Семья 2

Александра Горяшко
Это тот дедушка, тот, чей портрет… Тот, которого я никогда уже не увижу, не узнаю, но которого слепо любила все свое раннее, почти беспамятное детство… Так вот, это он, один из всех моих родных, и при жизни-то бессильный что-либо сделать, кого-либо оспорить, это он благословляет меня на эту любовь. От его тогдашнего студенчества в Консерватории, от его, проданного не им рояля, от его учительствования в Ипполитова-Иванова, от его, проданной после его смерти сразу флейты в футляре, протянулись ниточки в мою нынешнюю жизнь. От всего, что его – от квартиры у Покровских ворот, от малюсенькой скрипочки, откуда вынимались пилочка для ногтей и ножнички, и от бювара с тяжелой пластинкой на крышке, с затейливой вязью «благодарных учеников», и от воскресных завтраков с вареной картошкой и селедкой, от черного, гладкого, глазастого кота Мика, от портрета, что когда-то висел на стене, от той простой фотографии, увеличенной, в медном ободке…
Почти сразу почти все стало понятно… Или нет – очень не сразу, очень издалека, долго. День все тянется, тянется, вечер тянется, тянется, свет от лампочки на кухне все желтее, все невыносимее. И молчание все невыносимее – вокруг и собственное, трехлетнее молчание. (Почему так долго не спрашивала? Или его взгляд еще не истаял в недолгой памяти? Его, его-то взгляд из-за очков в золотой оправе?) И потом долго, мучительно разражающееся… Или нет – сразу, с горы – в омут, с берега – в прорубь: «Где дедушка?»
Не знаю, не знаю намертво и ничего не знаю, – что ответили, когда, как. Какая-то смутная рыбалка, каждые выходные, с другими, без нас, от нас, рыбалка, с которой – явно! – и приносится к воскресному завтраку селедка, на этой рыбалке, один, один он и – пустынный снежный берег, огромная, черная, в реку шириной, прорубь, и он, взявшись за сердце, нет, переложив удочку в левую руку, а правой взявшись за черный тулуп на груди, клонится, клонится, вминает снег в сугроб, на бледном лице со впалыми щеками приветливо блестит золотая оправа очков.
Да, приветливо, и за это мы любим его, нашего преподавателя. Он строг, умен, но оправа – оправа блестит весело и мягко, когда он входит к нам. Да ведь и я люблю вас, мои смешные ученики… Я терпеть вас не могу, вы играете из рук вон плохо, Вы просто не понимаете, что Вы делаете, так нельзя, милый мой, так нельзя, я не выдержу, мне, знаете ли, кажется… Знаете ли, у меня такое ощущение, что я пасу корову на лугу, да-да, Вас, корову, и играю Вам, корове, на дудочке, а Вы переходите с места на место и равномерно съедаете весь луг, весь – траву, землю, кусты, солнце, звук моей дудочки, меня… И Вы, умоляю Вас, не надо так, ведь Вы – не корова, нет, скорее – пастух, или, еще скорее – дудочка пастуха, звук этой дудочки, созидающий траву, землю, солнце, и синеву неба, и ясность света, и жизнь человека… Вы поняли меня, не правда ли, Вы поняли все, что я говорил Вам, хоть я и сбивался, и горячился, простите, это фамильная черта – внешняя холодность, а там… Вы поняли…

А теперь на пол часа, необходимые, чтобы записать еще одну версию, изменим его конец, мое начало. Он не падает в белый сугроб, не вжимается в снег черным тулупом в синем-синем сумраке зимнего вечера. Он встает, собирает удочки, он возвращается домой. После субботней рыбалки к воскресному семейному завтраку с вареной картошкой и селедкой. Пока бабушка чистит селедку, а я внимательно за этим наблюдаю со скамеечки, позволяющей видеть все крупно и подробно (легко отходящую тонкую шкурку, параллельные лучи косточек, колечки зеленого лук), пока мы с бабушкой чистим селедку, дедушка накрывает в комнате круглый стол, лаская между делом кота Мика, который скоро исчезнет. Дедушка останется, а Мик исчезнет, потому что от него вонь и грязь (какая грязь, помилуй, он аккуратный и гладкошерстный…). Не спорь, грязь, и он ест мясо, а ты ведь не хочешь, чтобы у меня был инфаркт, так что пусть, пусть он исчезнет, никому не нужный, кроме дедушки и девочки, кот. Но воскресные завтраки будут продолжаться, бабушка будет чистить селедку, дедушка – ходить и накрывать на стол, а после завтрака – сидеть на диване, смотреть телевизор, вспоминать Мика и то, что на месте дивана был когда-то прямострунный рояль. Рояль продали, он занимал много места (а ты ведь не хочешь, чтобы у меня был инфаркт…). С понедельника он снова будет ходить на работу в училище и по частным урокам, и брать новые уроки, потому что денег не хватает и мебель давно не модна. Постепенно уроки вытеснят и рыбалку, заповедной субботы уже не будет. А внучка будет расти (и ходить в детский садик на пятидневку), а дочка – взрослеть (и не любить музыку), а жена – стареть, играть в лото с подругами с работы.
Он сам сделает им фишки, вырежет из разноцветного пластика и из меди розовые, белые, черные, желтые квадратики и кружки, и все они, сложенные в жестяную коробку, будут раз в месяц красоваться на столе, а вокруг стола, покрытого старенькой потрескавшейся клеенкой, будут садиться подруги жены, «девочки из машбюро», постепенно седеющие, болеющие, умирающие, выбывающие из лотошного круга девочки – Ира, Раиса, Оля, Валя, Вера и Женя – жена. Они будут по очереди покупать пирожные к чаю, по очереди доставать из полосатого полотняного мешочка деревянные бочечки (- так будет говорить внучка), называть цифры. И для половины цифр будут смешные, но никого уже давно не смешащие, названия: бабушка, дедушка, барабанные палочки. Проворные руки девочек из машбюро будут класть вырезанные им волшебные разноцветные пластинки на черные цифры скучных пожелтевших картонок. Это будет называться «сабантуй», и это будет раз в месяц, а все остальные дни в лото будет играть внучка – одна, без цифр и без карточек, перебирая медные (-холодные) и пластиковые (- теплые) фишки.
И пуговицы. Многие запомнятся. Особенно синие, блестящие, с золотым петушком в середине…

Но нет, все-таки суббота, все-таки ночная зимняя рыбалка, а остальное уже без него. Без него пятидневка внучки и развод дочери, без него жизнь жены в кооперативной квартире, на строительство которой еще посмотрел, съездил на прощание… Без него второе замужество дочери, и этот ужасный ее муж, к которому пришлось бы привыкать, смиряться, выискивать хорошее, пытаться понять дочь, доченьку свою единственную, вымоленную у жены. Без него эта странная любовь так быстро выросшей внучки, вдруг появившийся в доме молчаливый молодой человек в очках, ты.

Как бы он был рад тебе! Ты отмахнешься от этого пустого разговора, и я продолжу его в одиночестве: и как бы я была рада вам! У меня с ним был общий язык. Недоговорили, ушел. Как я приходила бы к нему – в радостное, теплое ожидание деда, как знала бы его учеников, как ждала бы концертов! И как бы он обрадовался тебе – единственный изо всей семьи, за одну нелюбимую тобою музыку, за ненавистных тебе родителей – за свой несбывшийся Большой театр. Он наконец, в конце, очутился бы в своей жизни, имел бы своих родных в музыке.
Я сбиваюсь и горячусь, я одергиваю себя, но все-таки вижу: в большой комнате квартиры твоих родителей, в комнате, так поразившей меня когда-то домашним, прирученным роялем, среди мягкого ковра, забирающего весь пол от края до края, как среди лужайки, желтого, среди опушки осеннего леса играют – ты, твои родители, мой дедушка.

Он ушел, едва зная меня. Мне осталась скрипочка, скрывающая пилку для ногтей, бювар с тяжелой гравированной крышкой, фотография, когда-то висевшая на стене и воспоминание о черном коте Мике. И еще – его стихотворная сказка «Беглец», о петухе, который «жил вдали от шума городского», но эту сказку он сочинил для мамы.

1984 г.