Война, оккупация, Смоленщина, 1941-1943

       
       Анастасия Воронова
       (Костромичева)
       

ОККУПАЦИЯ


Во время минувшей войны большая часть территории нашей страны была захвачена врагом. Под властью фашистов оказались миллионы людей. Как они жили? Что испытали? От какой судьбы избавила их Советская армия, разгромившая гитлеровцев?


Рассказывалось у нас об этом очень скупо. Долгие годы после войны само пребывание в оккупации считалось почти предательством. В анкетах, заполнявшихся при поступлении на работу или в институт, был специальный вопрос: « Находились ли вы и ваши родственники на временно оккупированной территории?». Если «находился», то это было клеймом, сильно осложнявшим дальнейшую жизнь и работу. Понятно, что многие старались о тех временах особенно не распространяться, если не считать рассказов о своем участии в партизанском движении. Но в партизанах были далеко не все. Оставалось безоружное мирное население: женщины, дети, старики.
Я хотела бы показать на своем примере, что испытали в оккупации жители Смоленщины, одного из самых давних, коренных районов России, где отразились почти все важнейшие события истории страны. Оккупация была частью общей картины Отечественной войны, и сегодня, обращаясь к событиям того времени, нужно говорить о них во всей полноте, ничего не прибавляя и ни о чем не умалчивая.
Конечно, все, что происходило тогда вокруг, я видела глазами ребенка, и мои воспоминания не могут претендовать на глубину и зрелость восприятия взрослого человека. Но может быть, именно поэтому они заслуживают внимания как одно из беспристрастных свидетельств о тех нелегких днях нашего прошлого.
-------------------------------------
Я родилась в «год великого перелома», в деревне Тычково Холм-Жирковского района Смоленской области. Тот, 1929-й, год у нас, на Смоленщине, был голодным. Но, как говорили потом, «перелом» состоял в том, что «середняк пошел в колхозы». Мне рассказывали, что как раз в тот день, когда надо было нести меня в церковь, всех мужиков в деревне созвали на долгий сход, где обсуждалось вступление в колхоз, и потому даже крестного найти для меня не могли...
       Мама родила меня «на ходу»: она бежала из овина, где молотили рожь, и едва успела добежать до дома. Родившись, я не подавала признаков жизни, и меня положили под икону, а маму увезли в больницу. Бабушка завернула черный хлеб в тряпочку и дала мне. Я очнулась, да так и выросла – на этой тряпочке с хлебом. И после, еще много много лет спустя, самой вкусной для меня едой была корочка черного хлеба, присыпанная солью…
 Мама рано ушла от мужа с двумя детьми – со мной и старшей сестрой Машей. Мы жили у маминого отца и моего деда Ивана Степановича Костромичева, фамилию которого я носила вплоть до замужества. «Великий перелом» его не коснулся: почти до начала войны он оставался «середняком-единоличником». Родом он был из села Шаблыкино, а бабушка Прасковья Степановна – из расположенной неподалеку деревни Кошкино, которая стояла на берегу реки Вязьмы, как раз там, где она впадает в Днепр. Многие думают, что Днепр, воспетый Гоголем, – только украинская река. Но это не так. Верховья Днепра расположены в центре европейской России, в исконно русских местах, которые пережили почти все, большие и малые, события отечественной истории. И минувшая война прошла здесь всем своим катком…
 Дом деда, две соединенные большими сенями избы, старая и новая, находился, в селе Тиханово, в шести километрах от районного центра Холма-Жирковского и в шестидесяти километрах от города Вязьмы.
Дом стоял на бойком месте, на большаке - дороге, которая шла от Вязьмы до города Белого. У нас почти всегда было полно гостей: крестьян из окрестных деревень, ехавших в Холм на рынок, а также цыган: дед любил их за песни и пляски и давал им приют. Цыганские кибитки на огромных колесах часто стояли за огородом…
Тиханово было красивейшим местом на верхнем Днепре. От самого нашего дома шла к реке широкая липовая аллея. Там по праздникам собирался народ, устраивали гулянья. Напротив дома стояла маленькая школа-четырехлетка. Места в ней для всех детей не хватало, и у деда иногда отбирали одну избу, чтобы разместить там первый класс. На взгорке стояла церковь с кладбищем. Позднее рядом возвели школу-десятилетку. Поодаль располагался магазин, «потребиловка», где продавали всё: и дёготь, и хлеб. Возле церкви жили в небольшом доме-сторожке священник с женой, «батюшка с матушкой». Они были самыми близкими друзьями нашей семьи и посещали нас почти ежедневно. По праздникам и выходным дням приходили к обеду еще учителя. Таково было наше ближайшее окружение.
Но кроме них, как я уже сказала, наш дом всегда был полон гостей – друзей, знакомых деда и цыган. Часто бывали застолья с песнями и плясками. Но никто не пил и не шумел сверх меры. Деда боялись в округе, как огня. Огромный, здоровый, с большой рыжей бородой, в белой домотканой холщовой рубахе и белых же холщовых штанах, он производил грозное впечатление. Если во время праздников в липовой аллее начинались какие-то ссоры или драки, дед, помню, брал огромный кинжал, привезенный с военной службы, шел « в аллею» и быстро наводил порядок. Хотя он никогда не пускал этот кинжал в ход, опасались «Костромича», наверное, больше, чем целого отряда милиции.
…Дед воевал во всех войнах, в которых участвовала Россия в прошлом веке, начиная с русско-японской войны. На стенах, как водилось в крестьянских семьях, висели в рамках фотографии, большие и маленькие, где он был запечатлен в военной форме с георгиевскими крестами и орденами на груди. Иногда он рассказывал немногословно о своей военной службе. От гражданской войны у него остались воспоминания о походах на Дальнем Востоке, боях у Волочаевки под командованием Василия Блюхера, которого он хорошо знал и чтил как видного командира, вышедшего из крестьян. Я, конечно, мало понимала тогда в его рассказах. Но помню, как однажды мама вымыла полы, а к деду пришли мужики - его приятели. Они не вступили в горницу, а уселись прямо на пороге и повели между собой разговор. Дед что-то говорил гостям, они спорили, вздыхали, и я запомнила фразу: «Эх, жалко Ваську Блюхера!.. Не за что мужик пропал!»…
На другой день мамин брат, который был намного младше ее и учился только в пятом классе, принес из школы учебник, где оказалось много перечеркнутых фотографий, в том числе и портрет Блюхера. Мы стали играть в «конницу Буденного»: скакали верхом на палочках. На месте головы «лошади» привязывали матерчатую ленточку и с криками «пли по Блюхеру» носились по дороге. Дед поймал меня, сунул подмышку и сильно отшлепал своей тяжелой рукой, приговаривая: « Я тебе дам за Блюхера! Я тебе дам!» А я отбивалась и кричала: « Ты белогвардеец! Потому тебе Блюхера жалко!» Бабушка, громко причитая и бегая вокруг, пыталась вырвать меня из рук деда: думала, что он меня убьет... А дед только отмахивался от нее, повторяя: «Отвяжись, колотушка осиновая!»…
Дед долго не вступал в колхоз. Поэтому одну избу, новую, у него постоянно отбирали, то под поселковый Совет, то еще под какое-нибудь общественное заведение. Помню, как председатель Совета «дядя Коля», крестник моего деда, уговаривал его: «Ну, Иван Степаныч, вступай в колхоз. Мне ведь за тебя влетает». А дед отвечал: «Нет, с твоими голодранцами в колхоз не пойду. Ты вот дай мне самому работящих мужиков отобрать, мы такой колхоз сделаем – загляденье! На всю округу будет колхоз. А эти пьяницы да лодыри ни на что не годны. С ними в одной компании я быть не могу». Так долгое время, почти до войны, дед оставался одним лишь единоличником в районе. Когда поселковый Совет куда-то переехал, в нашей новой избе устроили школу. Сюда я и пошла учиться в первый класс, в собственный дом моего деда…
Отбирали у нас не только избу. Забирали и землю. Сперва за домом рос одно время овес, а затем клевер. Потом поля отодвигались от дома все дальше и дальше. Как только дед разрабатывал участок, засевал, и там начинало что-то полезное расти, землю отнимали и давали другую – похуже и подальше, где-нибудь в лесу. Дед раскорчует, начнет обрабатывать, а его снова гонят в лес...
Работать на земле было некому. Взрослые дети разъезжались по городам. Оставались малолетние ребятишки, и нам все время приходилось трудиться: кто скотину пас, кто делал что-то другое. Например, мы с моей тетушкой Настей, которая была мне ровесницей, возили на новые участки навоз. Целую телегу наложат доверху. Потом одна из нас садилась верхом на кобылу, а другая босиком с большим кнутом шла рядом. Случалось, ужалит шмель или пчела лошадь, она понесет… Все растрясется, никакого навоза в телеге не останется. Скажи спасибо, что сама осталась цела. Дорога была не близкой: шесть километров в одну сторону, шесть в другую. Так раза по два за день, туда и сюда, всего километров двадцать с лишним, приходилось месить грязь и пыль.. А лет нам тогда было по семь-восемь…
Моя мама и ее старшая сестра, моя крестная, тогда несколько лет жили и работали в Ленинграде. Деньги они присылали деду, и тот их отдавал за налоги. В доме все время звучало «недоимки, недоимки». Мы, дети, понимали эти слова по-своему.
Бывало, пошлет нас бабушка вместе с Настей нарвать лопухов и накормить нашу корову Барыню. Я даю ей эти листья и приговариваю: «Что ж ты, молока не даешь, не доишься? Каждый день про тебя говорят, про твои недоимки. Зачем я тебе столько лопухов таскаю?»…
Особенно много тяжелой работы у нас было, когда заготавливали, сушили и обрабатывали лён… Наряду с клевером и овсом, дед сеял много льна, часть сдавал на холмовской льнозавод, небольшую долю оставлял дома. Нам, детям, приходилось ворошить сжатый лен, перекладывать его множество раз, перетаскивать в овин, укладывать и расстилать в сушилке. Это было самым трудным делом. В сушилке было жарко, душно и очень пыльно - так, что невозможно становилось дышать. Где-то под полом топилась печка. Бабушка предупреждала нас - никогда туда не лазать, потому что там «водятся черти». Нас, меня и Настю, поднимали наверх и подавали снизу лохматые снопы связанного льна, которые мы должны были укладывать рядами всё выше и выше… Высушенные стебли потом теребили, расчесывали, и бабушка в избе на прялке крутила нити. Затем из них на домашнем ткацком станке ткали полотно, которое зимой для отбеливания расстилали на снегу. Ткань бабушка отдавала в покраску. Из этого льняного полотна нам шили платья. Хотя семья считалась по тогдашним понятиям зажиточной, ходили мы в лаптях, которые плел дед. Лапти я носила до третьего класса и ненавидела их всеми силами своей детской души. Кое-кто считает, что лапти входят в «русский национальный костюм». Но это неверно. Лапти носили от великой бедности. А настоящий русский национальный костюм с кожаными сапожками, красивыми сарафаном и расшитой кофтой хранился у бабушки в сундуке. Надевала она его только по большим праздникам.
…Дед долго упорствовал, не желая расставаться со своим «единоличием», но все-таки не выдержал: кормить скотину стало нечем. Особенно трудно было с сеном. Косить траву запрещали даже вдоль канав и дорог. Деваться оказалось некуда. В 1939 году дед вступил в колхоз, расположенный в полутора километрах от Тиханово, в его родной деревне Шаблыкино. Туда он и перенес свою новую, освободившуюся от школы избу. Только простояла она там недолго. Осенью 1941 года немецкие танки подошли к Холму-Жирковскому и по дороге сожгли Шаблыкино. Первым сгорел дом моего деда. Через две недели он умер от «разрыва сердца». А бабушка умерла намного раньше.
       * * *
…О том, что будет война, в деревне говорили постоянно. Ее приближение словно чувствовалось в воздухе. Меня часто просили почитать газеты, приходившие к деду, и рассказывать, что там написано. У меня была удивительная память. Я долго до мельчайших подробностей помнила всё, что происходило вокруг, что говорили окружавшие меня люди, хранила в памяти их слова и лица. Родственники называли меня «Сталиным». А бабушка всем говорила про меня: «Настька будет учителкой. Вот за кем я белых булок поем!».
Сестра бабушки Степанида Степановна работала в холмовской библиотеке, размещавшейся в Доме культуры. Основной фонд библиотеки составляли книги, взятые из усадьбы графа Уварова. В третьем классе я уже училась не в Тиханово, а в Холме, куда переехала жить вместе с мамой. Я часто приходила в Дом культуры и помогала Степаниде Степановне мыть и убирать помещение библиотеки. За это она давала мне по рублю за каждую уборку и разрешала брать домой книги, которые редко выдавались на дом. Не удалось мне взять только «Трех мушкетеров». За ними была слишком большая очередь. Я записалась в нее. Но прочитать «Трех мушкетеров» тогда так и не удалось: началась война. Дворец культуры, где помещалась библиотека, был во время бомбежки разрушен, а книги сгорели…
 Война очень быстро подкатилась к Холму. Помню, как в сентябре мы копали картошку на каком-то поле. И всё более отчетливо стала раздаваться орудийная канонада, которая с каждым днем гремела все ближе. Вечером, когда мы возвращались с поля, многие ложились на землю, чтобы лучше слышать, где звучат взрывы. Пальба стала доноситься уже из соседнего села Батурино. В газетах писали, какие зверства творят немцы на захваченной территории, и народ стал уходить на восток, ближе к Москве. Дороги были забиты беженцами. Но еще оставалась надежда, что немцев остановят и они до нас не дойдут…
Мы жили, на окраине Холма, в маленьком поселке Внуковке, отделенном от города большим оврагом. Там стояли казенные дома для городских служащих и работников находившегося рядом маслозавода. Директором этого завода был мой отчим Харитон Трофимович Степанов, за которого мама вышла замуж незадолго до войны.
В нашем доме было четыре квартиры, одну из них занимала наша семья. Неподалеку стоял низенький домик, словно вросший в землю. В нем жила с матерью и отчимом моя подружка Нюрка Морозова. Отчим её Иван Васильевич был районным прокурором. Прозывали его «Квазимодо», потому что был он хромоног, кряжист и горбат. Мама Нюрки, тётя Фаня, работала буфетчицей. А бабушка, которой было тогда уже лет восемьдесят, когда-то служила горничной в семье Уваровых, владевших Холмом с ХУШ века по 1917 год. Граф Сергей Семенович Уваров был в середине Х1Х века президентом Петербургской Академии наук, министром просвещения. Ему принадлежат известные слова, долго выражавшие государственную политику того времени: «Православие, самодержавие, народность». Похоронен он был в 1855 году в семейном склепе в Холме, как и его брат генерал-майор Ф.С. Уваров, герой Отечественной войны 1812 года. Красивый особняк графов Уваровых с колоннами, в котором перед войной размещались райком партии и райисполком, стоял в центре Холма. За ним тянулись огромный парк и яблоневый сад. Знаменит был Холм не только усадьбой Уваровых, но также расположенным неподалеку от города бывшим имением родственников адмирала Нахимова, руководившего обороной Севастополя. Здесь Павел Степанович часто бывал, и уже в советское время село назвали в его честь «Нахимовское».
       * * *
… 1 октября 1941 года я пошла в школу, в шестой класс. В подарок к моему двенадцатилетию, исполнившемуся незадолго до этого, в сентябре, мне купили первый в жизни портфель. До этого я носила тетради и учебники в сумке, сшитой из белого холста. Школа была двухэтажная - чистая, красивая. В конце сентября по городу распространили листовки, в которых говорилось, что родители не должны пускать детей в школу. Но мы с Нюркой, как и многие другие ребята, все же пошли.
Помню, я села в первом ряду, у окна, поставив рядом, чтобы все видели, мой новенький портфель. В класс вошла молоденькая учительница. Она положила на стол стопку тетрадей и сказала: « Ребята, я ваша учительница. Давайте знакомиться». Но знакомство не состоялось.
Сверху прозвучал пронзительный свист, а потом раздался ужасный грохот. Вылетели оконные рамы. Весь пол был усеян осколками стекла. Меня обдало волной горячего воздуха. Мы бросились на улицу. Но в дверях, помню, стоял директор школы, расставив в стороны руки, и пытался нас не выпускать. Он почему-то решил, что в школе безопаснее. Бомбежка длилась долго. Потом мы все же выскочили во двор и помчались домой. Держа в руках драгоценный портфель, я бежала по центральной улице Карла Маркса. Повсюду зияли воронки, валялись столбы с перепутанными проводами. Многие дома были разбиты или горели. Дым стелился по дороге. Частично разрушен был особняк Уварова. В него попала одна из первых бомб. Рядом стояла лошадь с телегой. На ней лежал мертвый солдат. Живот его был разорван, и рядом валялись внутренности. Под телегой краснела и дымилась еще лужа крови. Глаза у солдата были открыты, а к щеке прилепился небольшой желтоватый лист. Я на секунду остановилась. Ветер тронул листок, и мне вдруг показалось, что солдат шевельнулся. Это был первый убитый из множества тех, которых мне привелось увидеть в те годы… Вечером мы испытали еще один жуткий налет.
Мы, конечно, не знали, что это было начало немецкой операции «Тайфун», цель которой состояла в захвате Москвы. Как потом я читала, фашисты собрали на этом направлении миллион своих солдат, 80 дивизий. Вязьма и Холм стояли как раз на пути их главного удара. Для мирных жителей эта мясорубка обернулась бесчисленными трагедиями...
Народ бежал из Холма. Мы тоже решили уходить. Но куда? Километрах в двух от нашего поселка была деревня Слоны. Вместе с семьей Нюрки, мама которой, тётя Фаня, была беременной, мы двинулись туда. Когда приблизились к деревне, оказалось, что она горит. Помню, мы бежали цепочкой вдоль горящих заборов, сторонясь от жара. Кто-то крикнул, что впереди немецкие танки. Мы повернули назад. Но когда подошли к Внуковке, то увидели, что дом наш разрушен, в него попала бомба. Потом снова начался авиационный налет, и мы побежали через поле к оврагу, чтобы там укрыться. Мама держала меня за руку. Я споткнулась и упала. Мама повалилась на меня и укрыла своим пальто. А я услышала рев самолетов и, взглянув вверх, увидела, как на нас летят веером бомбы. Но они взорвались где-то в стороне. Потом мы добежали до оврага, на дне его стояла ледяная вода. По оврагу пробирались наши солдаты. Один из них, с перевязанной головой, сказал нам, что немцы уже захватили Холм и что нужно быстрее отсюда уходить. Когда мы выбрались из оврага, была уже ночь. С разных сторон взлетали и гасли ракеты. Мы долго брели по сырому вязкому полю, а потом вошли в лес. По лесной дороге навстречу ехали военные грузовики. Там оказались наши солдаты. Они сбросили нам мешок сухарей.
Мама Нюрки, тетя Фаня, не могла идти дальше. У нее начались предродовые схватки. Она лежала под елкой и стонала. А до ближайшей деревни было еще километров девять. Почти волоком мы едва дотащили ее до этой деревни и вошли в какую-то избу. Помню, как мама водила тетю Фаню вокруг стола и приговаривала: «Ходи, ходи… Я своих только так и рожала. Держись за стол и ходи…» Они ходили долго. Вдруг рядом громыхнуло, дом озарило пламенем. И в этот момент раздался крик ребенка. Хозяйка стояла на коленях в углу перед иконой и молилась. Моя мама стащила с себя белую нижнюю юбку и завернула новорожденного. Это был мальчик. Тетя Фаня сняла с себя большой пуховый платок и укутала ребенка сверху. Отец, Иван Васильевич, положил его на печку. А моя мама сунула мне в руки что-то красное и мягкое и сказала: «Брось под печку». Только потом я узнала, что это был послед. И тут второй раз прозвучал взрыв. Снаряд попал в пристройку. Кто-то закричал: «Горим!» Все бросились на улицу. Прокурор крикнул, что возьмет ребенка. Но так и оставил его на печке. Мама повела тетю Фаню, которая держала на руках маленького брата Нюрки - Толика. За ней тянулась кровяная дорожка. Выскочив на дорогу, мы увидели две подводы, груженные каким-то скарбом и детьми. Сесть было негде. Все-таки мама сказала: «Ну, сбросьте пару чемоданов. Женщина только что родила. Посадите её». Тетю Фаню посадили на первую подводу, почти на переднее колесо. На руках у нее сидел Толик. Мы шли за второй подводой – местные, деревенские, и холмовчане. Было нас человек пятьдесят. Мне дали нести чайник с молоком. Рядом со мной шел мужчина, а на плечах у него сидел мальчик. Позади меня шла женщина и тащила перевязанную ремешком швейную машинку. В те времена она считалась огромной ценностью. Примерно через полчаса ко мне подошла Нюрка и сказала: «Мама просит спички. Она очень хочет закурить». (Тетя Фаня курила). Мужчина подал коробок спичек. Нюрка взяла их и, держась за подводу, вслед которой мы шли, стала пробираться вперед, к матери. И в это время я увидела, как со стороны леса вылетел какой-то светящийся шар и пересек дорогу. Это была, наверное, сигнальная ракета. Но никто тогда не понял, что это значило, и не придал этому сигналу значения. «Тетя Зина» Хомякова, которая заведовала, как я знала, парткабинетом в Холме, сказала: « Ну, что ж, помолимся, и с Богом!». А я подумала: «Как это тетя Зина молится? Разве она верующая?» И тут, что-то ухнуло, ударило по ушам. Я почти не услышала взрыва. Только увидела, как впереди, там, где была передняя подвода, поднялся огромный черно-огненный столб. Очнулась я уже где-то на поле. Надо мной склонилась мама и ощупывала меня – жива ли. В руке у меня осталась зажатая в кулаке ручка от чайника с молоком. А сам чайник исчез. Его оторвало взрывом. У меня сильно болела голова. Мы думали, что это обстрел и что следующим снарядом немцы добьют нас. Но это была, наверное, противотанковая мина, на которую наступила лошадь или наехало колесо телеги. Мы поползли в сторону. И опять оказались в каком-то овраге, а потом снова вернулись в деревню, где тетя Фаня родила. Утром рано привезли раненых. Среди них была и Нюрка. Все лицо ее почернело, оно было засыпано землей. Половина людей, шедших с подводами, погибла. Погибла и Нюркина мама, погиб её братик, маленький Толик. Остались жить только Нюрка и ее отчим, прокурор «Квазимодо». Нюрку положили на печку рядом с новорожденным. Она плакала. Я полезла к ней на печь и стала утешать, говоря, что ее мама жива и вернется....
       Скоро в деревню ворвались немцы. Когда немецкие солдаты вошли в избу, где мы сидели, прежде всего они стали сдергивать с мужчин шапки. Тех, у кого голова была острижена, они забрали и увели, считая, что это переодетые советские солдаты. Первые слова, услышанные нами от немцев, были точно такие, какие позднее, после освобождения, я читала десятки раз в описаниях их бесчинств на нашей земле: «Матка, курка, яйка!» Вскоре все куры и гуси вокруг были перебиты. Узнав, что мать ребенка, оставленного в избе, погибла, явившийся в дом немецкий офицер отыскал в деревне женщину, которая также родила недавно, и отдал ей малыша тети Фани, приказав кормить и его. Весь день мы рубили капусту и ели кочерыжки, больше есть было нечего. Помню, какой-то немец погладил меня по голове, достал шоколадку и дал мне. Я откусила кусочек. Он был горький, и я выплюнула его. Немец сказал: «Руссише швайн»…
После войны, когда я училась уже в Московском Государственном Университете, студентам дали писать для проверки грамотности довольно сложный диктант. Некоторые ребята, особенно из союзных республик, делали в нем до ста ошибок. Я допустила всего одну: встретившееся там слово «шоколад» написала через «т». Преподавательница стыдила меня: «Неужели ты не знаешь, как пишется это слово?» Я ответила: «Не знаю». В памяти всплыла та противная немецкая шоколадка...
 Так началась для нас оккупация, затянувшаяся на целых полтора года. Из того, что мы чувствовали тогда, я помню только одно – страх. Это был действительно, как говорят обычно, липкий, неотвязчивый страх., Где бы мы ни были, что бы ни делали, этот страх наполнял нас, сопровождал всегда и всюду. Нам, детям, наверное, легче было, чем взрослым, потому что мы плохо представляли себе грозящие нам опасности, но страх, порой безотчетный, тогда окружал нас, словно вися в воздухе, то сжимаясь, то ослабевая. И в то же время, как ни странно, мы привыкли к нему, слилисьсжились с ним, не обращая на него внимания, делали то, чего требовала жизнь.
       * * *
Мы вернулись в Холм, во Внуковку. Дом наш был полуразрушен бомбой, в нем уцелела только одна квартира из четырех. Еще перед нашим бегством из Внуковки мама спрятала самые ценные вещи под печку и нишу замуровала. Но когда мы вернулись, она была вскрыта и вещи исчезли. Тут побывали мародеры. Мы зашли в соседний дом и увидели их, они разбирали наши тряпки. Мама сказала: «Верните всё нам! Это же наши вещи!». Один из сидевших там мужиков рассмеялся: «Ваши? Вот скажем немцам, что муж твой был директором маслозавода, партийцем. Тогда узнаешь, какие это твои вещи!». Мы ушли.
В квартиру, где мы стали жить, пройти было трудно: надо было перебираться через разбитую часть дома. Кроме нашей семьи, в оставшейся квартире жила еще бывшая её хозяйка тетя Фрося с двумя маленькими детьми. А потом у нас поселились еще три немецких офицера. Нас они не выгнали. Всех трех звали Куртами. Были они высокие, светловолосые, как и положено, видимо, было выглядеть настоящим «арийцам». Двое из них, помнится, были из Берлина, третий – из Лейпцига. Спали они на высоких нарах, сделанных из досок возле окна. Еду им приносил с кухни рыжий коренастый солдат. В этой же комнате, расположившись под нарами, жили несколько дней, как это ни удивительно, и двое наших военнопленных. Иногда их уводили куда-то. Кажется, это были технические специалисты, которых немцы использовали для своих нужд. Один из них «дядя Сережа» говорил, что жил в Москве. Помню, мама шила для него за печкой из старой шубы короткую кацавейку и тихо объясняла, как выйти из Холма…
Курты были очень вшивые. Свое бельё, где кишели насекомые, они складывали в корзину и заставляли маму стирать. Мама клала белье в тазик и кипятила. Иногда, забравшись на нары, немцы забавлялись тем, что вытаскивали вшей из своей одежды и со смехом бросали их на наших военнопленных с криками: «Рус, партизан!». Дядя Сережа ворчал: «Подожди-ка, подожди. Встретишь еще настоящих партизан!»
Все три Курта служили в штабе, который располагался неподалеку.
Рядом с крыльцом зияла огромная воронка от взрыва бомбы, той самой, которая разрушила наш дом. На краю ее лежала длинная доска от сломанной части пола. По ней надо было пройти к разбитым ступеням, чтобы попасть в квартиру. Когда на нее становились, она прогибалась, окунаясь в воду. Наступил уже ноябрь, шёл дождь со снегом, воронка была наполнена до краев грязной холодной жижей...
Курты приходили с работы, ставили у входа автоматы, снимали свои тяжелые сапоги с широкими голенищами и коваными набойками, покрытые толстым слоем глины. Меня они заставляли мыть эти сапоги. Я надевала старенькую бабушкину шубу. Других теплых вещей не было. Шуба была в два раза длиннее меня, и мне приходилось подбирать полы, чтобы можно было ходить, не падая. Еще я надевала старые проношенные валенки с калошами, брала сапоги и шла к воронке, заполненной водой, становилась на доску и мыла сапоги, отдирая пальцами грязь. Я едва удерживала сапоги в окоченевших ладонях. Они очень мерзли, становились красными, негнущимися. Я засовывала пальцы в рот, чтобы отогреть. Однажды я вымыла две пары, а третью оставила на доске и вернулась в дом.
Немцы всех нас звали «матками», а мы их «панами». Вбежав в дом, я крикнула хозяину этой пары: «Пан! Твои сапоги капут!» Тот вскочил и бросился на меня. Я увернулась, выскочила на улицу, а он, схватив автомат, помчался за мной. Моя мама кинулась за ним.
 В этот момент на наше разбитое крыльцо поднималась девушка в советской солдатской шинели. Она шла под конвоем. Я пробежала мимо нее, а она преградила рукой путь моему преследователю. Обернувшись, я увидела, как она покрутила пальцем у виска, словно показывая, что только сумасшедший может с автоматом преследовать ребенка. Немец выругался, но, увидев свои целые сапоги на доске, подхватил их и, круто повернувшись, ушел в дом…
Эту девушку я видела и раньше. Звали ее Маруся. Она приходила к нам один раз попросить у мамы тазик, чтобы постирать. История её была необыкновенной. Она была, как рассказывали, родом из Иванова, служила пулеметчицей в нашей армии. Немцы захватили её во время боя где-то восточнее Холма, под Москвой. Она отстреливалась до последнего патрона, но попала в плен. Фашисты не убили её, а решили использовать для пропаганды. Они возили её по воинским частям и показывали своим солдатам как свидетельство того, что у русских, мол, не осталось уже сил и они мобилизуют всех, даже женщин. А с другой стороны, демонстрировали её как образец стойкости, с которого надо брать пример. Помню, когда она первый раз пришла к нам с двумя конвоирами, все три Курта, сидевшие за столом, вскочили и отдали ей честь. Это было удивительно. Мы не могли понять, в чем дело.
Когда она ушла, тётя Фрося сказала: «Надо ж, фашисты ей честь отдают. Наверное, шлюха какая-нибудь». Дядя Сережа не выдержал и ответил ей: «Это ты шлюха». Он намекал на то, что она спала с одним из немецких офицеров. Тот был чином старше, чем наши Курты, и регулярно приходил к «тёте Фросе».
Потом нам сказали, что фашисты расстреляли Марусю.
…Уже после войны я училась в Москве, в школе рабочей молодежи, расположенной на Новослободской улице. В десятом классе на выпускном экзамене по литературе нам предложили для сочинения на выбор три темы. Одна из них называлась: «Героизм советской молодежи во время Великой Отечественной войны». Я выбрала эту тему. Написала об известных по газетам и книгам героях «Молодой гвардии», Зое Космодемьянской, Талалихине, Гастелло, Матросове и других и добавила, что было много неизвестных подвигов и что я хочу об одной из героинь рассказать. Закончила сочинение рассказом о «Марусе-пулеметчице», девушке, которую я видела в годы войны. На другой день, как только я пришла в школу, меня вызвал директор. Не успела войти к нему в кабинет, как он встал и сказал: «Ну, что ты хвалишься, что у немцев была!.. Зачем писать об этом? Двойка тебе!» Это означало, что меня к дальнейшим экзаменам не допускают. Заплакав, я вышла в коридор. За окном шел дождь, и мне казалось, что это текут мои слезы. Ко мне подошла одна из учительниц и спросила, почему я плачу. Я сказала, что получила по сочинению двойку и меня не допускают к дальнейшим экзаменам. Она ушла в директорский кабинет, минут через пятнадцать вернулась и сказала: «Пойдем со мной к директору». Когда я снова вошла к нему, он достал из шкафа два чистых листа с печатями и сказал: «Перепиши сочинение и ничего не говори об оккупации. Никому больше об этом не рассказывай». Меня отвели в пустой класс, и я переписала сочинение, опустив последнюю страницу. Хотя меня хвалили за то, что я не сделала ни одной ошибки и хорошо «раскрыла содержание темы», но все же поставили «трояк», который так и вошел в мой аттестат зрелости. К дальнейшим экзаменам меня допустили. Но о том, что я и «мои родственники» были «на территории, временно оккупированной врагом», мне приходилось писать потом множество раз, отвечая на соответствующий вопрос в различных анкетах…
       * * *
В конце лета 1942 года фашисты схватили и расстреляли моего отчима Харитона Трофимовича, а мы с мамой побывали в гестапо и непостижимым образом избежали смерти…
Случилось это вот как. В лесах, окружающих Холм, еще до прихода немцев были созданы базы для партизан. В первые дни немецкой оккупации наш отчим ушел туда. Мама несколько раз пробиралась к нему. Это было смертельно опасно. Всех, кого подозревали в связях с партизанами, фашисты расстреливали. По улицам шагали патрули, останавливая всех подозрительных. Особенно рискованно было темноволосым. Немцы отлавливали тех, кто похож был, по их мнению, на евреев. Помню, я с двумя девочками шла по улице, когда впереди появился патруль и остановил знакомого нам жителя Внуковки, грузина, поселившегося здесь незадолго до войны. Немец заорал на него: «Юде! Хальт!» Мы, будучи «белобрысыми» и надеясь поэтому на поблажку, бросились к нему и наперебой стали твердить: «Нет, пан! Нет, это грузин!» Но немец отогнал нас и выстрелил грузину в лицо. Тот долго так и лежал на улице…
Даже просто выйти из Холма было рискованно. На полях вокруг города остались неубранными поля картошки, свеклы и ржи. Многие жители, и мы в том числе, ходили на эти поля, примыкавшие к лесу, чтобы добыть еду и не умереть с голода. Немцы охраняли поля вдоль дорог. Пренебрегая опасностью, мы забирались в рожь со стороны леса, срывали колосья и складывали в мешочки, висевшие на груди. Дома вышелушивали зерна, очищали от мусора и мололи на домашней мельнице, которая была у одного из холмовчан. Потом мама смешивала эту муку с картофельными очистками, какой-то травой и пекла лепешки. Многие холмовчане были пойманы фашистами на полях и поплатились жизнью за хищение «немецкой собственности» или за мнимую принадлежность к партизанам.
Особенно страдали деревни, расположенные «под лесом», как говорили тогда. Ночью там бывали партизаны, забирали скот, выдавая справки, что всё будет компенсировано после войны. А днем приходили немцы и, узнав о том, что здесь были партизаны, сжигали деревни и жителей расстреливали.
Помню, как однажды немцы согнали многих холмовчан в церковь, где на полу стояло больше тридцати открытых гробов. Перед ними была табличка с надписью по-русски: «Расстреляны за связь с партизанами». Один гроб был шире других. В нем лежала молодая женщина с маленьким ребенком на руке. На груди у него виднелось красное пятно – след от пули. Все убитые были жителями небольшой деревни возле Холма.
…В один из летних дней сорок второго года Харитон Трофимович пришел из леса к нам в Холм. Мы жили уже не в нашем полуразрушенном доме, а в другом, стоящем поодаль, где мама нашла пустую комнату. Отчим переночевал, а утром в дом ворвались немцы, которых привел некто Коля Козлов. В начале войны он дезертировал из Красной армии и прятался в лесу. Помогала ему скрываться сестра, жившая в Холме. Её арестовали и отдали по суд. Обвинителем был наш сосед прокурор Иван Васильевич, отчим несчастной Нюрки, горбатый «Квазимодо». Когда пришли немцы, Козлов выбрался из леса и, решив прокурору отомстить, выдал его фашистам. А тот, видимо, спасая себя, решил донести на нас, сообщив, что мы «укрываем партизан».
К нам немцы явились рано утром вместе с Козловым. Они обыскали дом, перевернув все вверх дном. Но нас с мамой тогда не тронули. А отчима вывели из дома и затолкали прикладами в проходившую мимо группу наших военнопленных, шедших под конвоем. Потом нам сказали, что его увели в гестапо…
Прошло несколько дней. Моя мама, которая не очень-то хорошо разбиралась в том, что происходит, решила пойти вместе со мной искать отчима. Помню, мы пришли в село Ленинское, в какой-то большой дом, где, как нам сказали, находился крупный немецкий военный чин, принимавший жалобщиков и просителей из числа местных жителей. В коридоре толпилось много людей. Когда мы вошли в комнату, то увидели толстого немца в форме со множеством нашивок. Я почему-то решила, что это «генерал». Он выслушал слова мамы через переводчика и вдруг стал орать, вытащив из кобуры револьвер и повторяя «Матка, партизан!». Дверь была открыта, и я услышала чей-то женский возглас из коридора: «А девочку-то за что?». Потом немец, подумав, спрятал пистолет, крикнул в коридор, и вошли двое солдат. «Генерал» что-то им сказал, они вывели нас на улицу и погнали по дороге, подталкивая в спины своими автоматами.
Мы знали, что в той стороне, куда нас вели, помещалось гестапо. Вскоре мы очутились в другом доме, где опять-таки за большим столом сидел немец в черной форме и фуражке, а в углу за маленьким столиком устроился переводчик. Лицо его показалось мне знакомым, и я пыталась вспомнить, где его видела. Солдаты пихнули нас на лавку, стоявшую перед столом, и ушли. Мы долго сидели молча, а немец что-то читал в принесенной ему бумаге. Вскоре в комнату втолкнули прокурора Ивана Васильевича и усадили рядом с нами. Нам устроили что-то вроде очной ставки. Немец стал спрашивать, сколько партизан было у нас в доме и когда. Мама отвечала, что про партизан ничего не знает. Немец спросил про отчима, и мама стала говорить, что Харитон Трофимович был не в партизанах, а уходил на заработки в соседнюю деревню, где сапожничал, подшивая валенки. Переводчик поднялся и изо всей силы ударил маму ногой - так, что она упала со скамейки. Я заплакала. Переводчик заорал: «Не реви! Скажи лучше правду, кто у вас еще был?». Я ответила, что никого не было. Тогда заговорил Иван Васильевич, обращаясь ко мне: «Как же не было? А кому ты баню топила?».
Рядом с домом, где мы тогда жили, действительно, стояла баня. Но ею пользовались все, кто хотел, из оставшихся горожан. Я стала объяснять это переводчику. Но тот прикрикнул на меня, добавив угрожающе: «Ты, кажется, не понимаешь, где находишься. Здесь нельзя врать». Я сказала, что вообще никак не могла топить баню, так как все эти дни была не дома, а ночевала у подруги, Зины Курасовой. «У кого?», - переспросил переводчик. Я повторила. Выражение лица переводчика изменилось, и я тут же вспомнила, где его видела. Еще до прихода немцев в Холме размещались наши войска, многие командиры жили на квартирах у холмовчан. И в доме моей подружки Зины Курасовой я видела этого человека, который тогда был в советской, а теперь стоял перед нами в немецкой форме. Возможно, его что-то связывало с молодой, красивой хозяйкой дома, матерью Зинки. Не знаю, кем он был: то ли немецким лазутчиком, служившим ранее в наших войсках, то ли советским разведчиком, оказавшимся теперь у немцев… Тогда, во время войны и оккупации, порой вообще было трудно понять, что происходит, кто свой, а кто чужой… Особенно двенадцатилетнему ребёнку.
Гестаповец, допрашивавший нас, что-то сказал переводчику. Тот вынул револьвер и, толкая им в наши спины, вывел на улицу и куда-то повел. Мы подумали, что он ведет нас расстреливать. Но тот отвел нас от дома, завернул за угол , постоял немного молча, оглянулся и вдруг неожиданно сказал: «Идите домой! Скорее!.. И никуда больше не ходите! Никуда!» Мы вернулись во Внуковку.
 Но через день мама снова ушла искать отчима. Её не было два дня. Я варила картошку и кормила двух маленьких, младше меня, девочек, детей Харитона Трофимовича от предыдущего брака. Мама вернулась измученная. Она ходила за много километров в деревню, где немцы устроили лагерь для наших военнопленных. Она надеялась увидеть его там. Но, разумеется, никого не нашла, да и не могла найти. Нам потом рассказали, что на пустыре за домом, где помещалось гестапо, жители видели среди многих убитых и Харитона Трофимовича.
Почему нас тогда отпустили? Не знаю. Может быть, переводчик и впрямь вспомнил Зину Курасову и её мать. А скорее всего фашисты могли подумать, что в наш дом действительно ходят партизаны, и рассчитывали использовать нас как приманку. Потом еще несколько раз к нам приходили внезапно по ночам немцы с Николаем Козловым и обшаривали весь дом…
       * * *
…Во время оккупации наиболее тяжелым временем была зима 1942-1943 года - заснеженная, холодная. Мы ничего не знали о том, как идет война, что с нашей армией, с Москвой. Немцы со всех сторон твердили: «Москва капут, Москва капут!».
Нас, подростков и женщин постарше, переписали и стали выгонять на расчистку дорог и устройство лесозащитных полос от снега. С нашей улицы отобрали человек шесть-семь. Нас сопровождало три конвоира. Женщины прозвали их «парунок», «индюк кахетинский» и «кощей бессмертный», который был тощим, длинным и особенно злым. Он немного понимал по-русски, прислушивался к нашим разговорам, и горе было тому, кто говорил что-то плохое про немцев. Того били нещадно. Работа наша состояла в том, что мальчишки рубили елки в лесу, а женщины таскали их к опушке, связывали проволокой и устраивали заграждение вдоль дороги.
 Однажды мы, сговорившись, забросили рулон проволоки в снег, а сами не вышли на работу. На другой день немецкие конвоиры вместе с полицейскими прошли по домам, выгнали всех на улицу, построили и повели в полицию: сечь розгами. Нас ввели в кабинет начальника холмовской полиции Корсакова. Тот сидел в углу за столом, одет был в советскую военную форму. Он заорал: « Ну, комсомолия, стройся!» Каждому назначили столько ударов розгами, сколько было ему лет. Из соседней комнаты вышел «палач» – здоровенный детина в матросской тельняшке и бушлате, в которых он и ходил обычно по поселку. Фамилию его и сейчас помню – Осипенко. Среди нас находилась одна женщина постарше, чем все остальные, Полина, у которой было двое детей. Ей назначили почти тридцать ударов. Она побледнела и воскликнула: «Товарищ начальник! Я ведь не выдержу. А у меня маленькие дети…» Тот закричал: «Я вам не товарищ, а господин!» Полина повторила: «Товарищ, господин начальник…» Несмотря на трагизм ситуации, мы фыркнули.
Полицейский снова стал кричать на нас. Но было в его голосе что-то неестественное, показное. Он громко заявил: «Сейчас наказывать вас не стану, но если повторите, то получите двойную порцию». И нас… опять отпустили. А через неделю стало известно, что его прямо в кабинете застрелил фашистский «зондерфюрер» за «связь с партизанами». Начальник полиции Корсаков оказался бывшим офицером Советской армии.
 Расстреляли фашисты и многих других полицейских. Большинство из них были пожилыми мужчинами или подростками лет по пятнадцать-шестнадцать. Они учились со мной в одной школе, и я знала, что многие из них с началом войны мечтали уйти в Красную армию, но не попали в неё по возрасту. А когда пришли немцы, то они выстроили этих подростков, как всем нам было известно, «на огороде у Ваньки Осипова» и предложили вступить в полицию. Кто не согласился, тех тут же расстреляли. А потом расстреляли и их родителей. Первым убили Ивана Осипова. Он был постарше остальных, но его не взяли в армию из-за плохого зрения. Так эти мальчишки стали полицейскими. Уже позже, незадолго до прихода наших частей, немцы отправили их охранять мост через Днепр в шести километрах от Холма. Ночью ребята сбежали в лес, чтобы уйти к партизанам. В ту же ночь фашисты схватили их семьи и всех расстреляли на холмовском кладбище. Когда пришли наши войска, этих бывших полицейских арестовали и сослали в лагерь. Назад они не вернулись…
Мы продолжали чистить дороги. В это время немцы стали угонять жителей окрестных деревень. Стоишь, бывало, на обочине с лопатой или киркой, а мимо бредут под конвоем сотни и сотни людей, тащат на себе или везут на санках какой-то скарб, ведут детей. Никто не знал, куда их направляют, что с ними станет. Помню, одна женщина несла швейную машинку на плече. Она подошла ко мне и сказала: «Деточка, возьми мою машинку. Может, жива останусь, вернусь, тогда зайду к тебе, заберу, а не вернусь, так вам останется». Я ей ответила: «Тетенька, у нас своя машинка дома есть. Только мы тоже ее бросим. Ведь и нас, наверное, скоро погонят». Но холмовчан тогда немцы не угоняли: им нужна была рабочая сила, чтобы расчищать дороги. А женщина поставила свою ношу в стороне, под маленькой березкой, и зачем-то привязала к ней машинку тем ремешком, на котором ее несла. После войны, много лет спустя, я была в Латвии по заданию журнала «Культура и жизнь», где проработала долгое время. Недалеко от Риги я побывала в устроенном фашистами лагере смерти Саласпилсе, где погибло более ста тысяч человек. Мне сказали, что среди них были и тысячи смолян. Может быть, там оказались и те люди, которые шли тогда, в оккупации, мимо нас…
Однажды, когда мы были на расчистке дороги, пришли полицейские, отобрали меня и еще двух девчонок и привели в один из трех больших домов, откуда были выселены жильцы и где помещался немецкий тифозный госпиталь. Тиф косил и оставшихся жителей Холма, и немцев. В том здании, куда нас привели, помещалась больничная палата с двухэтажными нарами. Нас заставили делать уборку в этом госпитале. Я попала работать в барак для выздоравливающих солдат. Вдвоем еще с одной девчонкой мы ходили на кухню и в огромных кастрюлях приносили в палаты обед, раскладывали еду по тарелкам. После обеда мыли посуду, собирали и стирали грязное белье, убирали этот огромный барак, мыли полы. Работали с утра до ночи, постоянно рискуя самим заразиться тифом.
Однажды я мыла пол. Один из выздоравливавших солдат сидел в углу у большого радиоприемника. Он беспорядочно крутил ручку, перескакивая с одной станции на другую. И вдруг на всю палату громко прозвучало: «Говорит Москва!». Это был голос Левитана. Я вылезла из-под нар с мокрой тряпкой в руке и застыла возле приемника. Немец растерянно крутил какую-то ручку, но голос Левитана не уходил. Не передать, что происходило у меня в душе! Ведь немцы всё время твердили: «Москва капут!». В палату влетел фашистский офицер и заорал на солдата. А потом выгнал меня из палаты…
       * * *
…Ближе к весне 1943 года, в феврале, начале марта, немцы стали угонять молодежь не только из деревень, но также из Холма. В центре города, рядом с церковью, построенной еще графом Уваровым, стояло красивое белое здание, где помещался раньше банк. Во время боев оно было частично разрушено. В сохранившихся стенах окна заколотили досками вместо выбитых стекол. Осталась целой и огромная массивная дверь с тяжелым засовом. Немцы с помощью полицейских ловили на улицах Холма подростков, молодых женщин, отводили в полицейские участки, а потом свозили всех в этот банк, где на полу была навалена солома. Однажды туда забрали и меня с двумя подружками… Представитель действовавшей тогда в Холме «земской управы» заявил, что нас, дескать, повезут «учиться» на какие-то «курсы». Делалось это для того, чтобы легче, без сопротивления и протестов, отправлять молодежь в Германию.
Никто управе и немцам не верил. Стены банка были исписаны словами прощания, именами и фамилиями тех, кто сидел в этом помещении. Были там и стихи, которые сохранились в памяти:
«Любимый мой, пора моя настала.
Последний раз я карандаш беру.
Кому б моя записка ни досталась,
Она писалась только одному.

       Ты звал меня своею нареченной,
       Веселой свадьбы ожидала я,
       Теперь меня назвали обреченной,
       Лихое лихо дали мне в мужья.
       Пусть не убьют меня, не покалечат,
Пусть доживу до следующего дня.
Но и тогда не выходи на встречу:
Ведь не узнаешь все равно меня.
       А может, мне валяться под откосом
       С разбитой грудью у чужих дорог.
       И по моим, по шелковистым косам
       Пройдет немецкий кованый сапог.
Но ты, родной, забудь про эти косы,
Они мертвы, им больше не расти,
Забудь свиданья, утренние росы,
Забудь про всё, но только отомсти…
 Уж никогда не петь мне под тальянку.
 И только по пути собачий лай
 Расскажет всем, как девушку-смолянку
 Везли в неволю, в чужеземный край»…


Обычно людей из банка увозили на огромных грузовиках, крытых черным брезентом. Когда рано утром нас затолкали в машины, рядом оказалась другая моя подружка, еще одна Нюрка по фамилии Саржаева. Она была немного старше меня. Ее сестру угнали еще раньше. Сидя в машине, она вдруг сказала: «Посмотри, здесь брезент, брезент отходит… Прыгай!». Она сама прыгнула первой, а я выбралась за ней. Немец с автоматом стоял с другой стороны грузовика. Мы пустились бежать по пустырю к ближайшим домам. Немец заметил нас и бросился вдогонку. Нюрка кричала мне: «Быстрей!.. Быстрей!… А то застрелит!.. Быстрей!..». После ночи еще стоял мороз, и рыхлый, сырой мартовский снег покрывала тонкая корочка льда. Мы были маленькими, легкими, и наст удерживал нас. А немец бежал в тяжелых сапогах, на которые для тепла были натянуты соломенные унты. Наст, наверное, не выдержал, провалился, и он упал. Видя, что не догонит нас, фашист выпустил очередь из автомата. Но пули просвистели мимо.
Мы добежали до ближайшего дома. Хозяйка, стоявшая на крыльце, закричала нам: «Уходите! Уходите! А то меня вместе с вами расстреляют!» Мы забежали за ее дом и повалились в какую-то глубокую канаву. Под нами оказалось что-то мягкое. Это была… коза! И мы, две дурочки, решили, что надо выбираться поскорее отсюда, чтобы не выдать козу, иначе, мол, ее вместе с нами фашисты заберут! К тому времени в Холме уже не оставалось никакой живности: ни коров, ни коз, ни кур. Всё было уничтожено.
Нюрка сказала, что надо бежать к ее дяде, который жил в деревне, километрах за пятнадцать от Холма. Мы прятались днем, а потом шли всю ночь до той деревни. Нюркин дядя укрывал нас трое суток за печкой. Но потом вдруг сказал: «Девки, хватит. Уходите. Вас ищут. Мне может за вас попасть. Уходите». Ночью мы пошли назад, в Холм. Вокруг, где-то в лесу, в темноте стреляли. Но мы невредимыми добрались до города. Явиться домой было опасно, и мы направились к одной нашей знакомой, «тёте Варе» Смирновой. У неё было четверо детей. Два мальчика погибли, подорвавшись на минах. Остались две дочери – Полина и маленькая Марийка. Дом их в начале оккупации сгорел, и жили все они в небольшой времянке, где на чердаке хранилось сено. Муж тёти Вари погиб на фронте в начале войны. А родной брат мужа придурковатый «дядя Фануся», когда пришли немцы, стал старостой в Холме. С Полиной мы дружили и решили, несмотря на «дядю Фанусю», пойти к ней. Полина лежала в постели. Тётя Варя говорила, что она «больна тифом», надеясь так оградить от облав и угона в Германию. Когда мы рассказали, что с нами случилось, тётя Варя сказала: «Поднимайтесь на чердак и полезайте в сено». Мы спрятались в сене и тут услышали с улицы крики: « Не стреляйте! Не стреляйте! Девочки найдутся!»
Нюрка воскликнула: «Ой, мою маму расстреливают!» И бросилась с чердака вниз. Я – за ней. Что-то еще загрохотало с чердака. Мы оказались во дворе и спрятались за бочкой. У двери дома вместе с полицейским стоял «дядя Фануся». Нас он не увидел, но услышал шум. Он обернулся и спросил: «Так это ты их прячешь?» «Нет, - ответила тётя Варя, - это у меня кот, наверное, что-то с чердака свалил». Не знаю, поверил ли «дядя Фануся», но он и полицейский ушли.
Вечером мы спрятались в доме Нюрки. Её бабушка болела тифом. Нас уложили к ней в кровать, прикрыли тюфяком, а сверху легла бабушка. Так мы пролежали с небольшими перерывами двое суток. Затем нас прятали под печкой, где лежали кочерги, ухваты и другие железки. Потом мы вылезли оттуда, и Нюркина мама сказала: «Нет, нужно найти другое место». В этот момент показались полицейские. В избе стоял старый диван. В нем было большое отделение для белья. Нюркина мама второпях запихнула нас в эту нишу. Но там лежало большое стекло. Как мы уместились на нем и не раздавили – не знаю. Когда полицейские вошли в дом, нюркина мама загородила диван и больше всего боялась, как она говорила потом, что кто-то из полицейских сядет на него. Вскоре они ушли, и она, вытащив нас из дивана, сказала: «Нет, девчонки. Вдвоем вам прятаться трудно. Вас найдут… Тебе, Настя, лучше уйти. Но не иди домой… Там твоя мама все время плачет… Если она перестанет плакать, все поймут, что ты нашлась, и тебя выдадут… Найди другое место».
Ночью я ушла и все-таки направилась в дом, где мы жили с мамой. Только маме я не показалась, а залезла на чердак и спряталась за печной трубой. Там я просидела почти три дня. Но есть не хотелось. Только очень хотелось пить. Я сосала ледышки, свисавшие с крыши. Сверху, сквозь щели, я видела, как что-то на улице происходит. Пошли на Запад немецкие машины, обозы. Вдруг появилось очень много солдат.
Поздно вечером я выбралась из своего укрытия и вошла в дом. А мама уже похоронила меня. Увидев меня, она бросилась ко мне, обняла и заплакала. В этот момент в комнату вошел пожилой немецкий солдат. Мы испугались, но он погладил меня по голове и на ломаном русском языке сказал: «Скоро будете радоваться, целоваться, придут ваши ». Были среди немцев и такие…
       * * *
Фашисты, действительно, отступали. От Ржева они откатывались почти без боев, а все свои силы собрали под Холмом. Здесь разгорелось невиданное по ожесточению сражение. Уже потом, после войны, мне пришлось прочитать сводки Совинформбюро, относившиеся к тому времени. Там сообщалось, что под Холмом-Жирковским идут упорные бои. И мирные жители поселка оказались в самом пекле …
Из дома, где мы тогда нашли пристанище, немцы нас выгнали, готовясь к обороне от наших наступающих войск, и мы укрылись в другом полуразрушенном доме, стоявшем на отшибе, у озера. Раньше там был поселковый Совет. Теперь в нем никто не жил. На кухне за печкой пол был разобран, остались только толстые обтесанные бревна – лаги, между которыми зиял большой полуподвал с полусгнившей картошкой, и мы там спрятались – моя мама со мной и двумя маленькими дочерьми Харитона Трофимовича, соседка, «тётя Нюра» Белякова, и её сын Васька, мой ровесник. Вокруг сновали немецкие солдаты и тянули какие-то провода. В стороне был блиндаж. Васька все время повторял: «Я им эти провода перережу!» Тетя Нюра держала его за пальтишко и говорила: «Ты что, с ума сошёл? Нас всех тут перестреляют». Потом оказалось, что немцы устроили на «нашем» чердаке наблюдательный пункт. Из дома хорошо было видно расстилавшееся вокруг заснеженное поле с проталинами, на нём торчали старые копны сена, дальше темнел лес, за которым протекал Днепр. Оттуда и наступали советские войска.
С утра было тихо. Помню, на кухню вошел немец и потребовал сварить ему в печке картошку. Потом он сунул мне свой автомат, еще какую-то сумку и знаками показал, чтобы я тащила все это на себе. «Их бин кранк», - сказал он и махнул рукой в сторону города. Я достаточно уже знала по-немецки, чтобы понять: «Я болен». Мы пошли в сторону Холма. И тут началась стрельба. Мы упали на землю, а потом, где пригнувшись, где ползком, двинулись вдоль дороги. Снег уже начал таять, и всюду стояли лужи. Вокруг рвались мины. Осколки шлепали по лужам, словно кто-то бежал по воде босиком. Немец уже по-русски кричал мне все время невпопад. Когда надо было вставать, он вскакивал и кричал: «Ложись!», а когда надо было ложиться, кричал: «Ставай!» Потом он меня отпустил, сказав: «Матка плачет. Иди ».
Я вернулась в дом, где мы укрывались и где над нами, на чердаке, устроился наблюдатель, оравший «Фойер! Фойер!». Вокруг стали рваться снаряды. Наверное, наши артиллеристы обнаружили наблюдателя. Дом ходил ходуном. На нас сыпались остатки стекла из окон и штукатурка с печки. Вдруг среди всего этого грохота раздался еще один страшный взрыв. Снаряд попал в дом, и дом исчез. Пропали стены, дверь, осталась только дверная рама, «испарились» потолок, чердак с немцем, и стало видно белое небо. Нас спасла печка. Но маму, прикрывавшую меня, оглушило, и она потом всю жизнь плохо слышала, страдая от контузии. Хотя стен уже не было, мы бросились из дома… в пустую дверную раму.
 Вокруг, на снегу чернела вывороченная снарядами земля. И в это время мы ясно услышали со стороны леса громкое «Ура!» и увидели, как среди разрывов мин и снарядов бежит по полю в нашу сторону тонкая цепочка солдат в зеленоватых ватниках. Не передать, что испытали мы в тот момент! Какая-то сила подхватила нас, и мы с Васькой, не колеблясь, кинулись им навстречу, невзирая на крики наших матерей, пытавшихся нас остановить. И не добежали до солдат шагов тридцать. Мы оказались так близко, что смогли различать их лица. Это были первые лица наших солдат, которые мы увидели после полутора лет немецкой оккупации. Сбоку от цепочки шел молодой командир. Мы решили, что это командир, потому что он не был острижен: из-под шапки выглядывали светлые волосы. Увидев нас, он замахал рукой и закричал: «Назад! Назад! Куда вас черт несет?!.. Назад!» и выругался матом. В этот момент забил немецкий пулемет из блиндажа. Пули выбивали маленькие фонтанчики вокруг нас. Мы с Васькой бросились на землю и, пятясь, отползли по мокрому тающему снегу, из-под которого выглядывали пучки прошлогодней травы, за одну из стоявших на поле копен с гнилым сеном.
 Мы увидели, как трассирующие длинные очереди немецкого пулемета протянулись над полем и одного за другим сразили всех наступавших. Спрятаться на той мокрой равнине с проталинами было негде. Первым упал командир. Потом остальные. Их ватники темными пятнами выделялись на снегу. Скоро все затихло. Только издали доносились звуки разрывов. Наши части врывались в Холм с другой стороны.
Когда мы с Васькой снова ввалились в нашу яму за печкой разбитого дома, Васькина мать с плачем отхлестала его по щекам, а я получила от мамы крепкий подзатыльник.
 …Много лет спустя у меня произошла удивительная, невероятная встреча. В мае 1965 года, когда отмечалось двадцатилетие Победы, я пришла на торжественный вечер в редакцию еженедельного журнала «Новое время», где тогда работал мой муж. В зале у входа висела на стене «фотогазета», посвященная сотрудникам журнала – участникам войны. Это были наклеенные на лист ватмана сохранившиеся их фотографии военных лет, увеличенные и снабженные подписями: кто, где, на каком фронте воевал, где был ранен, чем награжден. Я стала рассматривать эту фотогазету и читать подписи. И вдруг на глаза мне попались слова: «Был ранен под Холмом-Жирковским в марте 1943 года…». Я всмотрелась в лицо на снимке, и мне показалось, что я видела его тогда, когда освобождали Холм. Это было невероятно, но именно этого парня мы с Васькой встретили в том бою. Слишком острым было то воспоминание, чтобы я могла ошибиться. Лицо командира врезалось мне в память… Меня познакомили на вечере с изображенным на фото сотрудником редакции. Звали его Михаилом Николаевичем Стариковым. Он работал главным бухгалтером «Нового времени».
Оказалось, что в том бою Михаил Николаевич был не убит, как мы думали, а ранен, весь день он пролежал на поле, а ночью его вытащила санитарка, погибшая потом. Его взвод проводил под Холмом, как он рассказал, «разведку боем». Он хорошо помнил этот бой: снежное мокрое поле с темными копнами сена, разбитый дом на взгорке, откуда вдруг выскочили какие-то дети и побежали им навстречу, пулеметный обстрел из блиндажа, удар пули в грудь, холодную, грязную землю перед глазами…После Холма он долго валялся в госпиталях…
Но для нас война тогда еще не кончилась. Вечером, в темноте, мы перебрались по сохранившемуся еще льду на другой берег озера и вошли в ближайший дом. Там было много народа. Наступила ночь. Но бой не прекращался. Вокруг слышалась пальба, звучали взрывы. Вдруг в дом ворвался немец и закричал: «Матка, спички, спички!» Мы подумали, что фашисты подожгли дом. Но дом загорелся от обстрела. Немец стал хватать детей и выталкивать в окно. Так вылетела на улицу и я.
Мы отбежали от горящего дома и оказались в траншее с навесом, где немцы раньше держали лошадей. Там оставались обрывки сена, конский навоз. Я сидела в углу, прислонившись к скользкой, глинистой стенке, и мне дали громко читать какое-то написанное от руки на двух страницах «святое письмо».Я с трудом различала в сумраке слова. Наверху сидел немецкий пулеметчик и время от времени стрелял. Женщины говорили детям, чтобы те громче кричали и плакали. Они надеялись, что наши солдаты, наступавшие на город, услышат и поймут, что здесь не только немцы, но и мирные жители. Ночью мы слышали, как стонут раненые на поле. Потом вдруг со стороны леса раздался громкий голос. Это был громкоговоритель. Я запомнила каждое слово: «Дорогие холмовчане! Мужайтесь! Мы рядом с вами. Как бы враг ни сопротивлялся, мы уничтожим его!» Громкоговоритель звучал несколько раз. И каждый раз немцы открывали в ту сторону бешеный огонь. Но под утро они как-то незаметно исчезли, а на рассвете к нам в стойло вдруг вбежал русский рыжий солдат. Женщины подумали, что это наш разведчик и хотели спрятать его. Но он сказал: «Выходите! Холм освобожден!». Мы вылезли из траншеи. Навес над ней был изрешечен пулями и осколками снарядов и мин. Наступило 15 марта 1943 года.
… Из-за леса всходило солнце. Почему-то я вспомнила, как весной, на Пасху бабушка выводила нас рано из дома, чтобы посмотреть, как «играет солнышко», принимая разные формы и оттенки. Но теперь солнце не «играло». Оно было черно-красным от дыма пожарищ, горевших в Холме домов и окружавших город деревень.
В город входили советские войска. По Колхозной улице шли наши солдаты. Были они уставшие, в запыленной, грязной одежде: кто в потертых ватниках, кто в почерневших полушубках…
Наступил первый день после оккупации…
Почти вся наша улица оказалась разрушенной. Одни дома были искорежены, другие еще горели. Военные позвали жителей, всех, кто может, рыть братскую могилу. Воинская часть ушла дальше на Запад, к Смоленску, который еще не был взят. Где-то не очень далеко слышались разрывы снарядов и стрельба. В Холме осталась только похоронная команда.
На площади, где раньше стоял памятник Ленину, собралось несколько женщин и подростков: три мальчика и мы, две девочки. Солдаты вбили в землю колышки и веревкой очертили края длинной могилы, дали нам кирки и лопаты и сказали, что надо вырыть ее к вечеру. Мы стали копать мерзлую землю.
Погибших в бою свозили к площади на собаках, волочивших за собою санки. Трупы везли в основном из леса на берегу Днепра. Туда не могли пройти ни машины, ни сани с лошадьми. Пожилой лейтенант доставал солдатские документы, у кого они были, и переписывал фамилии. А мы с Васькой Беляковым каждый раз, когда привозили новых убитых, вглядывались в их лица, думая, что встретим того командира, которого видели в бою.
 Мертвых раздевали до белья, а гимнастерки, шинели, ватники, всю верхнюю одежду и обувь, складывали в одну большую кучу и увозили. К вечеру стало ясно, что могилу мы вырыть не сможем: земля была очень твердая, промерзлая, а сил у нас не хватало. Тогда военные заложили тол и взрывами сделали большие ямы, которые нам оставалось только подравнять. Павшие в бою лежали вокруг могилы рядами. Вечером их стали опускать в братскую могилу, укладывая «валетом», чтобы они могли в нее поместиться. Всех закопать здесь не смогли, и пришлось рыть еще одну могилу поодаль. Потом сверху все забросали землей, и нам дали команду ногами утрамбовать эту землю. Я не могла больше вынести. Мне казалось, что земля шевелится. Меня тошнило, кружилась голова. Я потеряла сознание и упала…
       На этой же площади я встретила в мае 1945 года окончание войны. Моя мама уже уехала в Москву искать работу, а я жила у своей подруги, Зины Курасовой, той самой, упоминание которой спасло нас с мамой в гестапо. В тот день рано утром мать Зинки тётя Фрося вбежала с улицы в дом с криком: «Война кончилась! Война кончилась!». Радио у нас почему-то не работало. Мы вскочили, подбежали к окну. По улице шли, торопились люди. Все спешили на площадь. Мы наскоро оделись и тоже побежали туда. Рядом с братской могилой стоял невысокий помост, где расположилось местное начальство. Площадь заполнилась народом, в основном женщинами с детьми. Почти у всех лежали в домах похоронки.
       Пока шла война, многие еще таили надежду, что это ошибка и что мужья, братья, отцы и сыновья вернутся. Но теперь, когда объявили, что война закончилась, эти надежды рухнули как-то сразу. Все вдруг поняли особенно остро, что больше ждать уже некого, что никто никогда домой уже не придет… Над площадью поднялся и стал нарастать крик. Женщины голосили. Это был страшный день. Но были и те, кто не получал похоронок. Рядом заиграли гармони, начались пляски. А я думала, как можно плясать, когда вокруг кричат от горя? Ведь почти никто из тех, кто ушел на фронт из Холма, назад не вернулся. Едва ли не все из моих родственников - мужчин тоже погибли…
 Много лет спустя, когда я работала в журнале «Культура и жизнь», мне приходилось брать интервью по случаю Дня Победы у некоторых наших военачальников. Какие они были разные! Помню, один из генералов, весь увешанный орденами и медалями, рассказал, как во время наступления он приказал взять город специально к какому-то празднику, хотя наши войска понесли большие потери, которых можно было бы избежать, начав наступление немного позже. Я заметила, что это была плохая традиция: преподносить начальству подобные «подарки» к определенным годовщинам и праздникам, не считаясь с обстановкой и потерями, расплачиваясь жизнями слишком многих солдат. Мой собеседник возмутился. «А чего вы хотели? Война не бывает без жертв! На войне солдаты гибнут. На то они и солдаты!» Мне припомнились тогда другие слова - Георгия Константиновича Жукова. Он написал для нашего журнала статью, которую я редактировала. Визируя верстку, Жуков позвонил мне и сказал: «Вычеркните цифры погибших. Да, мы победили. Но нынешнее поколение нам не всё простит. Нам надо просить прощенья у наших матерей. Слишком многих сыновей они потеряли в этой войне»…
       * * *
После освобождения Холма в 1943 году началась новая жизнь. Мы стали ремонтировать разбитую школу, и вскоре в ней начались занятия. Учителя приехали из Подмосковья. Но у нас не было ни учебников, ни тетрадей. Помню, однажды мы, школьники, пешком ходили за несколько десятков километров в Вязьму получать учебные принадлежности. Привезти их было не на чем. В Вязьме нам выдали тетради, кое-какие учебники, и мы едва дотащили их в Холм на себе. Но всем школьникам принесенного все равно не хватило. Вместо тетрадей мы использовали для записей листы газеты, которая стала выходить в Холме…
Вскоре после освобождения мне пришлось пережить еще одну, последнюю бомбежку, когда я ходила к маме… в тюрьму.
…До войны мама, Ефимия Ивановна Костромичева, работала пекарем. Её хлеб славился своей выпечкой, румяной корочкой. Люди специально приходили в магазин, когда знали, что привезли «хлеб Ивановны». Местная газета даже посвятила ей небольшую заметку с портретом. Заметка так и называлась: «Хлеб Ивановны». Я тогда очень гордилась своей мамой. Вернувшееся в Холм районное начальство разыскало её и предложило опять работать в пекарне. Помещение сохранилось, но оно было загажено: немцы держали там лошадей. Мама взяла меня с собой, чтобы я помогла ей вычистить пекарню. Особенно трудно было хорошенько отмыть огромные деревянные дежи, где месили тесто. Мы кипятили воду, обдавали их кипятком, выскребали грязь ножами, а то и топором… Дом, где находилась пекарня, делился надвое. В одной половине стояли печи и пекли хлеб. А в другой было что-то вроде общежития для нескольких человек. Там нам с мамой отгородили угол метров пять-шесть. Помню, в доме было полно крыс. В большой комнате стояла «буржуйка», а над ней висел крюк, куда жильцы вешали в мешочках и сумках свои припасы: хлеб, крупу и прочее, надеясь, что эти прожорливые твари до них не доберутся. Но все было тщетно. Ночью крысы каким-то образом залезали на эти мешочки. Проснешься ночью и видишь: с потолка свешиваются крысиные хвосты, а живший в общежитии инвалид «дядя Андрей» лупит их своими костылями… Перегородка, которая отделяла наш закуток от остальной комнаты, не доходила до потолка. Вечером было видно, как крысы бегут по ней одна за другой. Иногда они забирались на кровать, под одеяло, и приходилось их сбрасывать ногой…
 Пекарня заработала. В день привозили один мешок муки. Жители Холма, как и везде, получали хлеб по карточкам. Мне карточку не выдали. Сказали: «Живете в пекарне. Мать и так накормит»…Но хлеба у нас не было. Председатель райпотребсоюза, владевшего пекарней, требовал, чтобы мама каждый день посылала ему через старшего сына одну, две, а то и три буханки . Однажды мама не вытерпела и отказалась давать хлеб. Она сказала: «Я больше не могу. Сколько можно экономить муки! У меня получается уже не хлеб, а подметка». Председатель затаил на нас злобу и обещал отомстить…
В то время мамина сестра, моя тетка, трудилась в совхозе и заработала целый пуд гречневой муки. Эту муку она отдала нам. Я насилу притащила её из деревни Кошкино. Однажды, чтобы испечь мне из этой муки лепешки, мама взяла из пекарни стакан кислой закваски, на которой замешивают хлеб. Её задержали. Председатель райпотребсоюза передал дело в суд…
Я помню, как она сидела на скамье подсудимых. Зал был полон. Маму в Холме хорошо знали. Я стояла посреди толпы и видела, как она ищет меня глазами и показывает мне на пальцах, что не понимает, сколько лет тюрьмы ей грозит. После контузии в разбитом снарядами доме она плохо слышала. Судья встал и огласил приговор. Маме дали год тюрьмы и сразу же взяли под стражу…
       Когда я пришла домой, моя железная кровать с набалдашниками была выставлена из нашей коморки на улицу. На ней лежали какие-то мои и мамины вещи. Рядом стоял мешок картошки, который я раньше накопала на огороде. Моросил дождик. Подошла незнакомая женщина и сказала: «Мама твоя ни в чем не виновата. Мы все знаем, что посадил её председатель потребиловки за то, что хлеба ему не дала. Не плачь, а пиши кассационную жалобу». Я не знала, что такое «кассационная жалоба». Женщина объяснила. С её помощью я написала жалобу в Смоленский областной суд с просьбой пересмотреть дело.
Жить меня взяла к себе «тётя Варя» Смирнова, та самая, которая прятала меня и Нюрку от немцев, когда мы сбежали из грузовика, увозившего нас в Германию.
       Уже позже, в конце войны, тетя Варя ездила в Белоруссию. Трудиться в колхозах там было некому, людей не хватало. Тетя Варя заработала и привезла оттуда несколько мешков зерна, продала их и решила построить себе на полученные деньги новый дом взамен старого, который сгорел во время войны. Хотя сказать «дом» было бы слишком громко. Речь шла о небольшой халупе. Тётя Варя наняла каких-то мужиков, а мы, Полинка, Марийка и я, бегали в лес искать деревья, которые можно было бы спилить. Лес был тот самый, у Днепра, откуда наступали, освобождая Холм, наши войска. Помню, Марийка (ей исполнилось тогда лет десять) подбегала к какому-нибудь дереву, осматривала и говорила: «Нет, мам, его брать нельзя: оно всё в дырках». Это были дыры от пуль и осколков мин и снарядов. Многие стволы были переломаны. Почти во всем лесу ели, березы и сосны стояли словно нашпигованные железом. Хорошие бревна оказалось найти трудно. Поэтому построила тётя Варя себе избу из простреленных деревьев… Солдат, погибших в лесу, похоронили, а деревья, хоть и пораненные, остались…
Ожидая ответа из областного суда, я почти каждый день ходила к маме в тюрьму. Она помещалась именно в том здании, где при немцах была районная полиция с «палаческой», куда нас водили сечь розгами. Носить для передачи маме мне было нечего. Иногда я приносила пару картошек или свеклу. Еще шла война. Немцы откатились недалеко. Где-то западнее шли бои, и порою канонада доносилась до Холма. Бывало, прилетали немецкие самолеты и сбрасывали бомбы. Помню, я пришла к тюрьме. Снова моросил дождь, и как раз близко началась бомбежка. Я обняла мокрые деревянные бревна и молила бога, чтобы хоть одна бомба попала сюда и мы с мамой погибли вместе…
Потом маму отправили в другую тюрьму, в деревню Сычевка, километрах в шестидесяти от Холма. Я узнала, когда ее отправляют, и долго-долго, много километров, шла за нею…
       Я каждый день бегала после на дорогу, ведущую из Сычевки. Но она была пуста. И вот однажды вечером, когда солнце уже садилось, я увидела её вдали идущую с мешочком в руках. Мы не бежали, мы летели друг другу навстречу…
По моей жалобе маму отпустили «на пересуд». В итоге новый судья оправдал ее и решил восстановить на работе, но потребовал внести в кассу потребсоюза шесть рублей двадцать пять копеек. За взятую закваску.
Мама отказалась идти работать снова в пекарню. Она решила уехать из Холма на заработки в Москву. Я провожала её до Издешково, расположенного на магистрали Москва - Минск. Это в 45 километрах от Холма. Там она села на попутную военную машину, которая шла в Москву. Правда, из-за отсутствия прописки ей пришлось потом столицу покинуть, несмотря на справку о том, что муж был в партизанах, расстрелян фашистами, что дом ее разрушен и жить негде. Она села на поезд Москва – Минск и выходила на каждой станции, спрашивая, не нужны ли здесь работники. Ей предложили разгружать лес из товарных вагонов, обещали жильё. Так она осталась на несколько лет на станции Шаликово под Можайском, недалеко от села Петрищево, где немцы повесили Зою Космодемьянскую…
Вскоре и я, окончив восьмой класс и продав за двадцать рублей свою кровать с набалдашниками, единственную мою «недвижимость», уехала в Москву тем же путем…
Потом были военный завод с общежитием, вечерняя школа, Московский Государственный Университет, который я окончила в 1955 году, районная газета в северном поселке Усть-Омчуге на Колыме, областное издательство в Магадане, редакция журнала «Культура и жизнь» в Москве, редакция журнала «Проблемы мира и социализма» в Праге, где я работала вместе с мужем…
Прошло много лет. Но и сегодня мне снятся порой мое село Тиханово, школа в Холме, летящие с неба веером бомбы, « три Курта», переводчик из гестапо, «палаческая» в полиции, грузовик с чёрным брезентом, и я просыпаюсь от крика Нюрки: «Быстрей!.. Быстрей!.. А то застрелит!»…
       ------------------------------------


P.S. Анастасия Захаровна Воронова умерла от инфаркта 29 марта 2008 года.
       -----------------------------------------------------
       
       
       Воронова Анастасия Захаровна
проживала по адресу: 129626, Москва, Проспект Мира,
       Тел.: 686 - 19 - 15 (Муж – Воронов Анатолий Борисович)








 


Рецензии
Благодарю за воспоминания.

С уважением,

Виктор Мирошкин   22.08.2013 21:43     Заявить о нарушении
На это произведение написано 27 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.