Может быть - сосед?

Александра Горяшко
У него есть стол. Прежде всего – стол. Крепкий, обширный и устойчивый. Стол стоит у окна, на столе лампа под зеленым абажуром. Окно привычно ему за множеством складок белого тюля. Вид за окном смотрится куском обоев. Размытый рисунок не отвлекает.
Встав из-за стола, он видит, что у него есть комната. Высокие, под потолок шкафы с книгами. Диван. Пишущая машинка на отдельном маленьком столике. Какая-то картина. Дверь.
Он открывает дверь и выходит из комнаты. Едет, чем-то занят, говорит с людьми. Всем улыбаясь и со всеми шутя, хранит серьезные пытливые глаза, помнит, что у него есть комната, хочет к столу.
Небо синеет, потом темнеет. Город светит окнами чужих комнат. Попрощавшись, улыбнувшись в последний раз, он едет к себе.
Он входит в свою комнату, закрывает дверь и смотрит за окно. Мягких тюлевых занавесей больше нет, за окном ярко светит уличный фонарь, мечется дерево, мечется снег. Зрелище непривычно, тревожно, лишает комнату замкнутости и покоя, напоминает далекий запах гари.
Он садится к столу и зажигает лампу. Из окна смотрят два его лица, отраженные в двух слоях стекла, зеленые от абажура.

В детстве подходил к окну и, поднырнув под занавеску, опершись локтями о подоконник, прижимался лицом к стеклу. На подоконнике стояли кактусы, их приходилось осторожно отодвигать. Колени грела батарея.
За окном снег сказочно опушал трехэтажное пестрое зданьице замысловатой постройки. Зданьице делалось сладкой белизны, глаз не оторвать.
Мама подходила и, отведя плавно занавеску, вставала рядом. Понимала, не касалась, никогда не отрывала.
Отрывался сам, с болью. С самого начала знал, что надо, не понимая зачем, признавая неприкосновенность сказки. И, чем старше становился, чем ближе было его плечо материнскому, тем раньше отходил от окна.
И вот, когда отходил, отворачивался, не видел, боль почти отпускала, а совсем успокаивалась – за столом, теплым, покойным, полным еды. И все были какие-то мягкие румяные кушанья, помнились бесконечные их коричневые и золотистые оттенки…

Снег мечется, раскачивается фонарь. То детское подснежное зданьице снесено, световое пятно фонаря прыгает по пустырю, по белому снегу, по ровному белому снегу.
Он засыпает в беззащитной страшной комнате, ему снятся собственные его настойчивые глаза, глядящие из оконного стекла.
Утро приносит спокойное сияние солнца в окне, притихший и улегшийся снег, белый конверт с письмом от матери.
Стекло, покрывающее стол, нагревается под рукой. Мать едет к нему.

От ожидания поезда, от опасений пропустить чуть подташнивает. Голос, объявляющий прибытие, невнятен. Он щурится на табло, но металлические планки, потрепетав, выбрасывают не тот номер. Проходит еще несколько обморочных минут, он наконец видит и слышит объявление и скорым шагом идет на платформу.
Теперь их плечи вровень. Мать легко идет рядом с ним – легче и быстрее, чем он.

В честь приезда матери он устраивает ужин. Приглашает молодого художника Джорджа Барбиджа. Джордж приносит две бутылки вина, мать убирает со стола бумаги и стаканчик с карандашами, лампу. Поверх стекла, прижимающего к столу листочки и фотокарточки, он стелит чистую цветную скатерку. Тонкий шелк скользит по стеклу, собирается волнистыми складками у бутылок. Он ставит на стол сыр и режет прямо на тарелке. Нож срывается, стучит по стеклу. Мать сидит на диване и без улыбки наблюдает за ним.
Весь вечер мать курит, весело беседует с ним и с Барбиджем. Они слушают старые пластинки. На одной из них – песня о еврейской субботе, о семи свечах, расставленных на столе. «Ну, что же ты», - говорит мать. Он послушно поднимается, достает тонкие свечки, капает воск на блюдца.
Барбидж выключает свет.
Новую сигарету мать прикуривает уже от свечи. Ее темные волосы тепло светятся над маленьким огоньком. Он вспоминает вдруг давнее чувство благодарности – за то, что не трогают. Живя один, он почти забыл это чувство.
Как только догорает первая свеча, мать поднимается с дивана и, кивнув на прощанье, уходит в спальню.

Эта новая комната, лишенная легкой преграды, отделявшей от мира, рушит все устои его жизни. Солнце будит с утра, светит и греет, не останавливаясь ни перед чем. Солнце отменяет туманное легкое пробуждение, приходившееся на полдень, перетекание из глубоких пространств сна в белую постель, в затененную комнату.
Было – просыпался, вчерашняя книга угодливо лежала подле, и на разбор четкого готического шрифта света хватало. Было – после нескольких страниц вставал, набрасывал на сбитую постель покрывало, долго стоял под душем в ванной, с наслаждением чистил зубы душистой пенистой пастой. Иногда, проснувшись, видел рядом женщину, просил приготовить омлет или пожарить мясо. Жить было легко, и легко было садиться за машинку, отстукивать новые, никогда еще не бывшие слова.
Стало – дорастало до окна солнце и будило в десять. Книжная страница слепила, белела невыносимо. Хотелось спать, не засыпалось. Не хотелось вставать. Не хотелось идти до ванной, подставлять воде спящее тело. Случавшаяся рядом женщина пугалась, увидев будильник, и убегала на работу.
Но хуже всего стал вечер. Трезвый вечер, предназначенный для правки утренних слов, становился растерян и беспомощен перед лицом черного окна.

Чтобы не видеть своего лица в лице окна, он уходит от стола к секретеру. Мать приходит вечером, когда уже темно, и на темном дереве откинутой крышки секретера белеет пачка листов.
Уходит она утром, свежая и веселая, сквозь зубы насвистывая легонький свежий мотивчик. Он вздрагивает, ибо суеверен и знает, что свистеть в доме – к безденежью. Но мать уже натягивает перчатки, быстро теребит пальчиками приподнятой руки, улыбается с порога и захлопывает дверь. Он опять побоялся сказать ей про свист, и непроговореннные слова медленно остывают в нем, как запах ее духов.
А приходит она вечером, кажется уставшей, медленно стягивает перчатки, легонько позвякивает на кухне чайником (но что-то грохает, и плещет, и – ах, черт! – посасывает обоженный палец). По вечерам, после дневных путешествий, маршруты которых ему неведомы, матери нравится пить чай в его комнате. Она ложится на диван, вытягивается и несколько минут лежит, закрыв глаза. Лицо у нее в это время чисто и пусто, как у еще не родившейся.
Он не смотрит, но чувствует ее за спиной и не может работать. Скрипят диванные пружины (вот эта плотная, широкая и слегка поржавевшая, а эту недавно заменили, и она, как серебристая струна) ткут узор движений матери. Поворот к столику, на котором ждут чайник и чашки, запрокинутую к ним руку. А звук тонкой, окутанной паром струйки чая рисует почему-то ее глаз, внимательно косящий на эту струйку и вытянутый палец, придерживающий крышку чайника. Запах ее сигарет уже не уходит из комнаты с вечера встречи, и ему неспокойно от этого запаха, которого раньше он к себе не допускал.
Мать молчит, и он не поворачивается к ней, не отрывает взгляда от исписанных листов, но ничего не понимает, буквы плывут, зрачки расширяются. Рука тянется к ручке, начинает что-то выводить, а что – неизвестно, буквы по-прежнему плывут…
Утром, в разбудившем беспощадном солнце, он читает на примятом листе: «Где где где где где она была Где ты была Куда ты ходила Куда ты».

- Я же только что приехала, - удивляется мать. – И зачем? И денег нет…
- Пожалуйста, - отводя глаза, повторяет он, - прошу тебя, давай уедем. Вместе. Куда-нибудь. Где красиво. Далеко-далеко. У меня найдутся деньги.

Где-нибудь далеко-далеко – красиво и море. Массивный серый особняк, комнаты на втором этаже. Балкон обтекает угол дома. Мать смеется и машет ему с балкона, а он снимает снизу, из цветущего сада. Потом наоборот – она сидит на скамье, подняв лицо из сирени, а он наклоняется к ней фотоаппаратом с балкона.
За особняком сразу начинается парк. На просторных лужайках изваяниями сидят недоверчивые фазаны. Выходят на тропинку косули, через плечо глядя, ждут приближения и обшаривают замшевыми губами протянутую ладонь.
Через ручьи перекинуты шаткие мостики с веревочными перилами. Недавно прошел дождь. Голубая косынка на голове матери глянцево блестит, как мокрые листья. И удивленно глядят с косынки смешно перекошенные морды белых пуделей.
Вечером мать пьет чай у себя, и он снова начинает писать. Листы становятся твердыми, хрустящими, и заворачивается у каждого правый верхний уголок, когда она опять начинает уходить одна.

Ресторан круглый, двухэтажный и весь стеклянный. Ресторан переливается огнями, как огромная дорогая игрушка. Ресторан расплескивает музыку и свет на нежную траву лужайки, среди которой стоит, на тихие ручьи, пересекающие эту лужайку, на деревянные горбатые мостики над ручьями. И везде – в ресторане, на лужайке, на мостиках – танцуют и смеются люди. Люди молодые и немолодые, красивые и некрасивые танцуют, и смеются, и шепчутся, и парами уходят через мостики в темноту, за световой круг ресторана.
В темноту, в которой таится он, шарахаясь шепота приближающейся пары. Куда может уходить мать – одна, вечером, в этом тихом курортном городке, где у нее нет никаких знакомых? Он всматривается в пеструю толпу за стеклом ресторана и в уличную толпу, чья пестрота приглушена мягкими синими сумерками. Он всматривается в мелькание белых женских ног на втором этаже, – в тот год носят короткие юбки. Иногда ему кажется, что он видит ее ноги и тогда, превозмогая накат ненависти, он медленно поднимается взглядом по топочущим рядом мужским ботинкам, брюкам, дорогому пиджаку, стиснув зубы, всматривается в беззаботное загорелое лицо, к которому приникает женская щека, - и оказывается чужой.
Тогда он отворачивается и, унимая колотящееся сердце, пытается вспомнить, как была одета мать, какого цвета ткань мелькнула в затворяемой двери, когда он повернул ей вслед голову. Ничего не помнится, кроме отвратительного вкуса неизвестности и безнадежности, что начинает застилать голову и комнату, едва закрывается дверь.
Но я должен знать, - говорит он себе, - я должен узнать, - говорит он, снова поворачиваясь к ресторану, перебирая настойчиво лица на первом этаже, который просматривается лучше второго. Вдруг видит ее, идущую к выходу и, вздрогнув всем телом, бросается по темной аллее к дому.
А дома, уже сидя за столом, задыхаясь от непривычного бега, до боли обостренным слухом ловя все шорохи за дверью, проклинает себя за трусость, за упущенную возможность наконец все узнать.

- Понимаешь, - говорит она, - просто я очень люблю обочины.  Хожу по ним. Или сижу. Мне кажется, если сойти с главной дороги, можно больше увидеть. Что-то такое, может, и не главное, но подробное и прекрасное. Понимаешь?
- Ты видела это? – спрашивает он.
- Нет, но мне кажется, это где-то близко, я уже почти вижу, - говорит она.
- Это неправда?
- Это правда, - смеется она.

С утра яркое солнце насмехается над существованием занавесок. Паркет оказывается рыжим, чуть припудренным пылью. Он заглядывает в комнату матери. Там все так пусто и солнечно, будто никто никогда и не жил. И только из оставленной в пепельнице сигареты прорастает вертикальный столбик дыма.
Он возвращается к себе и садится за стол. Утром ее отсутствие не так пугает. Может быть – пошла искупаться.
И вот тогда к нему приходит сумасшедший. Строгий и прямой, он стоит на пороге комнаты – в тяжелых ботинках, с тяжелой тростью, в тяжелой шляпе. Под его тяжестью паркет начинает поскрипывать. На руках сумасшедшего имеются коричневые перчатки – толстой кожи, несгибаемой в суставах, швами наружу.
Сумасшедший стоит молча, всего несколько минут. Потом просто поворачивается и уходит. А на каменном подоконнике остается сложенный черный зонт. Острый железный его конец выступает за край подоконника, на нем покачивается белый листочек. Подойдя ближе, можно увидеть, что кончик зонта проткнул листок насквозь в верхней его части, ближе к правому углу. А также то, что написано на листке.
На листке написан приговор. С этой минуты он уже не сомневается, что он теперь – тоже сумасшедший.

Весь день он готовится к тому, чтобы говорить спокойно. Он просто спросит ее, что тут такого. Ему просто интересно.
- А за что ты любишь обочины? – спрашивает он спокойно. – Помнишь, ты говорила? Что это такое вообще – обочины?
- Не знаю, - говорит она. – Там, где грань, переход, смешение двух разных запахов. Сама не знаю, почему меня это так привлекает.

Пляж – это тоже обочина, - думает он, проснувшись на следующий день – Грань вод и тверди, переход от суши к морю. И идет на пляж.
Идет долго, вдоль кромки воды, пытаясь понять, расслышать эти самые ее запахи, и ничего не слыша и не видя, кроме мелькания собственных ног. День холодный, и на пляже почти никого. По песку идти трудно, будто земля уходит из-под ног. Он быстро устает и ложится прямо на песок. Он подкладывает руки под голову, чтобы не запачкать волосы и смотрит в небо. Вокруг ходят чайки, все ближе и ближе к нему, потому что он лежит неподвижно. Наверное, ищут крошки еды, оставшиеся от людей.
Он слышит какой-то дополнительный шум, которого раньше не было, и поднимает голову. Чайки, тяжело подлетев над самым песком, убираются подальше. По кромке моря идет Сарагина. Она в купальнике, но он теряется и пропадает, так она огромна. Похоже, ей совсем не холодно. Может быть – ее греет жир. Она идет, шлепая босыми ногами по воде и откусывая шоколадку, полуобернутую в фольгу. В тучах проглядывает солнце, и фольга бросает ему в глаза стальной отблеск. Он глядит на Сарагину, а она на него. Не останавливаясь, она заворачивает надкусанную плитку и бросает на песок, рядом с его рукой. И идет дальше.
Подняв подаяние, он отправляется туда, откуда пришла Сарагина, доедает ее шоколадку. Ему вкусно. Его обгоняет девушка на велосипеде. Но колеса вязнут в песке, беспомощно выворачивается руль, и он обгоняет девушку. Потом начинается полоса плотного песка, и она снова обгоняет его. Оба делают вид, что не замечают друг друга.

- Я был на море, - говорит он матери вечером.
- А-а, - отзывается она.
- Это ведь тоже обочина. Я хотел понять…
- Нет, - говорит мать. – Не обочина. То есть, может и так, но моря я не люблю. Наверное, потому что тонула когда-то. Во всяком случае, это не то.
Она смотрит на него с интересом и гладит по голове.
- Какой ты смешной, - удивленно говорит она.

Он ложится в постель, глаза слипаются, ноги гудят от непривычно долгой прогулки. Вдруг он понимает, что боится заснуть. Стены, видные в слабом лунном свете из окна, очертания мебели, тепло постели – это все-таки что-то надежное, определенное, без вопросов. Они есть, и все тут. И он цепляется за них, как за последнее, что понимает в этом мире. Понимает и не боится.
Сон тянет куда-то вниз скользкими, но сильными щупальцами. Ему становится страшно, до отчаяния страшно. Оттуда, со дна сна, на него смотрит давешний сумасшедший. Только не закрывать глаза, вот все, что он может. Из последних сил смотрит он на стену над кроватью. Твердая, гладкая, вертикальная. Смутно виден рисунок обоев.
Но сумасшедший приближается, приближаются его руки в коричневых перчатках, толстые пальцы нажимают на веки, закрывают их… Мама, - последним криком дикого детского ужаса кричит он, - ма-а-ма-а-а!..

Джордж Барбидж приехал в небольшой курортный городок по телеграмме из полицейского управления. Он опознал и подтвердил личности мертвой, задушенной матери с почерневшими пятнами пальцев на шее и совершенно сумасшедшего ее сына, глядящего полными ужаса глазами мимо всего и ни на какие вопросы не отвечавшего. После оформления всех необходимых документов, он увез в родной город гроб с телом матери (оказалось, что у нее есть завещание, и похоронить ее надлежало на загородном кладбище, у самого железнодорожного полотна, под насыпью, а за кладбищем сразу начинался лес) и плотно молчавшего ее сына для помещения его в закрытую психиатрическую клинику.
Сделав последнее, что он мог сделать для друга, и выслушав ласковую просьбу врача из клиники, что посещать больного сейчас не следует, может быть, потом, позже, если состояние улучшится, Джордж вернулся домой, к своим картинам.

Мусор, что лежал на крыше дома, они сметали в большие кучи, а потом, огородив внизу площадку, сбрасывали на нее. Легкие листки школьных сочинений расслаивались в воздухе и часть упархивала за ограду. Приходили кошки и играли шуршащими листами. Больше ничего нельзя было сделать, потому что машина для уборки мусора так и не приходила, а кошкам и ветру нравилось играть бумагой. Кроме того, вороны переворачивали ее клювами, внимательно осматривая с обеих сторон.
Он боялся, что люди, проходя мимо, увидят его в этой странной компании, поэтому стал приходить туда ночью. Ветер стихал, вороны каркали высоко в деревьях, а кошки были заняты более серьезными делами, чем игры с мусором.
Почти все дети писали шариковыми ручками, размазанных по бумаге чернил было совсем мало. Почему-то казалось, что среди этих детских сочинений он найдет то, что потерял когда-то. То ли собственные листы, исчезнувшие, пока он был в больнице, то ли какую-нибудь подсказку, след, утонувший в болоте беспамятства.

В широкое трехстворчатое окно видны были три дерева и четыре дома – все на разных планах, но деревья ближе всего. На ветвления этих деревьев, на запутавшийся в них уличный фонарь, на выдвинутые балкончики одного дома (стоящего в профиль) и старую кирпичную кладку другого (в анфас), на маятник детских качелей с непрерывно меняющимися гномиками он смотрел часами.

Однажды утром он разом все понял: почему варит себе столько кофе, почему садится спиной к окну, почему включает свет. Он понял, что приучает себя к столу. Вот так с утра садится – за чистый, светлая поверхность отражает лампу над, в деревянном стаканчике ручки и карандаши, и пьет кофе, глядя на эту просторную пустую поверхность таким же матовым, как у стола, непроснувшимся взглядом.
Понял он и то, почему видится нескладным, смутно тревожит расположение предметов на столе – джезвы под крышечкой от заварного чайника, чтобы не стыл кофе, чашки на блюдце с тонким узором трав и бабочек, стаканчика с карандашами. Это были не те предметы. На этом столе, на столе, вместе с которым они отвернулись от окна, чтобы не затягивала тамошняя жизнь, должны были лежать листы – чистые и исписанные. Но он боялся положить эти листы, боялся, что не сможет написать.
Когда-то давно таки и было, – теперь он помнил. Поверхность была не светлой, а темной – это была откинутая дверца секретера. И лампа была другая – зеленая, по вечерам высвечивала в оконном стекле растерянное лицо вынырнувшего из своего царства водяного.

Детские причуды перешли в старческие привычки, а он и не заметил.

Фотографический портрет четырехлетней обиженной девочки с надутыми губами прислонен к липкой рюмке.

Он сидел на кухне и плакал. Толстый мужчина на кухонном, смягченном поролоновой подушечкой табурете. У него было белое измятое лицо, трясущиеся щеки – все в щербинах и ямах, и это лицо он сжимал руками, и тогда между пальцами выдавливались толстые складки кожи, а на щеках оставались красные следы.
Я прошла мимо и подумала, что ни за что на свете, никогда не смогла бы к нему прикоснуться.

1991 г.