Оказаться в Запретном Лесу

Захаров Сергей
…но пошло-побежало вразброд, и когда кочка, такая надежная и устойчивая с виду, коварнейше ухнула-утонула, зловонные испустив пузыри, и он провалился снова – теперь по грудь – холод впервые показался  нестерпимым, и была в том повинна не взбаламученная торфяная жижа, но четко и впервые осознанный факт –  на этот раз ему уже не выбраться.
       И все-таки он пытался, загребал руками, ворочался отчаянно в болотном плену, погружаясь все глубже и глубже – зная, что этого не может,  не должно быть и в сценарии все по-другому, но грязь подступила уже к горлу, затем к подбородку и рту, и, хватая ноздрями последний воздух, напитанный запахом гнили и жженой резины, он запрокинул голову до отказа, чтобы увидать напоследок – чужое и тусклое, без проблеска единого, небо и, совсем близко и совсем уж непонятно, согнутые под тяжестью плодов ветви лимонного дерева – но удивиться уже не успел…


*   *   *


…и, проснувшись, долго еще лежал недвижно, ощущая в себе пульсирующий волнообразно, из забвения в реальность перетекший страх, и силясь мучительно вспомнить – кто он и где находится.
       Сквозь щель в бордовых половинах безрадостный сочился свет; часы сообщали семь. Вот так всегда: шесть дней в неделю вкалываешь, как проклятый, встаешь ни свет, ни заря, и ни о чем так не мечтаешь, как дожить до воскресенья, и там уж – дрыхнуть до упора, до изнеможения и победного конца, а когда приходит он, долгожданный выходной – сна ни в одном глазу! И что это – если не закон подлости?

Но нет – Сон-то как раз и был (вспомнив виденное и пережитое в недавнем кошмаре, он даже поежился). Тот самый Сон – пусть и с другим финалом. Так ли, этак ли – жди теперь неприятностей. Приказан подписан, подан знак – осталось только убедиться. 
       Ведь сбывалось – сбывалось абсолютно всегда: с тех самых пор, как он побывал там, в Запретном Лесу, набрел, выбрел, добрел уже в сумерках и там, у полуиссохшей ели, продрожал до рассвета, но от холода – не от страха, а наутро его нашел машинист Кравец*.
       Ничего и не сказал – лишь взял на руки, поднял на уровень глаз и с минуту, не меньше,  в самую глубь засматривал узкими зрачками  (теперь-то он понимает, какие, должно быть, адовы муки пришлось пережить в ту ночь машинисту) – а он, малолетний, с неведомо откуда взявшейся уверенностью, со старческой и тихой печалью знал:  человек этот скоро умрет.
       Что вскоре и подтвердилось, да и после подтверждалось не раз – траурное, из источника потайного, знание. Кто-то придет, приедет, позвонит, и все разъяснится, не нужно будет гадать, предполагая самое страшное – и потому, когда в дверь действительно позвонили, он вздохнул с облегчением даже: нет на свете худшей пытки, чем прозябание в неизвестности.

Скорбные вести, однако, запаздывали. Не гонец и не жертва – криминальный сосед, Беленький. Экс-уголовник по фамилии Беленький – что, при внешности стопроцентного альбиноса, можно расценивать как своеобразную шутку судьбы. Невинную шутку. У нее в арсенале полно ведь и других – далеко не таких безобидных.

Когда, к примеру, все сознательные годы живешь приверженцем старой воровской идеи, большую часть из этих сознательных проводишь не на свободе, и что-то значишь в своих кругах, и веришь свято, что так и надо – а потом, когда тебе уже за полтинник, прозрением внезапным постигаешь: что жил ты не так, и шел не туда, и в оставшиеся – десять, пятнадцать, двадцать, если повезет – лет нужно начать и успеть заново, а прошлое, которое всегда с тобой –  не пускает и не дает, оно здесь, там, и повсюду, и в каждой мелочи, и даже загорать тебе приходится где-то поодаль от людных мест, чтобы не привлекать нездорового внимания обилием нательной живописи;  и нужно начинать с нуля, а у тебя ничего нет, кроме болячек тюремно-лагерных да этой галереи – ничего нет, хотя могло бы быть многое, стоит только вернуться – в прежнюю жизнь и к прежним связям, ведь сколько из хорошо тебе знакомых легально ворочают сейчас большими деньгами и примут не как чужого – но нельзя, категорически нельзя возвращаться, и, в компании таких же заплутавших,  ты вкалываешь чернорабочим на реставрации Храма, пусть платят там нерегулярно и гроши, ты трудишься не за страх, а за совесть, укрепляясь в  новой реальности, но, когда в очередной раз пьяный молодой поп, зажравшаяся беломордая сука из Мерседеса, явившись на участок, принимается честить всех там работающих скотами, животными и быдлом, не имея на то никаких оснований, и нецензурно выражается именно в твой адрес, и даже попытку предпринимает ударить – ты проламываешь ему голову молотком и садишься на два с половиной, но  в «движении»  уже не участвуешь, просто тихо-мирно отбываешь срок и ждешь  окончания его, как никогда не ждал раньше, потому что тебе есть к кому возвращаться – к той, с кем ты сошелся незадолго до посадки, прописал у себя и которая обещала – ждать и дождаться, и ждет, письма пишет ученическим еще почерком, потому что вдвое с лишним моложе тебя, и ты готов на одной ноге отстоять эти два с половиной, и не веришь, что может человеку так повезти в жизни – и правильно, что не веришь: оставлял ты одну, но встречает – другая,  безнадежно далеко ушедшая по алкогольно-****ской тропе, и лучшее, что можно бы сделать – это вычеркнуть, оставить, забыть, но, какая-никакая – она дождалась, и ты, проклиная всё и вся, возишься с ней, как с малым дитем, вытаскиваешь из притонов, из чужих постелей, бьешь морды случайным одноразовым хахалям, лечишь кулаком и ее, и водишь к заезжим наркологам-знаменитостям, и веришь в счастливый исход, и хочешь от нее ребенка, а лучше двух, потому что, по протекции встреченного случайно через три с лишним десятка лет школьного друга, работаешь теперь начальником охраны в частной конторе и можешь себе это позволить – и все зря, впустую и даром, опять она смылась куда-то еще засветло, сучка, шалава, стерва и ****ь, и ведь что интересно, в шлепанцах, в розовых пляжных шлепанцах из дому ушла, явно в ночной за поддачей побежала, не иначе, слушай, а к тебе она не заходила денег стрельнуть, я же вообще ей в руки ни копейки не даю, сам по хозяйству все покупаю, а ей –  бесполезно, сразу, в момент пропьет, ты извини, что я отдохнуть не даю в выходной, да, конечно, найдется, в первый раз, что ли, заглядывай как-нибудь, покалякаем о том, о сем, как бывало…
       Беленький ушел, в глазах унося растерянность вместо когда-то так привычной для него цепко-настороженной жесткости – человек-кремень, не сломленный карцерами, изоляторами, одиночками; космополит, объехавший все громкие тюрьмы Союза и постсоветского пространства – чтобы здесь, под боком, найти свое толстоватое, скандальное и вечно пьяное Ватерлоо в лице этой Верки, или Лерки, хохлушки без паспорта и гражданства – черт там ее разберет…
   Значит, не Беленький… Страдая от неизвестности, он долго крутил тугой диск эбонитового антикварного аппарата (дед хвалился, что точно такой же в свое время стоял в кабинете  Сталина), вызванивая мать, сестру, деда, отца в другой стране –  всех, наконец, достиг и вздохнул с облегчением: живы-здоровы и помирать в ближайшее время явно не намерены – ему достаточно было слышать их голоса, чтобы знать о том наверное. 
       Но кто, все-таки, сейчас – из знакомых ему людей?  Может быть, сам он – сейчас?
       Или невозможно это – как невозможно зрителю в кинотеатре стать частью наблюдаемого действа, как хирургу-кардиологу, державшему в руках сотню чужих сердец, не дано узреть на ладони свое собственное? В любом случае, Сон для него верным служит индикатором: пространство предельно сузилось, мал и тесен сделался мир, и персональное его время, именуемое «движением духа»,  не имеющее ничего общего с условно принятыми секундами и часами, проскрежетав и пару раз агонически дернувшись, застопорилось наглухо – а разве не есть это смерть, тлен и небытие?


*   *   *


 

       Тлен и небытие... И без пророческих или псевдопророческих снов нетрудно угадать их – тлен и небытие.
       В бутылке водочной, мерцающей тускло боком – точно такая же стояла на столике неделю назад: начатая в  сознательном и самовольном субботнем отшельничестве, уничтоженная на две трети под немое мельтешение цветных картинок и брошенная, за полной неспособностью что-либо изменить, сдвинуть и повернуть…
       В непонятно кому адресованной фразе, когда он, оказавшись перед зеркалом в ванной и поводив рукой по жесткой щетине,  вызверился мятому  своему отражению и сказал с недобрым удовлетворением: «А *** вам сегодня – не буду бриться, и всё!»…
       В пельменях из морозилки, которые  он страстно ненавидит и регулярно вынужден есть, потому как готовить – даже при наличии времени –  с неменьшим ненавидит азартом…
       В подлейшем и неизбежно-привычном попсовом тявканьи и ****ских вскриках из-за левой стены, где обретаются такие же, как он, при жизни разлагающиеся твари, разве что возрастом чуть помоложе да темпераментом малость активнее…
       В умерщвленных накануне вечером телефонах – черном плоском и другом, толстобрюхом, отключенных и подальше засунутых в ящик стола – чтобы, в подпитии, не возник соблазн звонить той, одной:  любившей разгуливать, в чем мать родила, по квартире, не признававшей убежденно никакого белья, кроме, разве что, постельного, топтавшей безжалостно аккуратно-округлыми розовыми пятками весь и всяческий его покой, потому что нельзя хладнокровно было наблюдать за этими умопомрачающими в своей естественности дефиле, и заканчивались они всегда одним и тем же, хоть и в разных местах, как будто, расширяя географию бесчисленных, неистовых и ненасытных этих совокуплений, она желала максимально укрепиться на его территории; и даже в том, как она чистила картошку – не чистила, а раздевала – или мыла посуду, чувственно и нежно лаская ее умелыми пальцами – всюду была провокация, капкан, западня, и посуда оставалась недомытой, а картофель – недочищенным, забытые напрочь в очередном приступе жаркой лихорадки, и можно было только догадываться, сколько ведомостей и отчетов запороли ее коллеги-мужчины, наблюдая, как совращает она  компьютер, касаясь со знанием дела эрогенных точек на клавиатуре;  и, просыпаясь среди ночи, он неизменно принимался шарить слепо рукой, пока не натыкался на тугое бедро, на выбритый гладко лобок, и  –  все продолжалось, начиналось и завершалось, чтобы начаться вновь; и с каждым новым соитием, он, казалось, проникал в нее все дальше и глубже, с пугающей отчетливостью представляя, как однажды она поглотит его, втянет в себя целиком – эта упругая, горячая, скользкая воронка, которая с определенных пор мерещилась ему повсюду, как кошмар или наваждение, и когда пришло время что-то менять, ответить на не заданные, но в воздухе повисшие вопросы и придти к определенному решению – он постыднейшим образом смалодушничал, струсил, бежал, мотивируя разрыв железным, как виделось тогда, аргументом – живя с ней, он не может и никогда не сможет углубиться в работу и чего-то достичь, она просто не даст ему этого сделать, совершая свои прогулки-диверсии в стиле «ню», да и просто находясь рядом, что само по себе уже способно распалить и чурбана с острова Пасхи – но железо на поверку оказалось прогнившим насквозь и рассыпалось в прах, в тлен и небытие, время разладилось и, задремав после завтрака снова, он оказался все там же – в рабочем поселке двадцатидвухлетней давности, где повсюду был торф, торф, торф…


*   *   *


       …неистребимый и всепроникающий.
       Нет, далеко не каждый соглашался взять, но Кравец, их сосед по бараку, почти бессловесный, насупленный и большой, чаще все-таки брал, чем отказывал; запускал их, поселковую мелкоту, в кабину мотовоза и довозил, случалось, до самой Развилки, откуда, километрах в четырех, виднелся уже Запретный Лес, наконечником копьевым вонзавшийся  в торфяную пустошь – но у Развилки непременно сгонял.
       Да и куда уж – дальше-то? И так приходилось чапать по шпалам узкой колеи едва ли не десяток километров, чтобы вернуться в рабочий поселок, где они тогда жили. Поселков, по сути, было пять, и назывались они участками. Участок №1, Участок №2 и – по списку далее.
       Раскиданные на осушенных болотах вокруг торфобрикетного завода, и в каждом, кроме Третьего – штук по двадцать длиннющих деревянных бараков в один этаж да бетонная коробка магазина – вот тебе и весь участок.
       На Третьем, центральном – контора, школа, детсад,  поликлиника, почта и клуб, даже автобус ходил из города, в семь утра и семь вечера – но это на Третьем.
       А они жили на Первом, где ничего этого не было – оттого, может быть, даже поездка получасовая на кургузом трудяге-мотовозе представлялась им, десятилетним пацанам, каким-никаким развлечением.
       Мотовоз, как ни крути – техника, пусть ни в какое сравнение не идущая с мощными машинами широкой колеи,  и человек, этой техникой управляющий,  машинист – личность, если вдуматься, далеко не заурядная.
       Но это если вдуматься, и если согласится прокатить. В противном же случае машинист обращался мгновенно в гитлеровца, ведущего эшелон с боеприпасами к линии фронта – чего допустить было никак нельзя.
       И, как в далеком и славном сорок третьем, на насыпи узкой колеи закипала бескомпромиссная «рельсовая война» – только вели ее сейчас внуки тех самых партизан и, пустив состав под откос, отправлялись спокойно домой: есть свою рисовую кашу, делать уроки и смотреть нецветные мультфильмы.
       И, как каждый ребенок от рождения знает, что центр мира находится в нем – знал об этом и он.  Да, да, именно так – не отдавая себе в том отчет,  проживал в самом центре его,  сам являлся средоточием и ядром – своего малого мира, изрезанного сплошь и поперек линиями узкоколейных дорог. Уныло-плоского мира, где всюду, куда ни глянь, торф, торф, торф – бурая, подушечно-мягкая кочковатая пустошь, поросшая низким кустарником и  ядовито-зеленой травой. 
       И в одной из сторон мир этот завершался у Развилки, до какой случалось им иногда доехать на мотовозе и откуда виден был Запретный Лес – огромный и древний, уходящий на Брянщину и далее, в бесконечность –  лес с медведями, рысями, волками и свирепыми секачами, от которых пощады не жди; лес, заблудившись в котором, можно бродить до тех пор, пока не умрешь от голода, одиночества и тоски; лес, где даже взрослому человеку ничего не стоит сгинуть без остатка и следа, не говоря уж о малолетних щенках, вроде них – может быть, поэтому даже самые добрые из машинистов сгоняли их у Развилки, не желая брать на душу не грех даже, но самую возможность его?

Но – манило, обещало, звало и тянуло, как притягивает все, чего нельзя – как хотелось ему побывать в Запретном Лесу! Увидеть, что там, за еловой стеной, расширить невеселые в однообразности своей границы, попасть туда, где кончается торф – этот вездесущий опостылевший торф, в виде мельчайшей пыли проникающий под одежду, набивающийся в обувь, лезущий настырно-въедливо в глаза, уши, ноздри, так что они вечно ходили завзятыми трубочистами, а у матерей заканчивался крик, сдавали нервы  и грубела-трескалась кожа рук – от  необходимости перманентной стирать.


Так или иначе, он побывает, непременно побывает там, в Запретном Лесу – наберется храбрости и дойдет: ведь, с количеством прожитых дней, увеличивается и рост, а горизонт делается дальше.  Нужно только решиться и дойти – и тайна с неизвестностью перестанут быть таковыми, с ними, тайнами, будет покончено – навсегда.   

Навсегда… Как будто возможно это – покончить с чем-либо навсегда. Обычно не знаешь, не помнишь и не задумываешься – но не теперь. Теперь оно снова со мной, интуитивное знание, которое я не умею и никогда не смогу объяснить – но безоговорочно  в него верю. Ты стартуешь в точке «А», сморщенным мясным куском выбираешься из материнского чрева, чтобы, через отмеренный тебе срок, прибыть в точку «В», завершая  персональный отрезок прямой – все понятно, прозрачно и ясно, как десять библейских истин. И все – по-другому.

Жизнь – не отрезок на вечной прямой (теперь, во сне, он видел это с удивительной ясностью, как не видел никогда наяву), но замкнутый круг, состоящий из бесчисленного множества точек, каждая из которых – дискретный, равноудаленный и параллельно с другими существующий фрагмент твоего бытия.  И неизвестно, чем полагать его – наказанием, счастьем, необходимостью, директивой свыше или заданным изначально пределом –  свойство мозга воспринимать малые эти фрагменты лишь в строгой последовательности.

А все же случаются и они, сбои: чаще  во сне, но иногда и в яви, когда, оказавшись впервые в незнакомом месте, ты испытываешь вдруг странное чувство зыбкой нереальности происходящего и восклицаешь: «Черт, все это со мной уже было! Я уже был здесь и видел – то, что вижу сейчас». И единственным объяснением тому – нарушение последовательности восприятия.
 
И теперь, пусть и ненадолго, он владел непостижимым этим правом – произвольно перемещаться по периметру круга – и надо ли удивляться, что снова ему было десять, и машинист-сосед Кравец, человек с руками Шварценеггера –  тот самый, который чаще все-таки брал, чем отказывал – (через полгода этот грузный и почти бессловесный великан с аккуратным шрамом на шее слева зарубит  изменницу-жену, тем же топором сокрушит всю мебель в квартире и, проглотив литр водки, повесится) –  пустил их в кабину мотовоза, чтобы довезти до Развилки и традиционно согнать, и снова он стоял на этой проклятой насыпи – совершенно один.      
 
Один, потому что Валик сказал: уже поздно, туда и обратно до темноты они никак не успеют – и принялся с повышенным интересом разглядывать что-то меж бурыми, пропитанными креозотом шпалами – как будто там было на что смотреть! А Серега – тот просто сплюнул и пальцем крутнул у виска: придурок, мол, что с него возьмешь!

Ну и черт с ними! Друзья, называется… Видал он таких друзей! Его так и подмывало броситься вслед двум бредущим по шпалам фигуркам, догнать и соединиться, чтобы прошло оно,  навалившееся и холодом дохнувшее чувство одинокости, но, невесело, по-взрослому совершенно вздохнув, он повернулся и стал спускаться с насыпи – и не сразу услышал, что снова звонят…


*   *   *


…да, да, снова звонили и он, услыхав сквозь сон этот звонок (после завтрака он все-таки задремал), нисколько не удивился, потому как подспудно был готов к этому. Здесь все четко, причинно-следственная связь ни разу, сколько  помнит он, не нарушалась. Будет Сон, и, напуганный, сожмется и съежится мир, в нем, мире, сделается узко и тесно, как в коридоре барака-поликлиники на Третьем участке, а потом придут, приедут, позвонят,  и не придется уже гадать: кто на этот раз. Из тех, кого он знал или хотя бы видел и успел запомнить – нет, здесь все четко.

А все же и теперь гонец не спешил – памятуя, должно быть, о печальной судьбе своих предшественников из Средневековья. Звонила Панина, слушательница из дневной группы – ухоженная и холеная, как призовая лошадь, жена ресторатора и дама «слегка за». Симпатичная крайне лошадка –  сказал бы он, будь все это впервые – но  было, было не раз, время разладилось и  не движется вовсе, либо пугает грядущими ужасами или повторением прошлого; он знал наперед, что скажет ему Панина, и в знании своем нисколько не ошибся:
   
…что вы – просто потрясающе, говорила она – десять лет я зубрила его в школе, потом в институте – и не могла связать на английском и пары слов, а теперь, после каких-то двух недель занятий – уже говорю! – это чудо, самое настоящее чудо, я довольна сверх всякой меры, но, Дмитрий Николаич, уж простите мне мое нахальство, хотела бы обратиться к вам с еще одной просьбой личного характера и вы, вероятно, догадываетесь, о чем речь: все-таки, занятия в группе – это не мое,  трудновато, знаете ли, бывает найти общий язык с этими зелеными девчонками, студентками, мы с ними, как вы, безусловно, понимаете, из разных миров, и потому хочу попросить вас об огромнейшем одолжении: вы не могли бы заниматься со мной индивидуально, разумеется, мне известно, что человек вы занятой, но все затраты времени будут компенсированы самым надлежащим образом, я могла бы приходить в любое удобное для вас время, да, да, я прекрасно понимаю, что метод – групповой, но, в конце концов, нас будет двое – вот вам и группа, пожалуйста, Дмитрий Николаич – снизойдите уж к просьбам бедной ученицы (насчет бедности она могла бы  и промолчать) – я уверена, что вы не сможете отказать даме, ведь так?..
   
Конечно же, черт бы его взял, так – он никогда не умел отказывать, страдал от этого неумения, мучился, но переменить ничего не мог – так случилось и на этот раз.

-Хорошо, Лариса Дмитриевна, - молвил довольно хмуро он. – В понедельник, к трем часам приходите – попробуем индивидуально…
   
Попробуем… Как будто неизвестно, чем закончатся эти пробы! Однажды – Панина найдет, как это устроить – он окажется в чертогах ресторатора, разумеется, в его отсутствие, потом, и безвариантно, он окажется в его постели, и все будет очень трогательно, умело, страстно и нежно – и, начавшись, по привычной побежит колее. Но тебе ведь и самому нравится это, сказал он себе – чего уж тут хитрить. Тебе ведь по душе ухоженные и красивые, разве что прихваченные первым увяданием дамы – дамы, не требующие ничего, кроме самой малой толики внимания, нежности и тепла – и готовые платить за это сторицей. Дамы, которым мучительно, до боли не хватает этого – нежности, понимания и тепла. Потому что за деньги можно купить очень и очень многое – но не все, и с фактом этим, при всей его тривиальности, спорить совершенно невозможно.

Когда тебе «слегка за», вера в собственную красоту и неотразимость неудержимо и вдруг начинает таять весенним льдом, ухмыляется из-за угла недалекая старость, полустертые скалит клыки, нарождая в душе горький звон одиночества, и потому непременно нужно это – доказать себе, что ничего еще не потеряно, пороховницы полны до предела порохом,  мушкеты заряжены и готовы к бою, и прекрасно-похотливые самцы, топорща члены наизготовку, изнывающие и полоумные от любви, хотят тебя, жаждут и ждут, и осаждают, как Измаил, и ты, наконец, уступаешь, не нарушая исторических параллелей, но небо рушится и трепещет, ибо в этом бою проигравших нет – и странно только, сказал себе он, что в качестве объекта для обольщения эти дамы так часто избирают меня – при полном отсутствии смазливой внешности и вечно хмуром выражении лица, уж не знаю, что и как удается разглядеть им за сумрачной этой завесой, но это так, и они, тут сомневаться не приходится,  получают в итоге то, что ожидали получить – а я? Я тоже не остаюсь внакладе, сказал себе он, я тоже что-то получаю и что-то  беру, и тоже по-своему утешаюсь в добровольной близости с далекими мне людьми – но, отринув все околичности и оговорки, нужно признать честно: по-настоящему хорошо тебе было лишь с той, одной, видевшей тридцать зим – поглощавшей безжалостно время твое, покой и возможность сосредоточиться и углубиться в работу, той, избавившись от которой, думалось ему, только и возможно будет чего-то достичь и куда-то дойти – но что оказалось на деле?..
   
…предчувствие нехорошего не исчезало, окончательно обратившись в уверенность.  В кухне он выпил два стакана кефира и, впервые за день, раздвинул шторы – раздвинул и усмехнулся. Одна из загадок жутковатого сна разрешилась: ветви заоконного дерева увешаны были пронзительно-желтыми листьями, в точности походившими на лимонные плоды – но главное, главное оставалось все еще неоткрытым, и снова он долго вызванивал родных и друзей, чтобы  убедиться, что все в порядке – а убедившись, включил телевизор и, с пультом в руках, прилег на кровать. Должно быть, сам день – тускло-серый, с накрапывающим усыпляющее-мерно дождем – располагал ко сну, и, в который уже раз, он ушел потихонечку в другую реальность, где…


*   *   *


…постоял, обернувшись и глядя, как, удаляясь, делаются все меньше и неразличимей фигурки друзей – а после, невесело, совершенно по-взрослому вздохнув, стал спускаться с насыпи. Момент, когда  еще можно было все обернуть в шутку, догнать, как ни в чем не бывало, бросить независимо-весело, с вызовом даже: «Вы что, дураки, и в самом деле поверили, что я туда собираюсь? Да нах… сдался он мне, этот Лес! Чего я там не видел?»  –  безнадежно был упущен.
   
Обида и злость – тоже мне, друзья, называется! – а скорее, упрямство и глупость, да, да, самая настоящая глупость, потому что и сам он толком не знал, зачем ему нужен  Лес и что он надеется там увидеть – но шагал и шагал по пружинящей торфяной подушке, которую и землей-то сложно назвать…  Да это бы ничего, это нормально – но километра через полтора под ногами начало хлюпать и чавкать, кочки сделались выше, а впадины – глубже, в одну из таких ям левая нога ушла целиком, он, потеряв равновесие, упал, только-только успев выставить вперед руки, а поднявшись и оглядев себя, едва не заплакал: одежда сплошь  была в  черно-бурой грязи – мать точно теперь убьет!
 
Он оглянулся – насыпь едва виднелась; когда б не игрушечный мотовоз, тащивший два детских вагончика, вряд  ли он вообще смог бы ее разглядеть,  Лес же – и вовсе исчез из поля зрения, но это понятно, так и должно быть: он ведь в низине. Вид крошечного этого, едва ползущего мотовоза придал ему бодрости: значит, половина, по меньшей мере, пути уже пройдена, скоро почва снова начнет подниматься, и не надо будет рыскать из стороны в сторону, выискивая, где хоть как-то можно пройти.
   
Сколько, интересно, минуло времени – с тех пор, как он оставил насыпь? Час, вряд ли больше. Значит, еще столько же, чтобы добраться до Леса, какой-нибудь час там, да обратно, до узкоколейки, и по шпалам еще черт знает сколько… Домой он заявится, когда выйдут все сроки, промокший и перемазанный с ног до головы торфяной жижей – и страшно представить даже, что сделают с ним родители! Окончательно поугрюмев лицом, он еще раз оглянулся на насыпь и – двинулся в другую сторону, десятилетний, неизвестно кому и что пытающийся доказать чумазый упрямец.
    


*   *   *

 
По-настоящему понимать, отчего родители строго-настрого запретили им даже приближаться к  Лесу, он начал пару часов спустя – когда, исходив километры в холодной воде, едва не утонув (ему чудом удалось выбраться, цепляясь за осклизлые корни чахлого кустарничка, росшего по краям бездонной ямы, в какую он угодил), продрогший до самых костей, до глубины нутра своего, отчаявшийся, до крупной дрожи напуганный и с ног до головы грязно-мокрый – он набрел на малый, размером с комнату в их бараке, островок сухой земли и, обессиленный, опустился и лег, закрыв глаза.

Сейчас он передохнет и пойдет дальше. Совсем немного передохнет и пойдет дальше – но, поднявшись десять минут спустя на ноги, посмотрев направо, налево, вперед и назад – всюду, всюду была она, черная вода, скрывавшая под собой коварную и гибельную торфяную трясину – он понял, что вся и всяческая храбрость его, если она и была,  иссякла окончательно, и куда либо сдвинуться с этого клочка земной тверди – выше его сил.

Вновь опустившись на землю, он заплакал. Стыдно, конечно, лить слезы такому взрослому пацану – но выхода не было, и потому он пытался прибегнуть к волшебному, безотказному этому средству из прежних, совсем уж сопливых лет. Раньше посредством шумовых эффектов в сопровождении солоноватой влаги разрешались едва ли не любые, возникающие в детском мирке проблемы – раньше, но не теперь. Он плакал и плакал, самозабвенно и, втянувшись, чуть ли не с больным удовольствием даже – но ничего не менялось: все та же черная вода, болото и трясина. Слезы не помогали: здесь, на торфяном болоте вблизи Запретного Леса – слезы не стоили ничего. Сам не зная, зачем это делает, прикрыв глаза, он принялся медленно и нараспев повторять самые грязные ругательства, какие только смог припомнить – впустую. Он пробовал было кричать – но слабый, до смешного маленький и слабый звук его голоса пролетел метров тридцать в вечернем воздухе – и камнем ушел на дно.

И тогда, впервые в десятилетней своей жизни, он познал его – чувство полного, абсолютного одиночества, категорической отдельности своей от всего сущего –  чувство, сродни какому испытывает каждый умирающий человек: ведь если живешь, или хотя бы пытаешься жить вместе, то умирать, будь уверен, придется сугубо в одиночку, хочешь ты этого или нет. Так и он – с недетской и пугающей глубиной осознал, что мир его внезапно и вдруг опустел, совершенно безлюден сделался мир и все, кто мог помочь ему: отец, мать и прочие всесильные-всемогущие взрослые; Валик, Серега и другие поселковые пацаны – все, словно сговорившись, оставили мир его, как ненужную комнату, бросили и ушли, снаружи навесив на двери тяжеленный амбарный замок. Он мог лить слезы до изнеможения, он голос мог сорвать напрочь в отчаянных криках о помощи – все это ни к чему бы не привело. Впервые за десять лет жизни он был совершенно один – здесь, на пяди сухой земли посреди торфяного болота – и мог надеяться только на себя. Сам он, только он, и никто другой, должен был принять решение, как поступить – решение, от которого, может быть, зависело, умрет он или останется жить.

И, ощутив это, прочувствовав и уразумев в полной мере – он разом и вдруг сделался спокоен. Слез больше не было, как не было и жалких в никчемности своей криков. Снова поднявшись на ноги, он кинул глазом вокруг: все та же черная вода, все та же гиблая трясина – вот только он необратимо менялся, делаясь взрослее и старше. С минуту еще он не двигался – не робея, но собираясь с силами –  и, сжав упрямо губы, стиснув от близости холода кулаки, ступил в неласковую топь. 


*   *   *


…и, все еще блуждая там, в близких сумерках и бесконечной усталости, недремлющим краем сознания он был в теперешних своих тридцати двух и знал, что разгадка Сна определенно близка – знал с каменной, непреложной уверенностью, и с той же уверенностью окончательно проснулся, заварил свежего чаю и, руки грея о толстый фаянс, устроился в кресле перед телевизором. По местному каналу крутили неплохой, с Де Ниро, фильм, после пустили программу криминальных новостей, и он, не любитель такого рода зрелищ, собирался уж было переключить – и замер с пультом в руке.

На улице Владимирова, рассказывал ведущий, известный в городе педераст; около пяти часов утра… скрылся с места происшествия… доставлена в больницу, где, не приходя в сознание, скончалась… на вид – двадцать три-двадцать пять лет… была одета… и пляжные шлепанцы розового цвета… просьба всех, кому что-либо известно о личности этой женщины… – даже не видя посмертной фотографии, он уже знал наверняка, о ком идет речь и кого насмерть сбило машиной на Владимирова – вот он, запах жженой резины в недавнем сне! Что ж – неизбежное знание его в очередной раз подтвердилось – здесь все четко, система никогда не дает сбоев.

Значит, Верка, или Лерка, или черт там ее разберет – не худший из вариантов, сказал себе он. Никчемное существо, алкоголичка и прирожденная шалава, на лбу у какой читалось отчетливо все ее жалкое будущее и закономерно-мучительная смерть от цирроза – есть ли тут о ком сожалеть! Нет, нет и нет – и ему действительно было не жаль. Правда, имеется тут один момент – Беленький. Тот самый Беленький, который заходил к нему утром, и еще раз заглядывал, с полчаса назад – в тревожных поисках ненаглядной своей пивной феи. Так или иначе, нужно пойти и обо всем ему сообщить. Обо всем сообщить. Сообщить… А какого черта!?  Какого черта именно он?! Рано или поздно сосед узнает и так – почему непременно он должен идти и ставить соседа в известность? Кто ему Беленький –  родственник близкий, брат, сват? Сосед и знакомый – только и всего, а он – никому и ничего  не должен.

Я не хочу и не буду, сказал себе он; если эту весть сообщу ему я – он меня просто-напросто возненавидит и проклянет: всегда и во все времена гонцам, приносящим дурные вести, приходилось несладко, чтобы не сказать больше – нет, я не хочу и не буду! Все это меня не касается – никоим образом и никаким боком. Я не хочу, потому что знаю – новость эта раздавит Беленького не хуже, чем это сделал бы гидравлический пресс, пройдется по нему с гуманностью асфальтного катка: ведь, как ни странно это, он любит, или  правильнее уже «любил»? – эту свою Верку-Лерку, не теряя надежды вытащить ее, вернуть на путь истинный и сделать матерью своих детей, любил по-настоящему, самозабвенно,  слепо и свято, а любовь, как ничто другое, делает человека уязвимым и подверженным всем бурям и ветрам; я знаю наверняка, что Беленький, в прошлом почти-легенда криминального мира и человек-кремень, не выдержит и сломается, услыхав смертельную весть – я же видел его глаза; при всей несгибаемой прочности своей он не выдержит и рухнет на колени, словно оглушенный ударом кувалды бык, за секунду перед тем, как ему перережут горло –  потому как всяким, даже сверхчеловеческим, силам положен свой край и предел – а я не желаю этого видеть, я не обязан этого видеть – я не хочу и не буду! Это не мое дело – и точка!


*   *   *


И действительно, он никуда не пошел. Пялился бездумно в плоский экран, гладил увлеченно одежду, надраивал туфли и долго, долго пил чай в виноградной кухне – чтобы сразу после того лечь в постель, хоть было вовсе еще не поздно – и все это время  смутная, уже забрезжившая, но еще не пришедшая, мысль не покидала его,  являясь то и дело на периферии сознания и тут же исчезая – так быстро, что он  не смог мало-мальски уловить ее до того момента, как уснул – уснул, чтобы вскинуться от внезапно-острой сердечной боли и нехватки воздуха.

Напуганный, он сел в кровати, дыша аккуратно, тщательно и глубоко, в правой руке зажав яростным зверем долбящее изнутри сердце,  понять пытаясь, что же так встревожило и напугало его во сне – и, наконец, понял. Мысль. Та самая, маячившая неуловимо-кратко, мысль. Мысль, принесшая ему теперь прозрение и окончательную ясность.

Все верно, сказал себе он – так и есть. Ты снова и уже давно на острове – том самом лоскутке твердой земли размером с комнату в деревянном бараке детства – абсолютно, бесповоротно и решительно один. Снова ты там – на крохотном островке, окруженном со всех сторон трясиной и опасной, антрацитово-черной водой.

Сколько полуночно-пьяных раз, к анонимному обращаясь богу, твердил он: знаешь, здесь что-то не так, Старик, время мое, именуемое движением духа, дернулось предсмертно раз-другой и застопорилось напрочь, и все, что я вижу вокруг себя, все, чем пытаюсь жить – лишь тлен и небытие. Тлен и небытие, говорю я! Тлен, прах и небытие! Так что же вы там молчите?! Или вам нечего мне сказать?! Или такая уж я мелочь, не стоящая и грана внимания?! Дайте мне – знак, дайте мне – след, дайте мне – шаг, дайте хоть малый самый намек: что делать мне и куда идти; я устал и замерз в неподвижности и темноте, я изверился,  я задыхаюсь в этом болоте – какого *** вы там молчите?! 

Так злился и негодовал он, ругаясь матерно с равнодушным небом и отказываясь понять, что мир его давно сузился и опустел, и до скончания века можно жаловаться, клянчить, ныть и кричать, пьяные распуская сопли, и шляться по безвременью с протянутой рукой – не услышат, не помогут и не дадут, потому как некому давать, и некому слышать – на этом острове ты один. Ты один, и решать здесь – только тебе, и лишь от тебя зависит, жить или хорониться – в тлен и небытие. Тебе ведь нужен Запретный Лес, который находится где-то рядом – а ты не можешь никак проснуться, выползти из праха-постели и, собравшись, оставить малую твердь и войти  –  в черную воду.

Войти в черную воду – как сделал когда-то десятилетний, с ног до головы промокший, перемазанный грязью-торфом пацаненок в зеленых резиновых сапогах – блуждавший после того по болоту еще добрых два часа и уже в сумерках, веря и не веря, вышедший наконец к еловому краю того самого Запретного Леса, где и взрослому-то бывать небезопасно – вышедший без страха и тоски, но с усталым удовлетворением, тихой радостью и почти счастьем даже – вышедший и дошедший уже другим. А сейчас ты задыхаешься оттого, что тебе нужен, позарез необходим Запретный Лес – чтобы, добравшись, постичь его, новое знание, постичь и вновь ощутить в себе жизнь-движение духа – так войди в нее, в черную воду!

Вместо бега мучительно-бесконечного – да, да, ты же только и делаешь что бежишь: от работы, за которую лень и боязно взяться всерьез, потому что она поглотит тебя без остатка и следа, время жизни выбирая подчистую; от той, одной, видевшей тридцать зим, разрушавшей весь и всяческий твой покой – но единственной, с кем тебе было по-настоящему хорошо; от изломанного трупа беспаспортной гражданки Украины,  сбитой сегодня машиной и помещенной в морг – неопознанной, неоплаканной и непрощенной; от соседа Беленького, которому ты просто не посчитал нужным сообщить о трагедии, потому что тебя это, видите ли, не касается –  в последние годы ты только и делаешь, что бежишь, убегаешь, мчишься, язык высунув, в бессмысленной круговерти –  для того лишь, чтобы успеть: успеть остаться на месте, на том самом жалком клочке земли, окруженном неизвестной трясиной – сломай круг, разорви цепь и войди в нее – в черную воду!

И тогда, если повезет, если терпения достанет, ненависти и сил, проплутав неизвестно сколько в стылой и чужой,  смертельно опасной влаге, грязный, изможденный, отчаявшийся и почти утративший веру, ты, наконец, выйдешь к нему, Запретному Лесу – выйдешь, чтобы новое обрести знание. Знание, которое сделает тебя другим, но жить оттого легче не станет – скорее, наоборот.

Вспомни, как было оно – двадцать два года назад. Тогда поднялся переполох, его искали всем поселком, предполагая самое худшее, и, что интересно, обнаружил его именно  Кравец – страшно и подумать, в каком аду побывал в ту ночь машинист – нашел у той самой высохшей ели, прислонившись спиной к которой, он и продрожал до утра – но от холода, не от страха, потому как страха в нем больше не было, он оставил его в торфяном болоте, утопил в черной воде – страха не было, но было другое, и, когда Кравец, тяжело дыша, поднял его на уровень глаз и долго, до боли, в самую глубь заглядывал узкими зрачками, он, малолетний, с тихой и старческой печалью знал – человек этот скоро умрет. Не умел, да и не пытался объяснить себе, откуда оно – это знание, но в истинности его нисколько не сомневался.

Так оно месяц спустя и случилось, когда, узнав об измене раскормленной крутозадой жены, тяжелорукий, бессловесный сосед их перекроил жизнь навсегда – зарубив супругу, тем же топором сокрушив всю мебель в квартире и повесившись у входной двери, так что ее долго потом не могли открыть… Отныне знание это, предчувствие близкой смерти тех, кого знал он или хотя бы видел, всегда было с ним – а много ли в том радости для зеленого совсем пацаненка? Но, так ли, этак ли, он сделал, что намеревался и, случись ему воротиться в прошлое и снова стоять на насыпи узкоколейки, решая, как поступить – повторил бы все без изменений. Запретный Лес неистребим и вечен –  зачастую он недобр и безрадостен, суров и откровенно опасен, но стремиться к нему, продираясь сквозь боль, ненависть, грязь, слабость, одиночество и тоску – и есть истинная жизнь. Тогда, в торфяные десять, он уже знал это, знал не разумом, но чувством, природным чутьем человечьего звереныша – так где ж оно, знание это, сейчас?


*   *   *

…одевшись, он курил в кухне, в полуночное глядя окно, настраиваясь на предстоящий разговор –  перед тем, как спуститься к соседу. И – на лестничную выступил клетку, выстрелил-клацнул замком. Когда-то и как-то надо ведь начинать, если для тебя действительно важно это – оказаться в Запретном Лесу. И потребна для того лишь пара пустяков: покурить-помедлить у самого края, решимости набираясь, терпения и спокойной злости, а там, сжав в преддверии близкого холода кулаки, зубы стиснуть и войти – во враждебную  черную воду. 









Примечания

Кравец (бел.) – портной.