Ч. 3. Гл. 11. Философ и женщина

Кассия Сенина
«Тот, кто в пятнадцать лет убежал из дома,
Вряд ли поймет того, кто учился в спецшколе.
Тот, у кого есть хороший жизненный план,
Вряд ли будет думать о чем-то другом».
(Виктор Цой)




Апостольский пост подходил к середине, и Фекла, наконец, решилась: «Всё-таки нужно это сделать!» После злополучной встречи Александра и Иоанна императрица избегала возвращаться к теме «загадочного прошлого», а Грамматик вел себя так, будто ничего не произошло. С появлением юной соправительницы у Феклы прибавилось разных забот: августа-мать старалась создать Феодоре как можно более «уютные условия жизни», как она про себя выражалась, тем более что Феофил не очень-то был щедр на нежности с молодой женой. Императрица редко встречалась с Иоанном, и эти встречи были почти всегда мимолетны и при свидетелях, а в библиотеку, где скорее всего можно было встретиться с игуменом наедине, Фекла заходила после свадьбы сына только раз, взяла почитать «О божественных именах» святого Дионисия, но до сих пор не могла закончить – было некогда. Однако какой-то внутренний червь грыз императрицу, иногда она ловила себя на беспокойстве и даже тоске, причину которых не могла понять. Наконец, у нее выдалось время, и, гуляя по парку, она велела одной из сопровождавших ее кувикуларий найти и позвать Иоанна; она знала, что в тот день Грамматик был во дворце с самого утра.

Он действительно пришел довольно скоро и приветствовал августу дежурным поклоном. Фекла приказала кувикулариям отдалиться и пошла вперед по аллее, сделав знак Грамматику следовать за ней. Когда кувикуларии отстали на такое расстояние, что не могли слышать разговора, императрица сказала:

– Я хотела попросить у тебя прощения, господин Иоанн.

– Помилуй, августейшая! За что мне прощать твое величество? – спросил Грамматик удивленно, но по едва уловимым ноткам его голоса Фекла поняла, что удивление это притворное.

– За ту подстроенную встречу с Александром, – ответила она, вспыхнув. – Ты... тебе, верно, это было не очень приятно...

– О, пустяки! – ответил игумен небрежно. – Чего не бывает в жизни! Мнится мне, самое лучшее, государыня, больше никогда не вспоминать об этом.

Фекла внезапно смешалась. Казалось бы, Иоанн не говорил ничего особенного и не только не показывал, что был как-то задет ею, но, напротив, всячески давал понять, что тот «пустяк» не стоит и воспоминаний, – а ей становилось всё неудобнее и хотелось оправдаться, словно она совершила преступление...

Они как раз дошли до поворота аллеи, где от нее ответвлялась небольшая дорожка, которая вела к высокому старому платану; возле него стояла деревянная скамейка, а по ее сторонам раскинулись два розовых куста; один был покрыт темно-красными цветами, а другой белыми. Императрица свернула на дорожку, игумен последовал за ней; она слышала за спиной его шаги, и ее сердце почему-то билось всё быстрее. Она подошла к белому кусту, сорвала розу, повертела в руках и, наконец, тихо сказала:

– Мне просто очень хотелось узнать, почему так случилось с сестрой... Я не ожидала, что это так обернется...

– Неужели, августейшая? Значит, я ошибся. Мне-то казалось, что тебе хотелось узнать не только это. Точнее, не столько это.

Она вздрогнула, выронила розу и повернулась к игумену. Смятение, охватившее ее при его словах, было столь сильным, что она даже не сразу смогла ответить.

– Что... ты хочешь сказать, господин Иоанн? – еле выговорила она.

Он слегка улыбнулся и ответил, глядя ей в глаза:

– Не столько о госпоже сестре, сколько о том, как это бывает.

Внезапно его взгляд стал таким же пристально-глубоким, каким он один раз уже смотрел на нее – за две недели до выбора невесты Феофилу, – и опять что-то сдвинул в ней, но уже гораздо сильнее, так что у нее закружилась голова, как если б она глянула вниз с большой высоты. Императрица побледнела, потом покраснела, опустила взор, но тут же вновь подняла глаза на Грамматика. Иоанн теперь смотрел, как обычно, с некоторой холодностью.

– Как ты, возможно, знаешь, трижды августейшая, – игумен говорил так, будто преподавал урок, – римский император Марк Аврелий, помимо всего прочего, занимался философией и оставил после себя замечательные размышления, – Иоанн слегка сощурился и поглядел поверх головы императрицы вглубь парка. – Этот император-философ говорил, что «человек, достигший сорока лет, если он обладает хоть каким-нибудь разумом, в силу общего единообразия некоторым образом уже видел всё прошедшее и всё имеющее быть», – он вновь посмотрел в глаза Фекле. – Мне сорок один год, августейшая.

– И... что? – спросила она, чувствуя, что краснеет всё больше и ничего не может с этим поделать.

Она вдруг ощутила, что между ней и Иоанном исчез некий барьер. Расстояния, которое должно было отделять императрицу от «простого игумена», замужнюю женщину от постороннего мужчины, женщину от монаха, больше не существовало. В этот миг она поняла, что между ними не было и того внутреннего барьера, который всегда разделял ее с собственным мужем, несмотря на то, что они всю жизнь были вместе... Ощущение было странным, пугающим и в то же время соблазнительным до головокружения. Фекла даже и представить себе не могла, что между ней и Грамматиком возможен подобный разговор, и что тот «магнетизм», который она ощутила почти сразу после знакомства с игуменом, на самом деле столь силен, что может уничтожить всё, что должно их разделять. Иоанн говорил с ней, «как власть имеющий», – и она воспринимала это, как должное, ее это как будто даже не удивляло, не возмущало... Да что же происходит?!..

– Видишь ли, трижды августейшая, – сказал Иоанн, – в молодости, несомненно, бывает интересно познавать окружающих людей. Но после ряда определенных опытов человек, если он умен и достаточно проницателен, начинает понимать внутренние закономерности происходящего. В частности, если говорить об отношениях мужчины и женщины, – взгляд игумена стал насмешливым, – то нескольких опытов бывает достаточно, чтобы понять, что за чем и когда следует. А после сорока лет коснеть в таких опытах в любом случае неприлично для разумного существа. К этому возрасту следует обратить свое внимание на что-то высшее, нежели земное копошение человеческих особей и тем более какие-то чувства, которыми увлекаться вообще простительно только в юности... Не сочтет ли государыня за дерзость, если я задам один вопрос, касающийся лично ее?

– За дерзость?..

«Наговорить такого – и спрашивать позволения надерзить!» – подумала Фекла. «Надо отослать его вон и закончить на этом!» – мелькнула мысль, но императрица поняла, что не станет ни обрывать разговор, ни прогонять Грамматика, и ощутила, что он это тоже понимает. Мгновенное осознание этого вновь заставило ее мучительно покраснеть, но невыносимое смущение вдруг странным образом перешло в какое-то внутреннее бесстыдство: если всё понятно, то к чему притворяться? Всё понятно? Но что понятно?!.. Она закусила губу и взглянула на игумена. Тот чуть заметно улыбнулся, и Фекла почувствовала, как по ее спине прошел холодок.

– Человеческая дерзость имеет гораздо большие размеры, августейшая, чем это обычно представляется людям благовоспитанным. Итак, я осмелюсь задать вопрос: чем занималась государыня, когда ей было тринадцать лет?

Фекла растерялась.

– Я?.. Жила дома с родителями...

– И?

– И играла в игрушки! – нервно рассмеялась императрица.

– Прекрасно, августейшая! Счастливое, беззаботное детство. А я в тринадцать лет сбежал из дома, стал сам зарабатывать себе на хлеб и познавать жизнь, как она есть. К двадцати годам я уже вполне ясно осознал, чего хочу добиться и как мне жить дальше. Я рано стал узнавать людей, государыня, и рано завершил свои познания в этой области. Это я, собственно, к тому, что уже задолго до того, как мне исполнилось сорок, я потерял интерес к человеческим отношениям, которые, говоря в общем, называют дружбой, враждой, любовью или ненавистью, – потому что закономерности их развития, причины и следствия различных поступков и вспышек тех или иных страстей стали мне достаточно ясны. Повар знает, сколько и каких пряностей положить в блюдо, чтобы оно имело тот или иной вкус. Красильщик знает, что, например, из вареных фиалок можно получить краску цвета аттической охры... – Иоанн шагнул в сторону, наклонился и сорвал какую-то травку. – Или вот, лютик. Для большинства – просто трава, для садовников – сорняк; а между тем, из него можно получить хорошую ярко-зеленую краску. Некоторые считают, что из низких металлов путем определенной переплавки и смешений можно получить золото. Правда, – усмехнулся Грамматик, – подобные искатели золота всё время получают не его, а какие-то совсем иные смеси, и, пожалуй, этот пример наиболее подходит к нашему разговору. Человеческие чувства – та же химия. Люди думают получить золото, а получают... разное, но каждый раз не то. Путем опыта выводятся закономерности тех или иных смешений, и становится понятно, что чувства и страсти, как и вещества, рождаются вполне закономерно в результате смешения тех или иных влияний, обстоятельств, природных свойств. Человек несведущий думает, что находится во власти непонятных случайностей, странных неожиданностей, неясных мыслей и неотчетливых, как будто бы, желаний, – Грамматик снова взглянул на императрицу, которая слушала его, как завороженная, – но человек сведущий хорошо знает, что с чем тут надо смешать и в каком порядке, чтобы получить тот или иной результат. Поэтому, например, мужчина, обладающий определенным опытом и знаниями, легко может сделать так, чтобы почти любая женщина упала к его ногам. Особенно это легко тогда, когда женщине самой хочется узнать, что такое настоящая страсть.

Фекла ощутила, как дрожь прошла по ее телу, а ноги стали подкашиваться.

– И совсем легко, – продолжал игумен, – когда женщина уже охвачена страстью, хотя, быть может, и не сознаёт этого ясно.

Императрица опустилась на скамью. Все ее смутные ощущения, еще с того времени, как она посетила несколько уроков, которые Иоанн давал детям, желание узнать его прошлое и то, был ли он и, если был, то как связан с ее покойной сестрой, ее восхищение им, которое постепенно стало отдаваться в душе неясным беспокойством, накатывавшая по временам тревога, какая-то тянущая тоска и прочие «странности», которые она подмечала в себе, – всё слилось в один оглушительный ответ: перед ней словно ударила молния или разверзлась пропасть. Грамматик стоял в пяти футах от нее и смотрел чуть насмешливо. Вдруг он поднял руку и откинул назад свои густые, слегка вьющиеся волосы, на висках уже тронутые сединой, – коротко, по-монашески, подстриженные, они в очередной раз отросли и уже начинали лезть ему в лицо и мешать. Этот мимолетный жест будто отворил русло некоего потока, который устремился на Феклу и захлестнул ее – горячий и неукротимый; всё поплыло внутри и вокруг, и только одно она видела – лицо с резкими чертами, высокий лоб, насмешливый взгляд серых глаз... Иоанн наблюдал за ней, и она чувствовала, что он видит ее насквозь; это было ужасно, и в то же время в этом заключалось какое-то особое тонкое наслаждение. Она ощущала, что готова сидеть так бесконечно долго – просто смотреть на него и словно растворяться в этом окружившем ее потоке... Ни стыда, ни желания противиться. Но ведь противиться надо! О, Господи!..

 – Конечно, женщина добродетельная будет сопротивляться, – Грамматик едва заметно улыбнулся, – но недолго! Добиться того, чтобы она сама захотела своей погибели, захотела страстно и забыв обо всем, ничего не стоит для того, кто знает, как это сделать. Но, как я сказал, августейшая, после нескольких опытов такого рода человеку разумному становится неинтересно получать одно и то же. Он уже знает, как это бывает и почему, и ему скучно повторять опыт заново. Уже заранее известно, каков будет результат смешения в том или ином случае. Многие люди сами не понимают, что с ними происходит, им даже часто кажется, что ими движет вовсе не страсть, а самые невинные, а то и добродетельные побуждения; но человек знающий видит и понимает, в чем тут дело. Философу, безусловно, иной раз бывает любопытно наблюдать за тем, как из одних веществ путем смешения получаются другие... Правда, иногда, – он опять улыбнулся, – трудно устоять перед соблазном оказать некое воздействие, которое, как известно философу, может ускорить претворение или выделение веществ. Но стороннее воздействие и участие в самом претворении – вещи разные, августейшая. Наблюдать за опытом со стороны, а иногда из любопытства ускорять или замедлять его бывает весьма занятно – но и только. Становиться самому одним из веществ, претворяющихся в смешении, философ не хочет, ибо это для него совершенно ни к чему.

Он опустил глаза и стал внимательно рассматривать лютик, который всё еще держал в пальцах. Императрица была не в силах даже шевельнуться. Некоторое время продолжалось молчание. Фекла увидела, как на аллее вновь показались кувикуларии, проходившие мимо уже в третий раз, стрельнули глазами в их сторону и лениво пошли дальше. Что-то они подумают? А впрочем, не всё ли теперь равно? Если уж она так легко опустилась до подобного позора... Она чувствовала себя так, будто ее раздели.

– Хотелось бы мне знать, – наконец, проговорила она, – сколько и чем философы платят за свое... право на дерзость! Ведь они всё-таки должны были чем-то заплатить за это знание... причин и следствий?..

Она умолкла, почти с гневом глядя на Иоанна, но он не поднял глаз и ничего не ответил. «Я говорю только то, что считаю нужным», – вспомнилось ей. Конечно, он ничего не расскажет... Она хотела узнать, что случилось тогда с Марией, а в итоге – что узнала? Не более, чем внешнюю канву событий, которая мало или даже почти ничего не давала для понимания... Но с чего бы вдруг он стал рассказывать ей какие-то тайные подробности? И почему она словно бы ждала от него такой откровенности? Потому что... ей казалось, что он к ней относится как-то по особенному – и ей это льстило, несмотря на то, что она сердилась, когда муж намекал на это... Ну да, по особенному – как к подходящему веществу для проведения опыта!.. Конечно, он рассказал ей сейчас кое-что про себя... но рассказанное сводилось, в сущности, к тому, что некогда у него были «опыты» с женщинами, из которых он вынес определенные знания и теперь применил их, чтобы... Чтобы, так сказать, раздеть ее и даже, если можно сделать такое сравнение, разрезать и посмотреть ей внутрь, и ее саму заставить посмотреть... И вместо того, чтобы возмутиться и... отхлестать его по щекам, например!.. она сидела и наслаждалась своим позором и лицезрением того, кто посмел ее до этого позора довести!.. Нет, довольно, довольно!..

– Философ, безусловно, хорошо разбирается... в душевных движениях, – сказала Фекла, прилагая все усилия, чтобы ее голос не дрожал. – Но только зря он думает, что не хочет он один. Не имеющие того опыта, который ему известен, не обязательно будут хотеть этот опыт получить... Точнее, они, может, и хотели бы испытать то, чего никогда не знали...

Голос императрицы дрогнул, и она умолкла. Иоанн тоже молчал, всё так же не поднимая глаз. «Ну, что ж, – подумала она, – раздеваться так раздеваться! Теперь уже всё равно...»

– И тем более охваченные страстью, – продолжала она, – хотят вкусить... Но такой ценой, которую за это придется заплатить, – нет. Оно того не стоит! Ведь философ и сам так считает... по крайней мере, теперь, не правда ли?

Иоанн усмехнулся, бросил лютик на землю, взглянул на императрицу и сказал:

– С разумной женщиной иной раз приятно бывает побеседовать. Но я нижайше прошу прощения, августейшая: мне необходимо идти. У юного государя сегодня урок философии, а я, боюсь, уже опаздываю.

– Да-да, конечно, – ответила Фекла чуть более торопливо, чем хотела. – Ты можешь идти, господин Иоанн.

Когда Грамматик откланялся и пошел по дорожке к аллее, императрица сделала движение, словно хотела встать и броситься за ним, а потом прижала руку к груди и откинулась на спинку скамьи. В этот миг она ощутила, что «упасть к его ногам» – совсем не было метафорой: да, она была готова унизиться и до этого, – и если б он захотел воспользоваться, сказанные ею слова о неприемлемости «такой цены» и еще сколько угодно других слов нимало не помогли бы остановиться...

– Сколько ты заплатил в свое время за это знание? – прошептала она. – И собой ли заплатил или... другими?..

«А я... Неужели я действительно ждала, что он...» Ее охватил ужас. Значит, она не только ждала от него откровенности, но даже надеялась... что он к ней неравнодушен! Ответ на вопрос, кто кого тут пытался соблазнить, решался вполне однозначно: хотя Грамматик, по его собственному признанию, не удержался, чтобы не подлить масла в огонь, но он это сделал лишь тогда, когда понял, что происходит в душе императрицы... Ему, значит, стало любопытно проследить за ходом «смешения», любопытно увидеть, до чего она дойдет... И он показал ей, до чего она может дойти!..

Но, однако же, этот монах в качестве пояснения, почему «дело не пойдет», выдвинул не свое монашество, обеты, заповеди, – а только то, что ему «неинтересно» повторять опыт!.. А если б ему было интересно, монашество не помешало бы?

«Боже, о чем я думаю?!..»

И всё-таки... неужели он прочел такую длинную лекцию только затем, чтобы открыть Фекле ее внутренность и дать понять, что свою-то он ей не откроет?.. Так только, приоткрыл, подразнил, показал силу ума и проницательность... посмеялся – и всё!..

«Может быть, – мелькнула у нее догадка, – он сделал это потому, что для него наслаждение – ощутить власть над другим человеком?.. Ведь он дал понять – и он прав! – что может добиться от меня всего, чего угодно... Может, но просто не хочет!..»

А может быть... всё-таки было что-то еще?..

Вечером перед сном она, по обыкновению, уединилась в своей молельне. Затеплив лампаду, она поправила ногой шерстяной коврик, опустилась на колени и, прижавшись лбом к прохладному торцу мраморного столика, закрыла глаза. И прошлое поплыло перед ней.

Старшая сестра, такая тонкая, словно воздушная, сидит на подоконнике и смотрит в сад; солнце падает на ее черные косы, и в них вспыхивают искры. Фекла и Агния сидят тут же на скамье и с любопытством глядят на нее. Молодой учитель, с которым познакомилась Мария в доме у брата, «не особенно» красив, но очень умен – интересно! – но завтра девочки уже забудут об этом. А Мария смотрит в окно, и на губах ее играет улыбка... Через три года Мария будет лежать в гробу – такая бледная, словно из нее вытекла вся кровь. Еще через год Фекле предстоит, войдя по зову отца в столовую, выйти из нее невестой шепелявого молодого человека – будущего императора ромеев, который ни разу в жизни не сказал ей ни слова о любви, так же как и она ему. Да она и не ждала от него таких слов и, казалось, не имела в них потребности, равно как и в том, чтобы самой сказать их кому-то... До тех пор, пока, спустя почти двадцать лет, тот, о ком улыбалась Мария, не показал ей, что она плохо знает себя... Начать с выяснения, любила ли его сестра, а закончить тем, что признаться ему в любви самой!.. А он – усмехался...

И всё-таки... только ли потому он на нее так разгневался тогда и всячески выказывал свое презрение к «опытам определенного рода» теперь, что они действительно совершенно не интересовали его, а она посмела путаться под ногами бесстрастного философа... или... или потому, что она всё же пробудила в нем некие чувства, которых он больше не хотел испытывать?.. «Я никогда этого не узнаю», – эта мысль доводила ее почти до отчаяния, и ей было даже не стыдно. Куда она скатилась! А что мог подумать сын о той встрече с Александром? О, Боже!..

Сын!.. А если Феофил тоже станет для этого философа... веществом для каких-нибудь опытов?!.. Фекла открыла глаза и подняла взор к Распятию.

– Господи, я ничего не знаю... не знаю, как надо, и зачем было так и есть, как оно есть... Но об одном прошу: сохрани Феофила от лукавства демонского... и человеческого!

Императрица и не подозревала, что в тот день, когда Иоанн и Александр встретились во дворце, она стала первым человеком, доведшим Грамматика до состояния, которое смело можно было назвать бешенством, и не догадывалась о настоящей причине его гнева: философ, всю жизнь проводивший разнообразные опыты над людьми, впервые сам стал объектом опыта, причем устроенного женщиной, – и, несмотря на то, что устроительница пережила при этом очень неприятные моменты, игумен не мог не признать, что опыт ей удался.



...Мефодий лежал на рогоже и смотрел, как в углу под потолком появляется небольшое светлое пятно. Там было единственное узкое окошко, точнее, щель, в которую снаружи проникал воздух в темницу; прямых солнечных лучей сюда не доходило никогда, лишь возникал и угасал слабый отсвет, и по нему можно было определить, что начался и окончился очередной день. Мефодий находился здесь уже больше двух месяцев.

Спустя два дня после визита к императору православных исповедников Хинолаккский игумен, взяв благословение у патриарха и напутствуемый молитвами отцов и братий, отправился к василевсу с посланием от Римского папы. Михаил принял игумена в Магнавре, тут же присутствовали Антоний Силейский, Иоанн Грамматик и синклитики. С самого начала приема Мефодий ощущал на себе пристальный взгляд Сергие-Вакхова игумена, и это его немного раздражало. Император поручил протоасикриту зачитать послание вслух, просмотрел приложенные к нему копии определений седьмого Вселенского собора, окинул взглядом принесшего их и спросил:

– Скажи-ка нам, господин Мефодий, а кто уполномочивал тебя ехать в Рим, видеться со святейшим папой, приносить от него послания?

– Святейший патриарх Никифор, государь.

– Так. Но когда же это было? Когда владыка Никифор еще занимал Константинопольскую кафедру?

– Нет, он был в это время уже незаконно изгнан с нее.

– Незаконно изгнан, говоришь ты, почтенный отец? – император обратился к Силейскому епископу. – Разве господин Никифор удалился в свой монастырь не добровольно?

– Он удалился туда по собственному желанию, августейший, – ответил Антоний. – В письме, с которым он обратился к прежнему государю, говорилось, что он претерпел разные притеснения и оскорбления и потому, не желая терпеть их дальше, покидает кафедру. К сожалению, я не помню буквальных выражений, но думаю, если ты повелишь принести это письмо из архива...

– Нет нужды, владыка, – вмешался Грамматик и с поклоном обратился к императору. – Августейший, я помню это письмо наизусть, и если повелишь, могу привести оттуда весьма занимательный отрывок, лучше всего это письмо характеризующий.

– Просим, отче! – улыбнулся Михаил.

– Там действительно говорится о притеснениях и оскорблениях, которые нанесла господину Никифору буйная толпа. Впрочем, я должен заметить, что государь Лев нимало не одобрил тогда это буйство, что подтвердят и многие из присутствующих здесь, – синклитики согласно закивали. – Так вот, дальше там сказано следующее: «И после всех этих зол я услышал, что враги истины готовят на меня засаду, желая на меня напасть, чтобы либо убить, либо сотворить насильственное и смертоносное низложение. Итак, дабы не совершилось такое преступление, и дабы грех не вменился вашей власти – ибо большего гонения против меня и придумать невозможно, – мне совершенно необходимо, против воли и желания, гонимому злоумышленниками, оставить свой престол. И как Бог рассудит и устроит мои дела, на том я и успокоюсь, и возблагодарю Его за Его благость».

– Что же, на него действительно готовили засаду? – чуть насмешливо спросил император.

– Насколько я знаю, – ответил Иоанн, – никакой засады на святейшего не предусматривалось, да это было бы и нелепо, ведь он тогда лежал больной в своих покоях и почти никого не принимал. Впрочем, быть может, господа синклитики знают об этом лучше?

– Нет, мы ничего не знаем ни о какой засаде! – раздались голоса.

– Итак, что же мы можем сказать относительно доводов господина Никифора? – спросил император. – Как ты смотришь на них, отец игумен?

– Мне думается, что мы здесь имеем дело с чем-то вроде театрального представления, за которым не стоит никаких иных целей, кроме одной – замаскировать простое нежелание далее управлять кафедрой. Бесчинства, устроенные тогда у патриарших покоев, вызвали недовольство государя, и зачинщики их были наказаны. Но господин Никифор представляет дело так, будто всё это делалось при полном попустительстве власти, а затем придумывает какие-то слухи о несуществующей засаде и злоумышленниках, после чего заявляет, что именно это – то есть не существующие на деле обстоятельства – вынуждает его покинуть престол, как бы по насилию. Поэтому государь совершенно справедливо сказал, по отбытии господина Никифора из столицы, что он попросту оставил кафедру, не желая ею управлять. Более того, как видим, господин Никифор не захотел исполнить свои же собственные слова – успокоиться на том, «как Бог рассудит и устроит» его дела: он послал в Рим человека, чтобы там воздействовать на святейшего папу, распространять неверные сведения о здешних делах и наносить ущерб вашей державе. По крайней мере, лично я смотрю на это так. Если я ошибаюсь, пусть твое величество меня поправит.

К концу речи Грамматика Мефодий стал бледным от гнева; Иоанн видел это, и в глазах его зажегся насмешливый огонек. Император остался весьма доволен его речью.

– Думаю, ты рассудил правильно, отче. Господин Никифор просто отлынивает от своих прямых обязанностей – как тогда, так и теперь. Ведь я совсем недавно предлагал ему вновь занять престол, но он не согласился, несмотря на то, что гонений нет уже несколько месяцев. Что до тебя, господин Мефодий, – обратился он к игумену, – то ты, попросту говоря, занимаешься деятельностью, вредной для нашего богоспасаемого отечества. Без всякого поручения настоящей церковной власти – ибо господин Никифор таковой властью, посылая тебя в Рим, уже не являлся – ты отправляешься в чужие страны, строишь там ковы, обманным путем добиваешься от папы посланий, угодных Никифору, приезжаешь сюда... Причем приезжаешь не во время прежнего правления, а теперь, узнав, что мы проявили человеколюбие ко всем узникам. Верно, ты надеялся на снисхождение и к твоим дерзостям? Ну, так ты просчитался, – император повернулся к эпарху. – Господин эпарх, возьми его и заключи под стражу. Завтра мы решим, что с ним делать дальше.

На следующий день Мефодию было предъявлено обвинение в том, что он сбежал из Империи на запад, чтобы «строить козни благочестивым самодержцам и святейшим архиереям», а потому, как государственный преступник, присуждается к бичеванию и строгому заключению. Игумену дали семьсот ударов бичом и, почти мертвого, бросили в тюрьму Претория, а спустя две недели, с еще кровоточившими ранами, увезли на остров Святого Андрея, находившийся в Пропонтиде недалеко от мыса Акрит, где заключили в тесную пещеру, сообщавшуюся с подвалом одного из местных монастырей. Мефодий оказался в ней не один: здесь уже около четырнадцати лет содержался некий человек по имени Ксенофонт, сосланный на остров за участие в заговоре Арсавира при императоре Никифоре. Мефодий, когда немного пришел в себя после бичевания, попытался расспросить соузника о его прошлой жизни, но тот сказал:

– Я, отче, уже давно стал мертвецом для всех живущих, кроме моего стража, а потому нет нужды говорить о том, кем я был. Когда-то я занимал должности, владел имениями и рабами, у меня была семья... Но всё это в прошлом, я сижу тут много лет и не выйду отсюда до смерти. К чему вспоминать о том, что уже давно – всего лишь призрак, даже и того менее?

«Вот так! – подумал Мефодий. – Я уже столько лет монашествую, а всё еще не могу сказать, что умер для мира, а этот человек, видно, никогда и не думал об отречении, а уже, можно сказать, стал монахом... Что ж, слава Богу, и здесь мне есть, чему поучиться!» Но училище жизни, в которое забросила игумена судьба, оказалось чрезвычайно суровым: в темнице едва хватало места и для одного человека, а вдвоем узники с трудом могли там повернуться; холод, блохи, какие-то кусачие жуки, грязь и зловоние способны были свести с ума. Игумен с трудом понимал, каким образом его соузник провел в таких условиях столько лет и всё еще не умер.

– Я приноровился, – сказал Ксенофонт. – Если дышать не очень глубоко, то терпеть можно, а потом я принюхался...

Мефодий поначалу не только не мог «принюхаться», но постоянно терял сознание, не в последнюю очередь и от боли – раны от бичей не заживали, гноились и причиняли невыносимые страдания. Правда, страж-монах жалел узника и, как мог, старался облегчить его участь – передавал воду, бинты и сало; Ксенофонт пытался врачевать раны Мефодия, но они были так глубоки, что даже спустя месяц после заточения игумен почти не мог вставать. Впрочем, вставать тут было, можно сказать, некуда: потолок пещеры был почти везде столь низок, что игумен, попытавшись выпрямиться во весь рост, тут же больно стукнулся головой о какой-то выступ. Но больше всего угнетала постоянная темнота. Это была жизнь при свечах, да и их приходилось экономить: с одной стороны, стражу было приказано выдавать их мерой, с другой стороны, в пещере при горящей свече очень быстро наступала духота... Игумен чувствовал себя заживо погребенным – и это случилось как раз в то время, когда все исповедники, напротив, были выпущены на свободу, могли общаться и утешать друг друга, тогда как он был лишен даже возможности писать письма; мысль об этом наполняла его душу невыносимым унынием. «Что ж, – пытался он ободрить сам себя, – когда братия терпели мучения за Христа, я наслаждался свободой в Риме; теперь пришла и моя очередь пострадать!» Но почти каждый раз, когда светлое пятно под потолком гасло и в пещере наступала кромешная тьма, мысль, что эта пытка может длиться еще долго, многие годы, может быть, всю жизнь, заставляла Мефодия желать себе скорейшей смерти...



ОГЛАВЛЕНИЕ РОМАНА: http://proza.ru/2009/08/31/725