Дата смерти без Фаренгейта

Егор Ченкин
.




Оставим вокзал, погрузимся в траву, выберемся из травы.
Ощупаем голову, пригладим волосы, разотрем виски,
Обнаружим у каждого виска пистолет тоски,
Парабеллум печали, маузер сердца болящего, браунинг пустоты –
Такие хрупкие, желтые, мертвые, похожие на цветы.

RUUG





Я хочу, чтобы ты дотронулся до моих рук. Чтобы переплел наши пальцы. Я надену перчатки и не стану их снимать до самого дома. А приехав, приложу руки к своему телу. И ты обнимешь меня, всю: живее, чем настоящий.

Юлия Геншафт











Мяч, ударившись полюсом о крепкие доски спортзала, взмыл кверху и влетел торпедой в ладони. Дрогнул и гибким посылом спланировал в обод корзины, красивой формулой параболической точности. В ячеистую баскетбольную сетку.
Вытряхнулся и, скачем звонкости чмокнув о доски, воткнулся снова в те же быстрые руки.
Сетка сбрасывала волны тревоги, повисала снова бахромой.

– Еще раз, дружок, – сказал владелец рук.

И убил мяч о доски пола, остро и нежно. Снова – скач и полет, гулкими ударами о покрытие спортивного зала, отдачей эхом от стен и рыбьим терхом о сетку. Тугие шлепки оземь – и полет назад в руки.
Золин любил этот зал и особенно любил, когда он пуст.

Зал был в квартале от генерального офиса "Уралхима", места его постоянной работы.
Частная компания, ворочавшая производством фармацевтики, с партнерами в столицах, точкой сбыта в Испании, дочерними отводками в регионах России.
Поток-обвал нешуточных денег. Золотое дно, если вдуматься пристально.

Золин закатил мяч в предбаннике на стеллажи, было время собираться. 14:40 живого времени. Что и подтвердил, вибрируя, сотовый.
Звонил Муромов, его работодатель, гендиректор "Уралхима".

– Максим, ты где? Мне ехать в Синие Камни; виваче, ты нужен...
– Босс, не проблема. Сейчас. Я иду!..

Он вытерся, сбросил шорты и майку, надел рубашку, чернильного цвета двойку от hartmann – обязалово, ненависть, джинсы бы с легкой толстовкой сюда, – завязал, двумя удавками диктата, шнурки на туфлях. И вышел в тепло.
Сухой и чистый асфальт лежал, потея солнцем, перечеркнутый бороздами коротких теней. Поверхность Исети блистала как плоский бок леща. Лживая приветливость мая льнула к телу.
+ 17 по Цельсию. Дай бог памяти, сколько по Фаренгейту.
Не дал бог памяти.




1.

Максим Золингер – Золин – был потомок щуплого двадцатилетнего немца Йохана Золингера, солдата фюрера, бледно-рыжего как сноп от утреннего солнца, в куцых нитях бумажно-нежных ресниц, и крепкой русской поселянки Ирины, прятавшей его, в 43-м, от измученных контрнаступлением красноармейцев – на чердаке хибары, среди белья и корзин. Там же, на чердаке, в копне сенца и путах золотистой паутины, бесплотной мишенью дрожавшей на стекле, чудесным неловким стыдом, в шорохе горькой травы и слабых вздохов "майне либе", был зачат будущий Максимов отец.
Настоящая "либе", конечно, жила в Ганновере, откуда Йохан был родом, но какой это имело вес.
Ирине, фельдшерице, было 33 года, два года как вдова: у нее уже было трое погодков, живших с нею в нижней избе.
В деревне скоро стихло; Йохан вышел в лес, где его взяли, безопасного и нежного совсем, хромавшего почти незаметно, и отмудохали трое изголодавшихся по кумачу советских солдат ("терпеть, не ссать, немецкая гнида"), а майор рассек ганноверский лоб каблуком и вычиркал ножом, поверх гематомы, багровую свастику.
Йохана застрелили и бросили в лесу. Но этого Ирина уже не узнала.
Новорожденного сына она записала под фамилией Золин, дабы не.
Это был будущий отец Максима: физик и неформал, КВН-щик и яростный женолюб, всю жизнь протрубивший на кафедре общей и молекулярной физики УРГУ.
Про немца Йохана знала только семья, и некогда любимая Максимова девушка, уже не бывшая сегодня любимой, и знал еще президент "Уралхима" Муромов.
Все.

Золин был агрессивно и убедительно молод, за плечами была школа милиции – районный среднеарифметический срач, но научили держать удар и быть борзым; курс ай-кидо и еженедельная секция баскетбола, – в "Уралхиме" его звали Брекет, за умение править зубы наемным качкам и шестеркам, которых, время от времени, как иглы с кураре, бросали из-за кустов на директорский автомобиль.
Брекет был его кожа и сенсор. Предупреждал желания, отгадывал мысли. Был бесшумной эффективной тенью.
Иногда он сам чувствовал, что он бесплотная чуткая тварь, преданная кормильцу как сторож.
Как ангел.
Как сын. Как денщик.
Их души были сцеплены как пазлы.


Как всякое животное, Максим боялся смерти.
Очень.
И потому шел на нее раз за разом. Своеобразная рулетка.
Палец, запустивший центрифугу револьверного барабана – щелчок – зажатые глаза, – курок – сорвавшееся с жил сердце. Осечка.
Либо нет.

Либо нет.

Ибо тот, кто крутит барабан, почти всегда готов к смерти, он болен идеей ее и тайным насилием, до рвоты испуган, и желает избежать ее – всегда и всем существом.



Муромов встречал его в офисе слегка торопливой улыбкой, подбивая в папку срезы документов. Дохлебывая из кружки вишневый чифирь.
– Неуютный чуй, Максимка, у меня. Ну, погнали. Там ждут уже все...


Через час на Муромова было совершенно нападение.

Под окнами генерального офиса просматривалась каждая пядь, танцевали медляк камеры видеонаблюдения, – покушение могло быть совершено лишь в отдалении от фирмы, кем-то, знавшим график передвижений машины по городу.
В каждом офисе есть свой небольшой, продуктивный и тихий стукач.
Узнали.
Выстрел раздался с городского лужка, который проезжала машина директора. Двое парней в неброских ветровках. Пуля чнакнула в боковое стекло и расцвела морским ежом пробоя.
Золин высадил ладонью дверь Уралхимовского мерса.
– На сиденья!.. – крикнул Муромову и водителю.
Выкатился наружу, цепляя ногой за асфальт, и, не захлопнув двери, выкинул пистолет над машиной: упирая наводкой в "ветровки".
Хлопки выстрелов были яростно перекрестными.
Пальба как у Сигала или кого там еще. Разрывами воздуха и шрапнелью коцавших гильз об асфальт. В сумятице неверных прицелов или верных ошибок, стоящих жизни.
Одного из нападавших Золин срезал в шею – выстрел выпукнул и расцвел багряной астрой, с пятаком черноты посередине; другой, отступая, начал палить на истерике, передергивая магазин на бегу, Золин прострелил ему запястье, дослал еще пулю в плечо, в десяток прыжков подскочил, поднял зассавшего мужика за шкирбот и опрокинул на багажник черной ауди.

– Кто заказал?!.. – Золин вывернул его ворот, ткнул булыжником кулака под челюсть. – Кто заказал тебя, сука, рожаем ответы... В своей параше будешь плавать, мразь, баклан, говори.
Киллер, пуганый воробей лет тридцати пяти, сжимаясь молчал. Только пытался отжать и склеить свои губы, расплюснутые Максом о горбатый багажник.

– Порву тебя за Уралхим. Усвоил фонемы?.. Кишка. Картонка... Стволом орудовать по-людски не умеешь. Салага паленая. – Золин втыкал в его почки колено, мозжа наемные гнусные яйца о шильдик.
– П-пусти, – захрипел под локтем пуганый.
– Молчи, шнур галимый. ****ьник расквашу...

После золинских фрикций коленом о почки и пахом в багажник и спойлер, гнус, оползая уже на асфальт, пуская красные пузыри-баблгамы, сказал, что их нанял директор банка "Амбассадор-плюс".
Максим сбросил его оземь и стукнул булькавшего воробья рукоятью пистолета, оставив ренессанс тела на милицию. Аллес.



Генеральный директор "Амбассадор-плюса", некто Тамилов, с трехъярусным животом и одышкой, лопавшаяся жиром банкирская туша, костюм 66-го размера, грудь – квашня сумоиста, на квашне натеки и батоны подбородка, – на этапе допроса от всех открестился, смазал составление оправдательных документов щедрой шелухой евровалюты.
Дело закрыли.
Пару дней было тихо.

Муромову позвонил его товарищ, один из линкоров юрисдикции ЕКТБ, которого Муромов звал по-старинному, попросту, Брат.
– Каково откупился плешивый Тамилов, – сказал Брат. – А нехудо твой сокол подрезал его шнырей…
– Да, брат... Он ариец. Любому бы такую охрану пожелал, – отвечал Муромов. – Хладнокровен как бес. Это спасает меня...
– Не хочешь продернуть этот случай в газете? Юру Темника из "Коммерсанта" напрячь? Ну, с той информацией, которую сам захочешь подпустить, я имею в виду...
– Уже продернули, кому не лень. Размазывали кашу по тарелкам, из пяти слов выжимая абзацы... Я же им не комментировал, Тамилов подавно. А Темника я на другое сейчас заряжу. В формате опережения событий, так сказать. С теми позже разберемся. Они еще попрыгают у меня на красной сковордке тефаль...

– Стратег. Уважаю...
Брат замнулся и помолчал.
– Да, вот кстати, – продолжил подумав. – Или некстати. Я здесь твоего отпрыска видел... В метро.
– И?
– Он целовался с парнем, если это тебе интересно. В этом свете хотел тебя спросить, женитьба-то сына не отменяется?
– Что?

Муромов скрипнул подковами челюстей.
– Не преувеличиваю, – отвечал юрисконсульт. – Лизал пацана как пирожное в кондитерской лавке...
– Как выглядел парен?..
– Лет восемнадцать или двадцать. Длинный, как все они сейчас. Темные волосы... Джинсы, ветровка.
– С-суконец.
– Вот и я подумал то же.

Муромов веерно повертел в пальцах авторучку. Думал. Очень сильно думал.
– Это Илья с ним был, точно?.. – спросил, бросив ручку на стол.
– Точно, он.
– Ну, спасибо, брат. Я обдумаю все.
Разъединились.


Директор смял лист бумаги, в ком и соцветие, и если бы бумага была влажной, на стол упало бы несколько капель.
Пидара только в семье не хватало.
Перед самой женитьбой – за месяц – когда он, старший Муромов, напряг полгорода, а весь город  оповестил; мать с подарками мечется, квартиру, полное евро, отделывают им. Бабла отпущено горы. Янке, невесте, место в институте, на очном выбито уже. С потерей в курс. Но выбито же.
Путевки по Скандинавии для них лежат. Автомобиль присмотрен, как Илюха мечтал, Ланча-тезис, с мордой кошки.
Сын зажрался? сыну мало…
Ему сахарных дел захотелось, он мальчишек возжелал, ему Янкиной жопы уже не хватает.
Вкурит ли? что он, отец, лишит его всего. Подчистую всего.
Чем ему Янка не угодила?.. Девка золото, всем вышла – ум, сиськи, зад как мячик, ноги от шеи, росли бок о бок, знакомы с желез детского сада.
Чтобы его, Муромова, наследник тратил деньги на колготки-парфюмерию, мужичков и препараты от ВИЧ.
Ничего!..
Это будет еще ничего.

– Дина, Темника ко мне, – приказал он референтке.


Справка: Юрий Темник, 37 лет, женат, двое детей, в/п, ж/п, б/у весьма сильно, газета "Коммерсант ЕКТБ", внештатный репортер, лет пять прикормлен "Уралхимом".
Темник пришел, развинченным ходом от бедра, каким не брезгуют модели, баловни судьбы и крайне редко репортеры, когда те уверены в завтрашнем дне. Золин с улыбкой его пропустил.
Девочка-референтка принесла печенье и чай.

– Юра; мне нужна статья про "ХимАрго"... Ну знаешь, наши конкуренты. Нет задачи потопить, но есть задача урезать инвесторов. Дай факты о подлогах с производством лекарств, вот здесь данные... Может в меру приукрасить, с тебя не спросит никто. Тем более, от истины ты далеко не уйдешь. Ну, и дай вообще тон статьи, что компания криминальна и ненадежна. Со свистом метафор и щепотью ироний... Серьезно и доказательно. Работа ясна?..


Темник подсобрал морщины на лобных долях – он уже писал статью. Мозги вертелись как динамо.
Мятый, баклажанного цвета пиджак, с футболкой "Земфира-Рамштайн", залосненными обшлагами, с восторженным самолетиком на лацкане, был настоящей робой художника слова.
– Понятно! Печатаем под псевдонимом?
– Да как знаешь... Твой псвевдоним сломать – как шлепнуть мыльного утенка, сам знаешь, сколько будет стоит слез.
– Тогда ушел работать.
– Иди. Оплата, знаешь, не замедлит...

Репортер поднялся и пошел к дверям; на ходу сцепили, в легкий армреслинг, руки; Муромов окликнул его.
– Да! через три недели Илюхина свадьба... Помни там, ты будешь нужен. Сделать репортаж, фоторяд на полосу, ну и тд.
– А, да. Всенепременно.
Темник встряхнул плечами и вышел.

Золин щелкал в премной фисташки.
Референтка, слушая, как тот перхает в кулак шелухой, качает ногой, сидит и не мучится обузданной силой, едва румянилась в районе серег.
Темник простился и вышел; Муромов зазвал Золина к себе в кабинет. Тот, тот, сбросив шелуху в ведерко, подчинился.
– Максим… Послушай, тут есть дело...

Кивнул охране на "присесть".

– От тебя секретов нет. Мне нужна помощь... У сына, знаешь, свадьба, круизы и прочие пляски с присядкой. Мне это встало в хорошее копье, и я не хочу осложнений. Одним словом, есть подозрение, что за моим Ильей ходит какой-то мудрила. Точнне, даже с ним... Ты последи за сыном недели две. Найдешь ***лая, дашь мне знать.
Все, что знаю о нем: двадцать лет, худ, высок, темные волосы... Я только тебе это доверить могу. Со мной пока Скачков побудет. – Скачков был охранник параллельного ресурса.
– Вот деньги на расходы. Бензин, покурить в наблюдении и тэдэ... – Муромов провел по зеркалу стола купюры и прижал ко льду полировки ногтем.
Золин взял. Бесстрастно как мелкую сдачу от пива.
– Зарплату будешь получать как при всегдашней работе, – сказал Муромов.
Тот, улыбнувшись, кивнул.




Муромова-младшего Золин пас сутками – частью на машине, частью пешком, хоронясь и перекуривая в кустах и парадных.
Через пять дней он знал, с кем встречается молодой человек, куда предпочитает ходить, где отоваривает сигареты и какое любит пиво; все это было невыразительно – мало контактов, мало девушек, ни одного постоянного типа и вообще ни одного голубого.
Круг его был – гопники лет по двадцать-двадцать пять, в бейсболках и майках, глумливые, накачанные пивом, с зачехленными гитарами на холках – что за ассамблЕ? – ариец недоумевал.
К концу недели прозвучало долгожданное: "Ессссть".

Младший Муромов зашел в неизвестный подъезд на Сажинской улице и вышел оттуда с парнишкой.
Не гопорезом. Непатлатым. Высоким.
И то, как они переплетали пальцы, прибавило к "Есть" еще два восклицательных знака.

Золин тронулся за ними.
Необходимо было, конечно, узнать этаж и номер квартиры. Но сначала посмотреть, куда идут твиксы.
Парни пошли на автобус и вышли из автобуса на Свердловско-Пассажирском вокзале. Дачники спрессовали Золина в сельдь, до хруста прижали и выплюнули наружу в общем потоке, страждущем чистого лона природы. Электричка была на Егоршино. В паровоз Максим не сел. Декорации были понятны.
Он съел пломбир, осадил салон подкатившей маршрутки и поехал домой.
Макаров остался лежать на дне сумки, вместе с битым чехлом ПК-диска, плэйером и бутылкой початого спрайта.


Пришлось скучать еще шесть дней, чтобы Илья появился на Сажинской снова.
Максим поднялся в параллельном лифте, пробуя "догнать" интуитивно, к какому этажу отправлен лифт с Ильей. Он успел тормознуть на шестом, услыхать сверху хлопок двери и голос Муромова-младшего... Выждал секунды, бесшумно взлетел на площадку, засек, какая дверь закрылась, глянул номер квартиры. 182.
Вошел назад в лифтовую кабину и съехал вниз.



Назавтра, в 16-00, он звонил в дверь искомой квартиры, вооружившись офисной папкой, с клавишей зажима, скраденной у референтки, в расчете, что в это время хотя бы одна живая душа будет дома.
– Кто там?.. – отвечали на звонок. Неудивленный чистый женский голос.
– Здравствуйте! – сказал тот через дверь. – Телеканал "Ермак" вас беспокоит... Мы проводим выборочный опрос населения. Не больше пяти минут времени. Позволите, мэм?

Максим стоял и тарашился дружелюбно в глазок, не выражая собой нетерпения. Маячил папкой наизготовку. Не щелкая авторучкой. Предоставлял возможность себя разглядеть.
Не торговый агент, не нажратая соседская пьянь, не уралгаз, не хулиганки-тинейджерки, не соседка марья ивановна с требухой насчет взять луку-соли- вывести-на-чистую-воду -председателя-кооператива.

Ему открыла девушка лет тридцати.
Среднерусской неяркой наружности. Легкое оперение волос, затянутых в хвостик, некрашеные умные глаза, как кляксы нежности или синьки, артерии невесомых рук, махровый халат до коленок, мужского цвета индиго. Сестра, догадался Золин Максим.

– Здравствуйте! Меня зовут..…., – Золин назвался не шифруясь: ни в жизнь не станет проверять. Скрипнул папкой как пюпитром. Качнул авторучкой. Улыбнулся во все зубы. На верхнем резце потемневшая пломба, но кто туда смотрит? Не голливуд, ну и ладно.
– Мы собираем мнения екатеринбуржцев о том, какие программы чаще всего смотрит в семьях. Расскажите, пожалуйста, что предпочитаете смотреть вы… Ваши близкие. Их возраст, род занятий, если можно. – Авторучка воспрянула и ткнулась кончиком в простынь бумаги.

Девушка помялась.

– Если честно, я редко что смотрю. Устаю на работе. Сын смотрит МТВ, это чаще всего... Порнушки, конечно. Это ночью. Учу, учу, дурачишку, все без толку. Боевики-триллеры-ужасники, само собой... Ну, все это модное телефуфло. Ему 19, учится в колледже... Мама, ей 64, смотрит Дом-2, как все мамы-пенсионерки.
Мне 42, я не смотрю ничего, полностью отсталый элемент, нет времени и желания, это скорее всего; лучше книгу почитать, журналы "Знание - сила", сетевую литературу; вы чаю хотите?..
– У меня такой голодный вид? – спросил Золин опешив.
– Да нет, вы просто голодно смотрите на мои ноги… Вы не смущайтесь, у меня под халатом есть белье, ваше воображение ошибается; проходите.

Девушка раскрыла дверь шире и отступила. Золин вошел как овца.

Они пили чай в кухоньке размером с пенал – девушка разливала в чашки кипяток, макала в них пакеты чая, с треском распаковывала печенье, не напрягая Золина взглядами: вела себя, как будто знает его лет пять или тысячу. Золин бредил, не понимая, что происходит – за каким водяным он сидит сейчас в этой квартире.
Если он выяснил все, что был выяснить обязан, остальное скачает в городской базе данных ПК……...

– Я работаю в школе, – садясь на табурет с поджатой ногой, в мохнатом тапочке, рассказывала девушка. – Меня зовут Марина... Вам чай с лимоном или с молоком? Там на меня вешают, что хотят... Числюсь математиком, но замещаю английский, иногда завуча, еще веду компьютерный кружок. Нагрузка мама не горюй. Сегодня вот только окно, и в воскресенье еще... Привожу себя в божеский вид. – Золин отметил, что вид очень божеский. – Конец года, скоро ЕГЭ, одни заморочки пойдут. Зато потом почти два месяца лафа. Печенье вот есть овсяное, и есть еще крекер... Даньку я родила без отца, вернее, был отец, но только весь вышел. В смысле, замужем я за ним не была. Еще вот шоколад.
Такой пролонгированный роман длиной в пятнадцать лет... Встречались-встречались, он двумя женами оброс уже и тремя детьми, а все как птица-говорун: "Я люблю тебя, Маришка". Еще печенье берите. А потом я прогнала. До колик мне надоело... Слушать, как он любит меня. Должно быть, я гадина и эгоистка.

– У вас в глазах прячутся зайчики... – сказал Золин. Не переставая пить чай с лимоном и бредить. – Можно ваш номер?

Марина молча написала на салфетке.
В переносной магнитоле, стоявшей на холодильнике черным поленом, грассировал тихий французский шансон. По занавескам ползал рассеянный и прохудившийся свет. Золин дохлебывал чашку. Ходики тикали в противофазе с сердцем.
– Спасибо, ладно! я подзадержался. Редактор мне впарит, наверное. – Усмехнулся учтиво. – Пойду... Всех вам благ. Данные мы обработаем…
– Вам тоже всех. Еще к соседям стукните... Там напротив милые люди живут. Они побольше дадут информации. Если дома будет кто...

Дверь за ним закрылась. Тонко-тонко щелкнул поворотник замка. Королевская вежливость – тихо закрывать за гостем дверь.
Максим пожал плечами. Почему ты не зажал ее, ариец?.. Зажми ты ее, не получил бы отказа. Вместе со всеми ее мохнатыми тапочками.
Вот черт. Облажался.




Дома он поел разогретой лазаньи и сел за компьютер.
Отсосал с диска информацию о парне и наутро доложился Муромову по форме.
– Досье пацана. Терехов Данила. Проживает: Сажинская, 9-182. С ним еще мать и бабка… Мать работает учителем. – Тепло провернулось где-то внутри, при упоминании о Марине. – Бабка на пенсии, отсутствует в городе: очевидно, все лето на даче… Сам в колледже. Ваш Илья бывает у него раз в неделю, в субботу, минут на 7-10, не больше, оттуда едут на Свердловско-Пасажирский, оттуда, видимо, на ту же дачу...

Муромов изменился в лице.

– Так, стоп. Я знаю пацана...
– Знаете?
– Да. Они же с памперсов дружат.

Терехов. Данька Терехов…
Безотцовщина и гопота. Жалкий мудачонок и нищеброд. Внук когда-тошней заведующей детсадом.
Муромов-старший не мог усмирить осадка на душе, от этой радостной новости.
– Ничего, – сказал, глазами глядя в точку. – Я займусь им... Cнаряжу Боя с ребятами. Отпежат так, что шеи не сможет поднять.

Золин помолчал. Жевал зубами губы. Потом отвечал:
– Босс, как хотите, решать вам, но думаю, что это рано... Считаю, Терехова достаточно пугнуть. До поджилок, конечно. А сына женить поскорее, как вы хотели. И заслать в тимбукту – путевки же в тимбукту вы купили. Конечно, это не панацея. Но знаете, подальше от греха.
– Купил я в тимбукту путевки, Максим.
– Ну, и харэ. Там они на пару с сарой-барабу забудут о всяких даньках, ****ньках и прочей пубертатной несуразице.
– Убежден? – Муромов думал.
– Как в том, что я не девушка.
– Мда. На девушку ты, действительно... Только при очень большом воображении!




*

 
Бабочка-крапивница взбиралась к потолку – зарождавшееся утро трогало ее кистями света; она ползла и спотыкалась в кружеве сожженной солнцем занавески; тюлевая паутина держала ее, заставляя покачиваться, гнуть набок крылья, раскидываясь в цветок, пушисто-рыжий, в иероглифах пятен, очерченный черной испанской каймой, и медленно снова смыкать – так продолжала она свой путь, пока не произошло неизбежное.
Цепкие пальцы, числом два – большой и указательный – схлопнули крылышки и сняли бабочку с занавески, перенесли через всю комнату, маршрутом точного и нежного равнодушия, осторожно приблизили к носу Ильи, крепко спавшего в кровати, и, не сняв замка пальцев с крыльев, позволили той пошеборшить лапками.

Вы любите, когда вам тревожат нос конечностями бабочки, а вы спите слаще некуда?

– Терехов, урод! пошел в жопу... больше делать нечего, – слежалым голосом сказал Илья Муромов, вытолкнутый из сна, разжав ленивый липкий глаз.
Бабочка выплеснулась из пальцев и взметнулась кверху – заполошенным лекалом полета, мелькая перелистыванием крыльев, оставив на пальцах урода неровный бархатный штемпель.
Пальцы обтерли штемпель, хозяин их вывалился на крыльцо, гогоча. С полотенцем, петлей оседлавшим шею: мыться.

Воздух утра плескал в легкие.
Данька Терехов – долговязый человеческий звереныш, хлипкий мускулами – плоская грудная клетка, штыри коленей, чуть-чуть не протыкающие джинсы, мослы рук и ног, сутулое и длинное как бушприт тело, обнажавший под распахнутой рубашкой бухенвальд: белая грудь, два плоских соска, ни намека на поросль, туберкулезная худоба ключичных костей.

Терехов с трезвоном доил штырь рукомойника, каруселью разметывая воду, плюясь и мажа чистой водой шею, лицо.

– Муром! подымайся... – проорал он в сторону веранды. Продолжал плескаться, рыча от холода и удовольствия. Бросая обмылок на дощечку обратно, с остервенением драя зубы. Вглядывался в обломок зеркальца, прилепленный к столбику, украшая лоб каналами морщин, оттягивая пальцем кожу на скулах.


Жизнь.
Жизнь! в пятую тебя точку. Мачеха, небо, наркотик души, чудо, раздатель пощечин; шлюха, дар, какое ты счастье.
Данька закинул полотенце на шею, крепким шлепком. Сгреб причиндалы с дощечки.
Забросил тугую крыжовину с куста, в желоб глотки, не глядя.

– Пошли жрать, бабушка кашу готовит! – сказал он, запрыгивая на крыльцо, навстречу вышедшему в шортах заспанному кряжистому Мурому. Сорвал со стержня шеи полотенце и хлестнул товарища по бедрам.

– Корова!.. – отвечал Муром и отдал бумерангом удар, дав тычка Даньке поддых. Сцепились до скулежа, скаля рожи. Дыша боксерски, с легким отдувом, с яростью смеющихся желваков.
– Все, брэк! я сдаюсь. Белый флаг... Мать Тереза. Армия спасения. 911. – Терехов вымотал себя из горячих рук, протиснулся и нырнул как уклейка в нутро дома – хохотнул оттуда, в визг и комья пржевальского ржача, обнажая зубы, отбрасывая назад каштановый путаный чуб.
– Скунс!! – догнал его диагноз Ильи.


Они были камрады с горшково-сопливого детского садика.
С того самого дня, когда щуплый очкарик и доходяга Даник Терехов поколотил новоприбывшего лобастого крепыша Илью, в вой и рев, искусал его и испортил неофиту вельветовый костюмчик от гуччи. Бой Пересвета с Челубеем. За девочку Яну Ступкину.
В пять лет Данька был ростом с уже восьмилетнего, но тщедушен как слеток: дунь и развалится.
Поражение силача Муромова стяжало задохлику Дане статус боевика детского сада на улице Новоспасской, город Екатеринбург, Чкаловский район.

Мрачные родители Муромова явились к заведующей.
К Анне Львовне Тереховой.
– Мы просим перевести вашего неуравновешенного внука в другую группу!.. – сказала красивая мамаша потерпевшего. Муромов-старший покручивал в пальцах ключи от стоявшего под окнами автомобиля. За ветками облетавших акаций, пересыпанных желтыми вспухшими сентябрьскими ягодами, виднелся его экипаж – залитый вороненой сталью джип гелендваген.

– Иначе я дойду до роно, – прибавила мама Муромова, выстреливая в бабушку стрелами визажа: на поражение.
Стрелы были – кураре. Помада – ранение томогавком. Загар Муромовой был – неприкасаемое золото инков.
Бабушка, подумав, согласилась с аргументами.
Даньку перевели в другу группу "Пчелка" – усиленная логопедия, третий этаж, вход напротив лестницы.
На следующий день Даня прехладнокровно сидел с Муромовым-младшим в "Пчелке" и резался в лото, взахлеб болтая о трансформерах и покемонах, пряча в ладошках бочонки.
Муромов орал как оглашенный, когда его пытались увести от Даньки в прежнюю группу "Росинка": первый этаж, для особенно одаренных.
Белоголовая Яна Ступкина, легенькая, мелкая и плоская как лучина, с вечно распущенными волосенками русалки, обняла его со словами: "Му'ам, не плачь! ТеВехов веВнется…"

– Переведите нашего сына в группу к вашему внуку! – сказала муромовская мама через два дня. – Он отказывается есть и ходить в детский сад…
Кураре больше не капало.
Мама Муромова, милостью мужней и божьей, ни дня не работала, и сын не совсем кстати оторвал ее от фитнеса, шопинга, элитных подруг и грез о парне с пепельно-синими глазами волка, шофере ее мужа – в пределах трехкомнатной квартиры-люкса. Инки слегка померкли за сутки сидения дома с сыном. 
Даньку вернули в "Росинку". Как одаренного от самого рождения. Семи пядей во лбу, в рубашке рожденного и со звездой среди бровей.
– Здравствуй, Яна! – сказал Данька невозмутимо, взойдя в группу. И поцеловал Яну Ступкину в тягучий и звонкий, совершенно несупружеский засос.


С тех пор минуло полтора десятка лет.
Всем троим было уже по 19. Данька учился в радиотехническом колледже, Муром в УРГУ, экономический факультет; Янка не училась нигде – провалила экзамены в медицинский. Работала в регистратуре поликлиники.

Ступкина Яна была вопиюще красива.
Природа подумала и создала из светлоголовой лучины замечательной прелести девушку: с белыми долгими волосами, с магнетическими зрачками цвета грильяж, с маленькими ушками и ногами косули. По молчаливому обоюдному соглашению, она была отдана Мурому; Даниил не возражал. (Что Яна, что не Яна – это как в той детской киношке – было все равно.)
Лето после первого курса юноши болтались в городе; Янка тоже, в выходные они наезжали на данькину дачу: купаться, жрать дармовую клубнику, рыбачить в резиновой лодке, гонять на поселковых ухабах на мотоцикле.
Яна в этот раз не поехала – дежурила в поликлинике.


Муром соскочил с крылечка – крепкий приземистый торс, голова Рамадзотти, остриженная коротко, влага глаз и упругость желваков; лоб легкоатлета, отчеркнутый бровями, двухдневная щетина – в выходные Муром не брился.
Утреннее солнце заслоняло сад, сквозило вдоль яблонь, трав и кустарников, тонколистных недорослей-слив, облизывало парники и опалубки гряд. Ветерок пропускал между пальцами купы рдеющих флоксов.
Илья спружинил ногами и загнал тело в подскок вверх, срывая листок с яблони. Хопа. Есть.

Все мы жгли свои 19, не жалея топлива, куря и смеясь этой жизни в глаза, вгрызаясь в кость наших будней как молодые борзые щенки.
Девятнадцать лет – это безДНА счастья и бездна человеческой зелени, плети ног и рук, остроугольные лопатки, сильная цепь позвоночника; сердце, порванное первой любовью, полнеба юной ярости и бешенство глупости, и еще – как яблоко гладкая и сахарная кожа, прозрачная и теплая, перемеженная угрями, подсвеченная свежими диодами глаз, израненая первой бритвой жилетт, кем-то целованная в метро и мучимая всклокоченным чубом.

На крыльце раскурили парламент, Илья докончил сигарету и сбросил окурок на землю. Сандалием неслышно задавил.

– Я в гальюн, – сказал он в пространство.
– Да вон рядом куст, – сказал, докуривая, Данька.
– Я по кустам не искусник.


Бабушка Даниила, Анна Львовна, варила в кухоньке кашу.
Кухня была – четыре щита, пара окон, завешенных тюлевой вязью, накренившиеся углы, крыша, закрытая рубероидом. Садоводство "Локомотив", шесть соток, дом-сарай и три пристройки, скворешник на отшибе; вотчина покойного дедушки.
Муромов кивнул с улыбкой бабушке и просочился в уборную. Спиной услыхал, как та вскричала:
– Дань, поди сюда!.. у меня сдох газ. Геркулес не доварить... Переключи баллоны, будь добр.
– Ох, ну давай...

Данька подошел к кухне, сигарету за спину предусмотрительно завел.
Стеснялся бабушки – ибо неловко, на пустой желудок с утра. Он вскрыл железный короб, где стояли торпеды газовых баллонов, цвета киновари.
– Бабуш! дай жидкого мыла... – выкрикнул оттуда. – Тягу проверить.
Он держал пальцы с сигаретой отведенными, куда-то в район поясницы. Теневая его сторона.
– Держи... Аккуратнее только. – Протянула внуку блюдце, звякнув о пуговицу миской. – Я вам ягоды нарву пока...
– Крупной!
– Крупной.


Данила сел на корточки, воткнул парламент в угол рта, скрутил вентиль баллона – хлипкая мембрана, кишка соединительного шланга в паутинке трещин. Колыхнул легкий порыв огонька – от сигареты, к вентилю, – точно притянутый невидимым вдохом………….
ОННЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕТ.
Полотно огня вспучилось перед глазами – в ослеп, полохнуло радиацией пекла, поршень газа выметало из баллона букетом, бросило кверху и вон: клубами взвитого селем огня.
Взрывная волна газа, с гудением ударила Даньке в лицо, в трахею и руки, шибанула о тело, прокатилась судорогой ада………..
Легкие ожгло – в чернь и пепел.

Даниил кричал страшно.

Бабушка ахнула – в протяжный русский крик, каким кричат в деревнях о беде. Миска грянулась о землю, клубника выкатилась из рук.
Муром подбежал издалека – выломив телом воздух, слаломом пятнадцатисекундной скачки, с разлету обрушил себя на корточки возле, не зная, что делать руками: пытаясь схватить пульс, пробуя понять, где здесь живое...
Живое было только ниже торса. Мозги Ильи затмило...
– Тереш. Тереш, ты слышишь меня!..

Кухонька занималась: огонь зацепил стену и полз гарью пламени вдоль досок – увидав, Илья  вскочил и вывинтил кран, идущий к поливочному шлангу. Пережал кишку и начал лить на дощатые стены, визжа и рыдая, давясь тупыми стеклами слез.
Бабушка упала на колени, рядом с внуком.

Данька лежал на траве, головой у пятачка, усаженного цветами – комьями красных волос в земле и песке, кожа буглилась, щла пузырями, на груди вскипала кровь, перемешанная с очагами заголенных мускулов, до самой реберной кости.
Обугленная и пропоротая пламенем рубашка, синяя в клетку, незастегнутая на груди, грязной тряпкой окаймляла торс.
Лицо было снесено кипятком газового пламени. Вместо кистей рук были два червоно-угольных комка.
Пока ждали из города скорую и пока ехали, он был уже в беспамятстве.





Тогда, три недели назад, Даня и Муром ехали в метро и целовались в просторном вагоне. Пьяные от радости и друг от друга. Людские взгляды мешали их лицам, осекали тела, сквозили по рукам и ногам: это было липко и ощутимо физически.
Поцелуи длились, толчками рвотной нежности – глаза Даньки Терехова, какие это были глаза, убийство, и губы пахли мармеладом; Муромов ел мармелад, проницая языком между зубов, умывал альвеолы слюной, и это постороннее, через зубы: "Пидарки! постыдились бы..." не задевало их равнодушного слуха.
– П-поехали ко мне, – сказал Илья. – Родаки в Чехии... Через пять дней вернутся только.
– Конечно…

Данька был нежен как девушка. Никакого ломания, никакого "потерпим", "а стоит ли", "я не готов еще к этому" – им нечего было портить друг другу головы ритуалами танца, десятками наносов и предрассудков.
Ожог и встреча двух слизистых, случившиеся вечером, подтвердили их впечатление относительно друг друга.
Муром гладил Данькины руки, плоскую палубу уязвимой груди, форштевень позвоночника, – прохладная кожа, звездные родинки, малина укусов, лопатки как поднявшиеся углы глянцевой бумаги, бездна нежности, бездна.
Девушки стерлись как понятие. Яна Ступкина отступила на девятнадцатый план.
Вместе было честно и просто. Безыскусственно. Безобманно... Блаженство полного знания и понимания. Другого, как себя.

Они уснули, ослабшие от феромонов счастья, перевившись руками, зажав рты в уютные плечи друг друга – Данькина голова на Муромовой груди, пальцы склеены с шеей и кромкой бесценного рта; в динамиках напольной магнитолы, ломкими и тонкими порезами, пела Милен Фармер, любимая певичка Ильи – девушка вне возраста, с волосами цвета тертой моркови, с лицом и голосом распутной бенедектинки, идущей на гильотину.

Почему все самое лучшее, самое прекрасное должно кончаться так ужасно, так бездарно?.......





2.

Данька Терехов ничего не помнил про операцию: ни как везли, ни как вкатывали в вены анестезию, ни как он въезжал на каталке обратно в палату – несколько дней он не присутствовал на земле, оставив в реанимации тело, обвитое трубками, в штыках язвящих капельниц, накрытое респиратором кислорода – помнил только боль во всем теле, трудность дышать и еще странное чувство: что нечем потрогать лицо.
Хотелось знать, что с кожей, совсем ли урод теперь, или есть еще надежда.
Потрогать было нечем.

Предплечья поднялись до подбородка – обрубками в бурой слоившейся коже.
Когда Даниил это понял, с ним случилась истерика. Он бился на кровати и орал: орал страшно, подгибая ноги к груди, сворачиваясь на постели крюком, суча постель культями рук, вминая в подушку лицо, орал от боли и оттого все более надсаживался криком – на лице был рельеф обескоженной плоти. Сукровица текла через глазную повязку, сочилась бледной желтизной, наполняя носовые пазухи запахом гнили.
Ему загнали в вену анестетик.

Руки пришлось отнять по локти. Даню дергало и метало на подушке, скручивало жгутами боли, эпителий трахеи был – рубцы, дышалось как через каленую трубу.
Кожа на груди, рыхлая как лунный ландшафт, слоилась, изъетая паршой кровавого мяса – кожаная красная маска с голизной скул, со щелями глаз и рта.

Потом сняли повязку с глаз, и Данька понял, что видеть нечем тоже.
Серая пленка передернула глаза, затопила мутью, которую хотелось счистить и протереть. Промыть водой. Растереть и выдавить гноившееся – пальцами.
Которых не было, пальцев.


Хирург-термист вел беседы с Мариной, и глаза его были каявшимися глазами питбуля, накрывшего лапой и челюстью жертву, сознающего вину и извиняющегося за это. За приговор "безнадежен".
– Парню очень тяжело. Ожоги 35% тела... Выстилка трахеи в рубцах, это неоперабельно. Пластика лица сейчас невозможна: там сплошное мясо. Зрение утрачено на 90 процентов. Он может жить на анаболиках.

Марина слушала, ломая руки.
– Помогите ему. Доктор… Он очень мучается, доктор.
– Три операции, одна за другой, это все, что мы можем сейчас. Попробуем позже еще... Держитесь. Ситуация пограничная... Но будем надеяться, Марина Васильевна...

Марина отдала за операции все деньги, какие были в доме.

– Мурома и Янку. Ко мне не… пускать, – приказал Даниил, когда его на минуту отжало в покой и сознание вынырнуло на поверхность жизни. – Их не пускать. Только ты. И бабушка. Только.




Максим Золин оказался в больнице против всякой логики и связи.
Он думал о Марине. Иногда. Не то, чтобы. Но впрочем.
Позвонил ей – низачем, посылом "может вдруг", спросил, не хочет ли встретиться.
– Да, но позже… – отвечала она. – У меня Даник в реанимации.
– Что с ним?
– Взрыв баллона на даче. Ожоги... Ему очень скверно сейчас.
Максим помолчал.
Потом сказал, как говорят у киоска, на остановке, в полупустом троллейбусе – никак:
– Что нужно ему? продукты, лекарства?..
– Ничего не нужно. Он без сознания, лекарства все есть.
– Адрес дай мне, пожалуйста…

Марина сказала.

Золин приехал. "Где?.." – "К нему не пускают. Если только на минуту". – Надел бахилы, халат, вошел в кафельную тишину реанимации. Посмотрел на хлипкий и долгий огарок незабинтованного Даньки.
– Мясорубка, – сказал он вполголоса.
– Слепота. И отрезали руки, – эхом сказала Марина.

Золин вышел и заозирался по табличкам дверей: в поисках хирурга и ординаторской.

Хирург пил чай в закуте, в компании двух див среднего медицинского персонала.
Дивы посмотрели на Золина с выражением усталого неодобрения. Старшая, с глазами хозяйки медной горы – изумруд зелени, выхлоп черносотенной сажи на ресницах, – шевельнулась на стуле, в недевичий треск.
Другая качнула ногой в бежевой туфле. Золин залучил хирурга в коридор.

– Доктор; я насчет Терехова Данилы. Я родственник... Какие ему нужны анальгетики? Из хороших... Нормальных? Чтобы снять это все.
– Ну, хороших надо несколько. Запишите... – Тот продиктовал.
Максим начеркал в блокноте. Слегка помешкал и вынул лопатник. Вылистнул четыре купюры.

– Док! я давно хочу пожертвовать некую честно заработанную сумму на общество красного креста и красного полумесяца... В обмен на скромный шаг навстречу. Перевод Данилы Терехова в отдельную палату.
– А почему вы решили, что Терехов не будет переведен в отдельную палату, без, как вы выражаетесь, пожертвований?..
– Будет? – сказал Золин, не убирая денег. – Тогда шаг навстречу может быть еще более скромен... В л у ч ш у ю из освободившихся палат.
– Господин товарищ родственник. Какие освобождаются, в те помещаем...
– Я уверен, что освободится самая лучшая.

Золин протянул руку с пятихатками дружеским жестом.
– Черт с вами. – Хирург неторопливо взял купюры и опустил их в карман. Глаза его совершили некоторую обводку воздуха, как у всякого честного человека, иногда проституирующего на собственных больных.
– Освободится.


Назавтра вечером Золин привез пакет лекарств, опустив себя на половину зарплаты.
Одноразовые шприцы: хрустящий колкий наст в пакете. Бахилы для Марины, две сотни штук: мохнатый капустный кочан. Шоколада, йогуртов, одноразовых каш и печенья – есть, когда проголодается. Чайных пакетов, сахару, другой еще ерунды.
– Ты сумасшедший? – Маринины глаза заблистали нежностью.
– Ведь правда похож, – сказал Золин.
– У вас что-то с температурой, милейший...
– 36,6 С. Это сколько, по Фаренгейту?..
– Надо спросить у Фаренгейта.


"Лучшая палата" оказалась боксом в одно окно, с пыльной занавеской, с койкой, искалеченной жизнью, но с маленьким холодильником и даже собственным туалетом.
Марине перетащили туда из коридора лавку, кинули матрас. Даже белье.
Перекатили из реанимации Даню.


А дальше начался ад. Пекло и абвер.
Боль. Помноженная на боль. Выброшенная в нутро палаты и больничного этажа. Воем полосуемого животного.
Наполовину обугленные кости, крик при каждом прикосновении, фантомные боли в купированных руках, трахея, доверху набитая сухостью. Почти нет легких, потому что легкие спалил горячий воздух.
Крючья страданий, гнетущие тело – навыдерг, напрошив.

БОЛЬ.

24 часа в сутки боль. Армирует тело. Не вздохнуть от охватившего кольца.
Люто. Пыточно. Боль.
Поворот головы – боль. Вдох – боль. Согнуться-поесть-помочиться: всё то же.
Говорить, разрывая трахею и легкие – боль снова. Ампутация души.

Раны на лице не заживали, кожа оползала чулком, кости лица заголялись.
Насадили донорской кожи: на грудь, лицо, руки. Возили на гемодиализ – чистить кровь, потому что печень и почки забиты горелыми шлаками. Почки не справлялись, в кровь проступали продукты распада. Боль изнуряла ночью и днем, ночью особенно; Данька без конца терял сознание, морфин почти не помогал.

– Мама. Дай морфий! – выл он день и ночь. – ДАЙЯУМРУ.


Он не умирал.
Сердце было сильное и молодое. Качало кровь, предназначенную для рук и не востребованную ими, в другие органы. Держало тело и жизнь на плаву.



Илюха Муромов бесплодно пробовал пробиться к палате – Данька поднимал вой и хай, чтобы того не пускали; Марина за плечи уводила Илью.
– Тебе, правда, лучше не видеть, Илюша... Ты все видел еще тогда. На даче и в Скорой, ты помнишь.

Муром плакал, кашлял в платок, контуженный болью и страстью – скорее болью, чем страстью.
Страсть отступает всегда, когда повреждается тело, ее проводник. Всегда. Потому что страсть – это все-таки к телу. Такая, помним, се ля ви.
Илья жалел, что все окончилось именно так.
Жалел себя. Что у него нет больше Даньки... Жалел Даньку – лишь потому, что его с ним, Муромом, больше не будет. Не будет сказочного переплетения душ, красоты позвоночника, гарема данькиных вздохов, ни просто Даньки, снующего рядом.

Данила гнобил Марину приказами: помочь ему чем-то. Пожалеть. Проявить милосердие... Дать успокоение. Пожалуйста.
Пожалуйста.
Снова. Снова.

– Мне больно… Мама. Мама! КОНЧИ МЕНЯ. Я прошу тебя. мама! По.Мо. Ги.


За три недели он извел и издергал Марину в куски, вытряс душу – до ее собственного крика. До истерики.
Данькина бабушка, Анна Львовна, приходившая помогать, плакала в угол платка, наблюдая эти сцены.
Дан катался на постели, задрав глазницы в потолок, молотил ступнями по изножию кровати.

– Мама! найди врача... Который… Сделает мне эвтана… Мама, ты можешь. Мама, найди врача. Найди врача! Найди враааааааа……. Чччч.
Боль продавила Даньку вдоль сердца, вонзила в аорту изогнутый коготь, встряхнула, откинула волосы – вздрогом, поперхнула схваткой мускулы.
Он конвульсивно передернулся на подушке.

– Ма… ма!!!

Выплеснуло – волной – вон, из.
Душа взмыла – на короткие крохи свободы – свободы, свободы!.. – свободы от боли, свободы от тюрьмы земли, называемой телом. Сознание неслось и взмывало над-, оставляя тело внизу – ох, я некрасив!… я… это я? – Я! – безрукий, поврежденное лицо, смешно и жалко, разве это я? Это странно... – Данька глядел вниз – он видел, как мама трогала грудь, его шею, ища пульс, – милая мама, зачем, мне хорошо, на несколько мгновений хорошо; не возвращай меня обратно...

– Безбожие, – шептала бабушка. – Безбожие.



Марина не стерпела.
Прорыдав ночь, она попросила дежурную медсестру показать, как колоть в вену: "Буду делать Дане уколы сама..." Та показала.
Подложный рецепт стоил ей……... Он стоил холода бесстрашия и какой-то отслойки души: цена вообще любого подлога.
Дигоксин нашелся в аптеке на Уктусе. Препарат для стимуляции сердца, передоз которого – моментальная смерть.
Марина шла, и ноги несли ее тело, полое как колба, под грудью было странно легко – она несла в сумке покой для сына.

Данька спал, выключенный морфием.
Марина вымыла руки и растерла их спиртом. Надрезала штрих-лезвием горлышко ампулы, отколола и втянула содержимое в шприц. И выпустила тончайшую нить жидкости из иглы.
Капелька была похожа на капельку солнца. Розово-нежную. Она дрожала и тлела, блестя как утренние слезы. Почти как тогда…

Тогда.
В тот день, продернутый кисеей полуденного солнца, когда такие же капельки путались в Даниных волосах – в русом пухе, всклокоченном на полуторагодовалой макушке, – тогда, на даче, когда он возился на лужайке поверх измятого одеяла – и она его случайно обрызгала.
Он ревел и мурзал по лицу пальцами-червячками, и Марина обнимала его – целуя зефир прозрачных дышаших ключиц, перья волосков на голове.
"Ну, все, все, все, мама нечаянно! прости… Посмотри, я тебе яблочко принесла".

И вот сейчас, в эти руки – в их остатки – воткнется смерть.
Смерть.
Смерть выглядит розовой капелькой: доступной и нежной.
Простой как счастье. И, как счастье, невозможной.

Ты ведь можешь это сделать. Ты сумеешь помочь.

Но что потом? Как жить – потом... Убив розовыми каплями солнца эти доверчиво тянущиеся руки.
Это тело. Эти чувства. Этот голос.
Каждый день просыпаться и помнить – как ты вводила в вены этот бисер небытия: в вены, которые породила сама.
Каждый.
Кажжжжжд………. Марина прикусила губу, спустила шприц и выплеснула ласковое солнце смерти в умывальник.





Ночью Даня проснулся, и Марине полчаса закладывало уши от воспаленного крика, в котором слова "убей" и "дай наркотик" перемешивались со слезами и руганью.
Она едва дожила до утра и позвонила Золину.
– Максим;  Даньке худо... Он просит сделать ему эвтаназию. У меня НЕТ духу.
– Что?
– Прошу тебя, приди к нему. Поговори с ним.

Золин приехал вечером с "Уралхима".


Данька выглядел страшно.
Обугленное тело, чуть привлекательней, чем мумия – лишь потому, что молод и еще дышал. В целом, разницы не было.
Спаленное лицо и обрубыши рук, хрип из обугленного рта.
– Даник. Это Золин Максим... – сказала Марина. – Мой хороший знакомый. Я рассказывала тебе... Поговори с ним, сынок.

Даня молчал. Очень долго.
Марина вышла, а мальчик молчал, и Золин чувствовал, как тот считывает его по дыханию, что он в и д и т его, проницает его, понимает о нем больше, чем все видящие вокруг.
Наконец Дан сказал:

– Золин… Я не знаю... Тебя. Но я верю… тебе. Мама не… может. Я прошу тебя. Убей меня. Золин...
Максим слушал молча.
– Один укол, – продолжал Данька. – Не знаю… назва-ния. В интер… нете найдешь.


Золина вдруг замутило.
От мокнущего Данькиного голоса. От темы... От корост и обрубышей. От убежденности парня.
Он ненавидел самую возможность смерти, а этот желторотый подсосок зовет смерть и желает ее, и просит о ней, и требует, причем его, Золинскими, руками, – руками, которые никогда не поднимались на человека, не имевшего при себе пистолета.

– Ну, послушай... – сказал он Даниле. – Не гноби мать. Ты мужик. Ты поправишься. Тебе пересадят кожу... Сердце цело? ноги целы? Пить, есть, дышать можешь?.. Мозг на месте? Будешь жить...
– Один укол всего, Золин.
– Нет.
– ОДИН.
– Нет, я сказал…


Золин взбесился.
– Балда; ты подумал, как я жить буду с этим?.. Где тот критерий, по которому можно решать: кончать твою жизнь или – нет?
– Боль. Которую я испы…тываю… вот… тот критерий.
– Баста. Я не е**нулся еще.

Больной от диктата мальчишки, он поднялся и вышел.
– Марин, я пойду!..




Дома, поужинав, Максим включил ноутбук.
Гугл – эвтаназия – поиск. "Благая смерть", терминология Фрэнсиса Бекона.
Скачал 132 страницы: инфу по России и зарубежью, мнения политиков, форумы, медэкспертизы, специальные мнения; прогнал через принтер; вычитал за ночь.
В мозгах был каша, на сердце еще хуже.

Сотни свидетельств о безнадежных больных – об ожоговых, о пациентах, сжираемых канцером, о лежащих в коме в позе вечного овоща, о несчастных дебилах, способных есть, спать, мычать и испражняться; о спинальниках, прикованных к  аппаратам и трубкам; о паралитиках; об апоплексических стариках, с мезозоем сознания, плавающих в собственных выделениях; о недоношенных младенцах, 500-600 граммов веса, которых реанимируют множество раз; о жителях инфекционных отделений больниц, органы которых – гнилостный творог, – обо всех этих несчастных, которые вопиют о прекращения армагеддона.
Летопись Боли.
Золин отбросил листы на кровать, ощутив в себе желание кинуть в топку всю пачку и забыть об этом навсегда.........


Утром, промыв глаза холодной водой, он ехал к Муромову – везти его с водителем в офис.
День был тихий, пустой; никаких происшествий; шеф был занят с поставщиками медсырья: давно притертые с "Уралхимом" персоны, шло без напряга; в перерыве Максим ушел в пустой баскетбольный зал, через квартал – бить мяч, играть и целить им в корзину.
Он бил этот мяч, целил и думал, чтО есть бОльший эгоизм – просить, чтобы тебя умертвили или ответить на просьбу отказом. И как мужчина, которого просят об умерщвлении другого, сумеет с этой ношей жить – с мыслью, что он удавил человека.
Безответного и невменяемого от боли, почти.
Ч т о есть любовь, и что есть милосердие. Помочь человеку, избавив его от мучений, или продлевать жизнь и продлевать мучения?..

Как далеки мы от Бельгии и Голландии, где иньекция в кровь дигоксина – простой и естественный акт, почти культура и этика, за которой прячется –…..... бог знает, что прячется. Возможно, вполне уже индифферентость одного человека к другому, естественный бытовой медицинский расчет, уже накатанный опыт общения с этим родом смерти.
Порок прохладного соглашательства, под маской высшего милосердия (знаки вопроса).

Он думал, в чем разница между глубоким наркозом, когда ты блаженно свободен от тела – и свободой от тела уже навсегда.
И что есть такое профессия: врач-эвтанолог, которая ожидает нас в будущем. Кто он будет, не иначе как бесстрастный палач?..
Он думал, смог бы он сам завершить Данькин путь, введя ему препарат, когда положил за свою милицейскую жизнь всего и только двоих, и только из огнестрельного, исключительно в целях самозащиты.
Желал бы он подобного для себя сам, окажись на месте пацана?.. И что бы делал, случись такие боли с его собственным отцом?.. – Которому сегодня 59, и который до сих пор улыбается известной метафизической фразой: "смерть – это не больше, чем стрижка волос".
Со своей девушкой? Со своим – гипотетически – ребенком?..
Хотел бы он знать дату собственной смерти?
Мученье. Нет, пожалуй б, не хотел.



. . .

Беда не приходит одна, потому что никто, даже беды, не любит одиночества.
К Муромову подкатили дельцы, точнее делец типа solo – с вопросом о дележе сфер фармвлияния в ЕКТБ. И получил отказ на дележ. И в благодарность подарил прогноз об этом пожалеть.
Прогнозы серьезных людей имеют несчастье сбываться.
Уралхимовский мерс ехал к офису из "УралсеверБанка". Уже парковались и  разворачивали к бровке респектабельные фары. И был выстрел: из окон мимо проезжавшей машины.
Золин выходил, чтобы открыть директору дверь, – стрелок размозжил стекло мерседеса в негромкие звезды и пропорол охране ногу выше колена. В шефа не попал.
Острие боли, разрывом пламени, воткнулось в мякоть бедра.

– Уебище!..

Золин вытащил директора из салона, "Босс; я сейчас..." – приткнул к колесам автомобиля, велел лежать; осел еще ниже, коснувшись коленом асфальта; послал пули сдвоенным выстрелом, вошел в кувырок и откат, ушел с линии выстрела, вскочил на ноги снова. Передернул оружие о каблук – левой рукой зажав пробитое пулей бедро – сволочи, больно... выстрелил, выстрелил снова; машина, толчком, снялась с места и рванула прочь.

Менты пригнали две телеги, визжавшие издалека проблесковыми маяками. Не девяностые, когда олигархов массово клали на фарш. Мокруха директоров корпораций была уже прецедентом.
Приехала неотложка, Муромов был цел; Золину, прямо в скорой, вынули пулю и закрутили ногу бинтами, сделали противостолбнячный укол.
Он отказался куда-либо ехать.

– Спасибо, Максим!.. Не знаю даже, как благодарить, – сказал Муромов.


Небо упало на землю.
Небо очень редко падало на землю. Но тем более было ценно.

Максим ответил просто:
– Все в порядке... Будем жить.
 


Вечером, перехватив в киоске шавермы, сполоснув ее кипятком двойного чая, он позвонил Марине.

"Ну, что там Дан?" – "Все тоже, Максимка..." Он приехал в ожоговый центр.
Марина кимарила сбоку на лавке, свернувшись точно эмбрион.
Было тихо и несколько сперто от притертой к раме форточки; пахло препаратами, несвежим дыханием Даньки, испарениями испорченной кожи, – Данила спал без коньков, вырубленный дозой промедола.
Он спал, раскрыв рот – так было легче дышать. Язык его торчал изо рта, темным клином, куском живого и обветренного мяса.
Будить Марину Золин не стал.
Он сел на стул и покрутил в руках мобильник. Выключил звук, посерфил Вконтакте, пощелкал игрушки. Потом посмотрел на Марину... Он посквозил глазами по женскому телу – рефлекторно подумал о ней, о черном ее горе и о цвете трусов.

Наверное, думал он, когда она плачет, вода ее слез перемешивается в глазных яблоках с движением теплых ресниц.
И, наверное, центральная прорезь ее тела пахнет влагой реки, солнцем и давленой виноградиной, и прячется в полосе шелковин, черных как волоски каракульчи.
Наверное, дно ее гофрированное и крепкое – по крайней мере, хорошо, чтоб было так... и при близости она раскрывает рот, как удивленная нежная рыба, только дыша и только качая легкими воздух: никакого звука вовне. Содрогаясь от изумления и восторга.
Наверное.

Наверное. Наверное.


Даниил проснулся внезапно, через десять минут.
– Золин? – спросил он почуяв.
Как все слепые, он ощущал присутствие постороннего, считывал дыхание возле себя.
– Да…
– Мам. вый…ди! – попросил он Марину.
Когда та поднялась и, закутавшись в кофту, покинула топчан и палату, Даня сказал:
– Ты смо-трел… в интернете?..
– Нет, – солгал Золин. – Но все равно, примерно знаю. Этот твой "укол милосердия" – это убийство...
– Он мне нужен. Золин.
– В лобешник...
– Ты не понимаешь...


Максим посмотрел в деформированное юное лицо. Наверное, при жизни он был красив, подумал вдруг и осекся… "При жизни". О ты, херов идиот.

– О чем просишь, сам понимаешь?.. Твоя эвтаназия – это самоубийство моими руками. Ассистированный суицид. Ты вынес себе приговор... Почему я – должен исполнять?
– Это из… милосер…дия.
– В гробу я видел твое "милосердие"!..
– Один укол. Я прошу тебя… ОДИН.
– Нет. Обсуждали уже...

Данила отвалился на бок и по-птичьи ткнул голову подмышку. Сгорбился плечами в майчонке. Заострил лопатки – двумя обожженными крыльями.

– УЙДИ!


Золин вышел.
В коридоре, на диванчике, сидела Марина, подергивала пальцами краешек кофты. Увидав его, высветилась изнутри – как лампочка светодиода.
– Что с ногой твоей, Максим?..
– А! подвернул на лестнице... Связки.
 
Нога болела жутко, жар расползался под штаниной.
Сучья работа.
Оплачиваемая, но сучья. И необходимая.
Иначе он никогда не победит страх смерти.

Ты победишь его, Золингер... Ты победишь (?)
Или ты – не ариец? Не внук беспримерного ганноверского мальчика Йохана?..
Вот то-то, брудер, и оно...




3.

Муромов женил сына Илью, пропиарив свадьбу, чтобы заслать невестку с сыном в путешествие по Скандинавии – с глаз из Е-бурга долой.

На свадьбе Золин работал.

Работать пришлось среди прессы, телеоператоров с неповоротливыми дурами видеооптики, девушек с радиостанций, охочих до зрелищ и хлеба, фармакологов, диетологов, ***тологов, всякой твари по паре.
От Муромова он не отлучался. Оттирал деликатным плечом полупьяную новорожденную родню, веселых женщин и бредовых репортеров. Непойми-кого-еще.
Тамада восклицал, петушился и затевал всех массово так, словно его щекотали подмышками. Юра Темник, с тяжелым Никоном на шее, протоколировал чумную пируху, чтобы запестрить блоком снимков полосу своей газеты.
Дискарь после застолья был похож на безумие зулусов – не доставало пик, соломы на бедрах и громких ожерелий с черепами.
– Как-кая невеста! – сказал Муромову нетрезвый во все титулы и файлы градоначальник. – О, каккая...
Дальше следовал благородный и властный восторг, утрамбованный в суржик, означавший, что невеста поразила мэра в самое средоточие нации.

Приятель Муромова – Брат – линкор юрисдикции, подошел, издал своей рюмкой музыкальный фа-бемоль-диез о фужер директора Уралхима и сказал:
– Я вижу, развязка вышла прекрасной. Невестка у тебя шекер-пери!.. Сказочная фея.

– Литр крови себе я спустил за невестку, – отвечал Муромов. – И к слову, тот пацан, которого ты видел в метро, он не жилец... Подорвался на газе. Без моего участия, конечно. Бог уберег...


Девочка Яна с ломкими ногами косули была – шоколад и симфония.
Такую – всю жизнь на руках, троих детей-погодков и не пускать из дома никуда. О такой мечтать и думать звездными ночами, под улыбки лун, метеоритные ливни, ломая барашки и гнезда сирени, прыгая с мостов и совершая другие эквилибры сознания.
Волосы – по самую талию, языками белого шелка, платье фрейлины в бутонах кружев, зализанная розовым атласом грудь, декольте в "лучших друзьях девушек", бишь бриллиантах, лукавая смородина взгляда, пережатая ниткой фигурка осы; лицо –……..
Кто не жених, тот встал, пошел и разбил себе череп о стену.

Золин трогал невесту глазами и упивался. Но... на чужой каравай.
К молодым прикрепили бригаду Скачкова – трех парней, в простого покроя костюмах, с челюстями камнеломов, с ласковыми глазами волков. Те справлялись.
Под тем же колпаком Илью и Янку заслали в вояж.
Муром-младший был бледен – Терехов Дан еще жил в резервации сердца, поврежденном любовью; Илья тосковал, но не противился: возможно, расслабленный блеском новой квартиры и автомашины, с великолепной мордой кошки.
Пуркуа, спросите вы?
А все по тем же причинам. Незаконная любовь склонна заканчиваться, когда в руках наощуп шеборшат все доказательства правильности отказа от этой любви.
 





– Мам. Не бинтуй! Оставь откры… тым. Просто… смажь мазью. Мне так… будет легче.

– Хорошо, оставлю. – Марина подчинилась.

"Легче" не стало.

– Забинтуй.
Забинтовала.
– Так плохо тоже... Мне больно. Мне мешает... Ты плохо за-вя-зала.
– Ладно, не сердись... "Плохо" так плохо. – Марина прикрыла его одеялом. – В следующий раз будет лучше. Даник, я проветрю пока...
– Мама… я пахну?..
– Нет, просто воздух сменить. Посвежее... Тебе так будет легче.
– Хорошо.

Потом измеряли температуру.

– 38 С, – сказала Марина, вынимая из Даньки термометр. – Это 100 по Фаренгейту.
– Можно без… фаренгей…тов.

Покормив его, Марина протирала сына губкой. Промакивала следом полотенцем.
Тот стонал и корчился: "Перестань... Мне больно. Перестааааа…"

– Потерпи. Хоть немного. Я осторожно.

Потом Даниил обмочился и чихал слезами и ядом стыда, плевался на долготерпение Марины, рычал и гундел киселем раздражения, требовал оставить его в покое: навсегда.
Обычный день, обычные будни, когда ухаживаешь за лежачим больным.
Кажется, четвертая неделя по счету – от.





С утра в "Уралхиме" был трудный день: поездка на местную конференцию фармакологов.
Там была темень посторонних лиц, чужой охраны с физиогномиями выскочек и спецов; наука, агенты, банкирский мусор, полуживые старики: апологеты фармацевтики.
Золин жевал Стиморол и обводил конференц-публику стероскопическим взором. Оценивал лица, сидевшие поблизости.
На выходе с байды, в толкотне гардероба, он отжал от Муромова не в меру активную женщину-дилера, которая впаривала "Уралхиму" химсырье своей фирмочки с истовостью сводни.
– Домой, – велел Муромов. – Конец ****нария.

Золин проводил его до подъезда, затем до дверей и пошел нажираться солянкой в кафе.


В клинику, с солянкой в желудке, Золин зашел неудачно.
Там были Марина и Анна Львовна, Данькина бабушка.
За полчаса до прихода Золина бабушка кормила Даньку через рожок, протертой суспензией: тот не мог питаться с ложки.
И что-то там у них случилось. Приступ.
Данила горлопанил, катаясь на кровати, поджимая колени, вытягивая их снова и разбрасывал с треском. Белужий рев его раскатывался по этажу.

– Мне хватит!..
 
– Мне хватит… Ма…ма!

– Мама… мне хватит. Здесь быть. Вколи мне нар… котик. МА_ААА_ААМАА.


Марина заткнула пальцами уши.
– Заткнись. Заткнись, Данечка, заткнись!.. Ты доехал меня… Я не могу это слышать. Я сама скоро сдохну! Я сама скоро тронусь!.. Меня саму скоро посадят в психовозку. Заткнииииииись…….

Даня не слышал. Он орал во весь Свердловск, насколько хватало тщедушной дыхалки.
– Один укол! ОДИН УКОЛ.… …. А кхаААа.
Затвор горла перемкнул его легкие. Данька выхаркнул ком воздуха и взорвался кашлем – в надрыв груди, заходняк и брызги слез.
Марина схватила лацканы кофты и закусила их, заткнув свой рот как кляпом.
Максим сжал зубы, понаблюдав эту сцену.

Обнял Марину за плечи как птенца. Она вывернулась и вышла.

Отдышавшись, Данька вошел в себя и сказал:
– Золин, ты!.. поможешь мне.
– Нет, – отвечал тот. – Я не могу убивать безоружного человека... Даже из сострадания, парень.
– Я ПРИГО… ВОРЕННЫЙ… к жизни.
– Приговоренный? Значит, надо отбыть.

Даня скрипел зубами, Золин видел, как ему тошно.
– Золин… Я хочу сам. Я имею право. Это тело – мое. Хозяин – я. Твоя е***ная совесть будет чи-ста. – Дан ворочался и шерхал на кровати как веретено.
– Моя е***ная совесть говорит мне: ты будешь жить...


Подумав минуту, Золин решился на шок.
Он решился. Не было выбора. Никак это было: без шока.

– Данька. У тебя – здоровое сердце. Ты хочешь, чтобы его вырезали трансплантологии?

Данила молчал.

– Подумай, – продолжал Золин. – У меня друг, Баштан Костя, лет пару назад пахал санитаром в оперблоке… Больница на Партсъезда, слышал о такой? Туда привезли парня, 28 лет, с ранением головного мозга... Так вот, слушай. Бригада из института трансплантологии приехала очень быстро. И он был свидетелем, как у этого парня сразу после остановки ИВЛ вырезали почки, сердце, половые железы, глазные яблоки. Вместо глазных яблок вставили протезы, чтобы родственники ничего не подумали. В амбулаторной карте не сделали записей об удалении органов. Другу это было в диковинку... А врач из той бригады сказал: нам, трансплантологам, повезло, что мы приехали в больницу: так обычно мы ездим на свалки: резать на органы умерших бомжей...

Данька слушал, дышал раскрытым ртом.

– Не все ли мне... будет равно, – сказал он, жадно выдыхая. – Золин, один укол. Сделай это...
– Да б***, я не стану этого делать.


Максим ударил ладонью о никель кровати, пнул ее ногой, высадил дверь и ушел из палаты.
Он шагал по коридору, вздувая как парус больничный халат, кинг-конговым развалом ног и рук, припадая на ногу. Плача всухую.
Что за гады доктора... Где их хваленая паллиативная медицина; где ТЕ анаболики, которые достаточны, чтоб унять страдания Даньки… Сука Данька.
Махровый эгоист, пацаненок, слабак, желающий рая за счет камня на его, Максимовой груди.



Золин приехал домой, пил горячий чай.
Размотал ногу, опухшую акварельным пятном под брюками hartmann. Китайская роспись по шелку – малиновым по телесному.
Нога гудела; он не ехал к врачам; перебинтовывал сам, пересыпал рану ядерными горстями стрептоцида.
Он думал о Марине. Он думал о Даньке... Он думал о себе.
Он все меньше боялся смерти.
Перетянув бедро, он напялил домашние джинсы и пошел пить антибиотики.

НЕ людям принимать решение об уходе. НЕ людям помогать ускорять переход.

Решить закончить жизнь самоубийством – этот бросить дар Бога ему же в лицо.



. . .

Марина выработалась в износ.
В школе уже шли ЕГЭ; ее на них не было – не могла, замещал математик, назначенный роно. Она жила как зомби – мыла, кормила, выносила утки и судна, протирала в палате линелоум, прикатывала капельницы, перестилала простыни, вычищала умывальник и унитаз. Убирала в коридоре. Ходила, спотыкаясь о стены. Затыкая уши и сердце от Данькиных криков, от его воплей, от просьб, ставших уже истерией.

Она размышляла о Золине. Гнала из мыслей Золина.
Потому что мысли о нем наползали, врастали в ее душу, и в те часы, когда Марина отлучалась домой дома – помыться, поспать, увидеться с матерью, – хотелось (это нестрашно, это естественно очень, говорила себе) хотелось его ягуарова тела, населенного нежностью, штемпелей губ, крепких наручников пальцев, суженых и огнедышащих глаз, невыносимых ракурсов тела, поршневой работы легких, и так – часами; ересь, но хотелось!.. в общем, закончила думать об этом думать, все, очухалась, взяла себя в руки... 42х летняя девушка, годящаяся в тетки мужчине, с калекой-сыном на руках, Терехова Марина Васильевна.

Это мой крест. Это МОЙ. Крест.

– Мама. Какое завтра число?.. – спросил наутро Даня, потянувшись на простынях. – Дата?
– Кажется, 4 сентября.
– Мама, я зав… тра умру.

Будь у Марины нож, она бы воткнула его в свою руку.
Чтобы не слышать. Чтобы не слышать никогда. Никогда не слышать от ребенка, которого она зачинала – однажды!.. – в невыносимой любви, в чудотворном желании, в оскотиненной страсти. Однажды, двадцать лет назад.
– Я завтра умру… потому что мне сегодня… очень долго. Не было больно. Это как… последний вдох.

Марина ругалась, кричала, потом плакала, мальчик не слушал.


Назавтра был еще катарсис.
В Данькино тело загоняли пенобарбитал натрия, морфий, снова пенобарбитал. Данькин рев шевелил уже кожу на голове: так не орут даже, когда живьем расчленяют. Так не кричат в роддомах.
Так не воют волки и не плачут собаки баскервилей. Так кричит только тот, кому нужна эвтаназия.

Марина свалилась от усталости – на скамью, где она жила последние два месяца.
Закуталась в плед, свернулась как в утробе матери.
Она спала, и ей мерещился совсем здоровый Данька – и руки его были белыми, и глаза тоже – совсем без зрачков, белые как бельма, но руки были, и был еще хитон, а голова не покрыта, и ноги совершенно босые.
Золин стоял в отдалении; не подходил, а просто – радовался; она чувствовала, как радуется он, что у Даньки есть руки, и что ребенок может ходить. Было холодно почему-то, и очень много белого света, почти люминисцентного – и ни души кроме них: трава ненатурально зеленая, химическая трава, царапавщая ноги, точно выкрашенная акрилом.
Сон оборвался внезапно. Заместясь, как передвижкой кадра в фотокамере, бледно-желтым светом глянцевых палаточных стен.


Марина раскрыла глаза, и поняла, что она в палате – одна.

Одна.
Only.
Она поднялась на локте, протерла глаз и замерла, ловя дыхание Данилы.
Тишина была пустая как стакан. Солнечный свет нежно вис на стене, замирал полосами окна.
Марина поднялась с топчана и шагнула к кровати. И положила руку сыну на шею. Биения не было. Кожа, всегда горячая, была как прохладный пергамент. Намного ниже ста по Фаренгейту.
Коричневая корка лица была разглажена безмолвием. Тишина вползала в жилы сердца – когтистой хваткой крюгера, запуская в грудь холодные штыри, отяжелявшая сердце биением.
Оглохнуть. ТИШИНА. Весь мир в тартарары.

Марина вцепилась в Данькины ноги – в трахею будто нож вошел, дышать было трудно, глотать было больно: и оползла оземь, не отпуская рук. Она держала Данькины голени и щиколотки, вгрызалась зубами в кровать.
Ее тошнило – от простоты сдавившего горя, от затхлого воздуха "лучшей палаты больницы", бессонных двух ночей, от необратимого одиночества.

"Я хочу, чтобы ты дотронулся до моих рук. Чтобы переплел наши пальцы. Я надену перчатки и не стану их снимать до самого дома. А приехав, приложу руки к своему телу. И ты обнимешь меня, всю: живее, чем настоящий".

Марина протянула руку, нащупала сумку, сжала и притянула к себе. Выгребла из сумочки сотовый. Что-то течет и капает на кофту. Что это? Зачем пятна… Темные крупные пятна.

– Золин, Даня умер, – сказала без выражения. Это ее голос?.. Каменоломня.
Руки трясутся, заметила вдруг.
Молча она слушала дыхание Золина. Единственное любимое мужское дыхание: теперь.
Даня лежал, откинув щеку на желтую мякоть подушки, – казалось, слушал их, как зачарованный шаманами вуду…


– Марин; я буду через час...

Голос Золина не был ни скор, ни пристрастен.
Но она ощущала – через час наш Брекет будет здесь, на обоих ногах, утомленный, едва улыбнувшийся через занавесь боли – боли ЕЕ, разделяемой им, – но, наверное, будет.
Если, конечно, не будет пробки.





Максим отложил телефон на постель и затолкал в рану густую перхоть стрептоцида. И, утоптав его пальцем, быстро и жестко перемотал ногу бинтом.

Боишься ли ты смерти, Золин?
Боишься ли ты –
боли?





Я








БОЮСЬ







ТОЛЬКО


















БОЛИ.







--