Анекдот по поводу мокрого снега

Татьяна Альминская
Спектакль «Театр смешного человека» муниципального молодежного театра «Молодой человек» – это не только книги Достоевского и работа актеров, это не просто игра со зрителем в «спектакль-репетицию», это даже не бесконечный серый дождь с мутным мокрым снегом, тоскливо висящий в сыром воздухе Петербурга. «На репетиции не бывает посторонних, здесь все свои» – а это значит, что именно от него, от зрителя, будет зависеть атмосфера, которая сложится на сцене, будет ли это незримое, но ощутимое почти физически сопереживание, или колючее презрение и насмешка. Зрители сидят так, что без труда можно видеть лица друг друга, видеть, как меняется их выражение, взгляд.
Пусть это будет «повесть по поводу мокрого снега», как у Достоевского. Хотя какая же это, право, повесть? Это анекдот, горький ироничный анекдот, который теперь от безнадежности даже начал казаться смешным. Анекдот по поводу мокрого снега.

«О чем с наибольшим удовольствием говорит порядочный человек нашего столетия? Правильно, о себе. Вот я и буду говорить о себе», – это начало откровения.
Он расскажет все в самых мелких подробностях – то, что прежде мог говорить «только себе, да и то под секретом». Он запишет на бумагу все, что припомнит – «на бумаге-то оно как-то торжественнее, как-то суда над собою будет больше, слогу прибавится!» Он снимет с себя последнее – напускное приличие, воспитание, присочиненные для красоты подробности и детали. «Музыка нравится?» – вот и обнажай себя под эту музыку, давай, всю свою душу до последней нитки перед посторонними, чужими, добро бы еще равнодушными, – нет, презирающими тебя за твое откровение, за жалкое твое отчаянье – давай, отдай им последнее.
И он, смешной человек и человек из подполья, Евгений Столов и Дмитрий Рыбин, автор и его герой одновременно, говорит: «Таких воспоминаний у меня сотни; по временам выдастся какое-нибудь одно и давит, давит, давит, как досадный музыкальный мотив. Вот мне и кажется, припомни я его, оно от меня и отвяжется».
И каждый, кто в зале, начинает припоминать. У каждого такое воспоминание – свое, свой – досадный музыкальный мотив. И каждому кажется, что оно, несомненно, уйдет, если все-все вспомнить, да самых мелких подробностей, до каждой ниточки, каждого слова. А оно не уходит, и только давит еще сильнее, и «душно в комнате, Парфен», и – «Чего же ты еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?»
Чего просишь ты, обезумевшая от чахотки и горя Катерина Ивановна? Почему испуганные твои дети, сбивчиво и торопливо выпрашивают у прохожих «cinq sous» («главное, что по-французски, увидят тотчас, что дворянские дети»)? На что надеешься ты, говоря, что упадешь на колени в дорожную грязь, протягивая руки к «отцу сирот» с воплем уже нечеловеческим «Защити отец!»? Чем поможет тебе государь, да и поможет ли, когда над тобой бог, и тот тебя не слышит?
Бог ни Лизы не слышал, ни Настасьи Филипповны, бог подполья не видел – «Разве можно человека без дела на сорок лет одного оставлять?.. И это не стыдно, это не унизительно!». «Благословен грядущий во имя Господне, Царь Израилев!» – какой горькой насмешкой над всем этим мокрым, дождливым, обреченным, серым Петербургом звучит каждое слово Нового Завета. Откуда знать ему, стоящему высоко над толпой, чьих слов в общем гуле и не разобрать вовсе, что в ящике стола уже заряженный лежит револьвер, что Рогожин еще в Павловске решил убить Настасью Филипповну, что Лиза не «жалкие слова» слушать пришла, а любить его, одинокого, озлобленного, сильнее всего на свете любить?
«Ребеночек такой, ма-а-ленький, ручки, ножки…»
«Я не понимаю, как можно быть несчастным, если я в силах быть счастливым. Что такое – мое горе, моя беда?» – это князь Мышкин. Он не привык к переменчивому петербургскому климату. Давеча он вошел сюда «с мукою в сердце» и всех боялся. Теперь – не боится. Он спрашивает Рогожина о смерти Настасьи Филипповны, он – покойный брат Достоевского, который до сих пор снится тому ночами, он кидает в подпольщика шапкой – сам хотел, чтоб перед тобой все шляпы снимали, получай теперь, что хотел – «Это тоже из подполья».
Подполье, сырое и затхлое, конечно, лучше того, что над ним. Оно хоть и грязное, хоть и низкое, да зато настоящее, зато свое. В подполье жить хоть и пошло, зато не подло. Подполье – это гадко, конечно, зато честно. Только там по-настоящему открывается все прекрасное и высокое. «Умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается кем-нибудь только дурак», – говорит один. «Да ведь и тут я вру! Вру, потому что знаю, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду», – это уже другой. А, в сущности, тот же подпольщик.
Душевная нищета, озлобленность, обреченность и безнадежность – Достоевщина – это вовсе не главная линия спектакля. Есть другое – то, что начнется потом. «Теперь жизни и жизни!» – скажет смешной человек, и в этот момент вся горечь нахлынувших воспоминаний и оживших картинок отпустит зрителя и вновь станет книгами Достоевского – «Записками из подполья», «Преступлением и наказанием», «Сном смешного человека», «Идиотом». «Теперь жизни и жизни!» – и зрители в радостном упоении станут подкидывать шляпы.
Этот спектакль – это память о том, что «люди на земле одни – вот беда! одни только люди, а кругом них молчание»; это осознание того, как важно подпольщику догнать на ступеньках Лизу, «упасть перед ней, зарыдать от раскаянья»; это вера в то, что в последнюю минуту прозвучит: «А ту девочку я отыскал!..»; это смысл жизни – в этой минуте.