Граница тени

Лев Ханин
Илье, без понуканий коего, в жизни бы не решился…
I
Что может быть обыкновенней, чем стоять у окна и всматриваться в ветер гонящий, тормошащий, не оставляющий в покое листву. Ту, что болтается на ветках почти дотла обглоданных осенью деревьев и ту, что перекатывается по площади маленького городка, приплюснутого сереньким с перламутровым отливом небом к казахской степи. Что может быть естественнее желания пройтись по аллейке, не уклоняясь от летящей тебе в лицо колючей листвы. Что может быть понятнее, чем смотреть на девушек особо ярких на фоне струящегося жемчугом бессолнечного денька, (наверное, эти пунцовые, зелёные, персиковые плащики завезли к осени в гарнизонный универмаг). Девушек уворачивающихся от назойливых порывов уже холодного воздуха. Наверное, ничего, кроме того, что между мною и всем этим за оконным осенне-банальным великолепием была решётка. Решётка из покрашенных в тускло-синее толстых прутьев. Дверь была не заперта. Но за ней стоял молодец - караульный с пулестреляющим предметом.
Обыкновенные обстоятельства жизни обыкновенно приводят к обыкновенным же о ней рассуждениям. Тоскливо глазеть на недоступную красоту, становящуюся красотой именно в силу своей недоступности.
Наконец-то я уразумел: могу вернуться домой не скоро и через тюрьму. Родители мои, немолодые люди, много видевшие и пережившие на своём веку, должны будут выдержать ещё и эту беду. Какую же я сделал глупость? Неужели, необратимую? Непоправимую? Чем я обрадовал майора Цибульняка, что подхватив листочки с моими каракулями, заторопился он, заспешил в другой кабинетец, где мытарили моего друга Радика.
Папочки с отчётами стукачей, конечно, не забыл упрятать в железный ящик.
Мы со следователем вторую неделю играем в такую игру, которая для меня может плохо кончится. Он загонял меня в угол, чтобы накинутся и сожрать, а я делаю ход в партии, в которой ничья, - моя победа. Ставки неравны. Он-то может меня отправить в тюрьму, а я его - нет. И вечера долгие, пока я часами ходил по своей одиночке вдоль недлинных стен, вокруг железной табуретки, обдумывал ответы, рассчитывал варианты, (насколько мне удавалось) на несколько шагов вперёд. Притом, что я изображал, всеми силами изображал помогающего следствию дурачка. Идиота, не ведающего, что ему угрожает. Ведь от меня требуется правда? Так вот я вам правду и говорю. И корявым почерком извёл массу хорошей бумаги, комментируя свои и Радиковы фразочки (когда уж от авторства совсем было не отвертеться). Объясняя моему доброму наставнику в деле любви к Родине, что ни я, ни мой друг против неё голубки ничего не замышляли, наоборот. За ради неё готовы принять смерть наилютейшую, только, чтобы ей милашке стало ещё лучше. Читая мои пояснения к сказанному милейший майор, как-то недоверчиво кривился и предлагал мне вспомнить много месяцев назад сказанную глупость, начисто опровергающую мой сегодняшний патриотический пыл. Я, разумеется, не помнил. Тогда мне предъявлялась извлечённая из одной из трёх папок записанная за мною какой-то сволочью нечто сказанное в одобрительном ключе, например, о Сахарове или Галиче.
Солженицын, Сахаров и прочие герои тогдашней возни с Отечеством постоянно фигурировали в наших разговорах. Но мы с Родионом откладывали самые попахивающие тюрьмой разговоры, на момент, пока не уляжемся на чахлой полянке где-то за гарнизонным плацем, где точно нас никто не услышит. Радик проучился несколько курсов на арабской журналистике в МГИМО и мне, провинциалу, с удовольствием и смаком пересказывал общеизвестные москвичам сплетни. Друзья, пишущие за нами, слышали нечто «о травке», и майор Цибульняк однажды, сильно раскипятился. Да так, что даже кулачком грохнул по столешнице, когда на его просьбу поведать ему, о чём мы говорили «на травке», я ему со всей доступной мне искренностью и силой убеждения сообщил, что о еде и девушках. Заорав:
«Ваши девки и жратва его совершенно не интересуют».
«Но я вам обещал, что я говорить буду лишь правду, а вы понуждаете меня лгать!».
 Сильно облегчало то, что за нами записывали добрые ребята, кончившие конечно максимум среднюю школу и не понимающие в принципе, о чём мы ведём речь. И перелагая подозрительные наши речения, они больше досочиняли всякую ерунду, но иногда они цепляли что-то реальное и по реакции, по собачьей стойке майора я понимал, - нечто опасное. И на каждую фразу вменяемую мне, как враждебную, я писал объяснение, пользуясь тем, что русский язык, действительно велик и могуч, и в каждом слове и в каждой фразе составленных из слов, может случиться множество смыслов. И моя задача была найти спасительное для нас с Родионом толкование. Ну, для тех, кто не занимался экзегетикой собственных изречений, сообщу, занятие не простое.
И понаписано за мною было столько, что я свидетельство стукача мог принять за ненужные откровения своего друга и ненароком их подтвердить, и рассказать ещё что-нибудь для товарища майора. Или, что ещё хуже, поверив т.майору, что друг мой спасая себя, топит меня, ответить тем же. На что, собственно, они и рассчитывали. «Да, - говорил мне майор Цибульняк, - вот Родион Родионович моложе, но он-то, в отличие от вас всё понимает. И всё говорит. А вот вы, Лев Ильич, рискуете. Очень рискуете. Вы сядете, а он будет на свободе разгуливать». И цитировал, очередное псевдооткровение Родиона, чем вызывал во мне жуткую злость на своего друга, как мне тогда казалось, жуткого придурка.
Через месяц - два, после дембеля, мне попалась занятная книжка по истории инквизиции. Самым мне интересным был рассказ о приёмах и методов допросов. Провокации, ложь, угрозы, потасовки. Я читал и удивлялся, как за сотни лет ни хрена не поменялось. Об этой книжке, друг мой обучавшийся философии, об это время в МГУ сказал, что книжка хорошая, но, что Григулевич, автор её, «имел жуткие неприятности, именно потому, что подробнее, чем надо рассказал то, что является тайной всякого отчества - как нужно допрашивать своих граждан». Выкинули всё что могли, но и оставшегося было довольно, чтобы я вспомнил твёрдую хватку государства на своей шее.
В камере ни этой, ни других книжек этой я не читал. О методиках, допроса, тактике следствия понятия не малейшего не имел. И по всем расчётам милейшего Цибульняка, мы с Родионом должны были наговорить друг о друге правды на лет семь тюрьмы, и пять поражения в правах. Каждому. Поскольку в соседнем кабинетике его мытарил другой майор, теми же приёмчиками, теми же разговорчиками, типа: «Лев Ильич постарше будет, он - то всё говорит. А вам Родион Родионович отдуваться». Но меня осенила здравая мысль, что, если Радик сволочь, то я ею не буду. Вот именно так, именно в таких словах, я заключил договор с самим собой. И каждый раз, когда по расчётам добрейшего майора, я должен был подтвердить, что, да, мы готовили свержение «советской власти», и продумывали, как и за сколько атомные секреты загнать американцам. То, конечно, показав моему другу такой от меня привет, кто бы гарантировал, что он не ответит тем же и так же. Но ему тоже пришла в голову совершенно нелогичная мысль, что, если, я идиот, то он с этими сволочами договора о сотрудничестве не подписывал. Так же выкручивался, как мог, не соглашаясь ни с доносами, ни с их трактовками, предлагаемыми милейшими майорами.

II
К товарищу майору в кабинетик я попал не без некоторых происшествий. После моего почти недельного бдения в одиночке гарнизонной губы, начальник её (пардон, не вспомню титула), прапорщик Храпан, небольшой, но весь квадратный, привёз меня в штаб (как я тогда думал, дивизии). Я-то радовался, что мы катим на его плантацию, где по слухам, не помню как до меня дошедшим, прапорщик пользовал труд заключенных. Но нет, мы проехали хилые степные угодья, быстро пересекли городишко и очутились перед штабом дивизии. Вошли через боковой подъезд, поднялись на второй этаж с номерными кабинетами. Прапор, постучавшись, открыл дверь одного из них, в неё я вошёл «как положено» с руками за спиной. (Откуда, что берётся?). Кабинетик, как кабинетик, с сейфом, столом канцелярским, стандартным и столом маленьким самодельным у двери. За столом канцелярским сидел задумчивый, приятного, на украинский манер (высокий, кареглазый брюнет), майор, занятый настолько, что отпустив Храпана, опять уткнулся в свои бумажки. На меня – небритого, замурзанного и уж, сколько суток не умывавшегося солдатика в грязном х/б, без пилотки и ремня, не обращал внимания. Пауза затягивалась, молчание становилось напряжённым. Я радостно поприветствовал этого типа, «Здравия, - говорю, - желаю, товарищ майор!».
С «товарищем майором» мы, однако, были знакомы.
Сияющим летним днём, после того как я воинам - отделочникам выдал полагавшиеся им краски, кисти, замазку, шпатели и не помню что ещё и, как исполнивший свой долг воин, нырнул в склад. Если кто видел будку собачью, сколоченную косо, но крепко, накрытую толью, мысленно её несколько увеличит, то представит дворец, коего я был хозяином. Там, на старой шинели, под дыркой в крыше была моя лежанка. Через неё поток света изливался на страницы книг, кои я поглощал в несметном количестве. Благо, что библиотеки в гарнизоне были прекрасные. Стать начальником этого объекта была неслыханная синекура. Она была мне милостиво дарована ротным командиром ст.лейтенантом Сениным.
Единственного на весь гарнизон спеца в «экономике труда», меня брали в «штабы», на деле бывшие обычными строительными конторами, если не считать того обстоятельства, что эти конторы и их персонал планировал бурение дырок для атомных бомб на испытательном, соответственно, ядерном полигоне. Как спец, я пользовался неслыханными льготами, не таскался с ротой на стройку, мог заниматься своими делами, и у меня был пропуск, с которым я мог болтаться в городе, сколько моей душеньке было бы угодно. В меру отпущенных экономических талантов я прилежно исполнял указания начальства, но проходило несколько времени и меня изгоняли из «штаба». В роту. Как там говорили: «На лом и лопату». Климат в Северном Казахстане мерзкий. Я стал хворать, и, в конце концов, сообщил ротному, что я, наверное, скоро сдохну не протянув года положенного мне после института службы. Он, как сейчас помню, ухмыльнулся и ничего обещал. Пришло весеннее увольнение. Очередные «Валико», «Султан», «Ибрагим» или «Мамед» отдав долг ненавистной им «Родине», отбыли в Кавказские, поэтами воспитанные, пределы, склад передали мне. Ещё раз большое спасибо ротному. Ведь он мог его обменять на десяток посылок с фруктами, чачей, коньяком из Армении, Грузии, а что говорить об азербайджанцах? «Коррупция и разложение» армии не вчера началась и не сегодня закончится. Командир предложил сию должность мне просто из чувства человечности. А может быть, надоели ему бесконечно лебезящие, льстящие, фальшивые без мыла залезающие черт знает куда гордые дети гор? Я скоро наловчился отправлять положенные мне немногосложные обязанности. Солдатики не перетруждаясь красили, штукатурили «малярили» огромное здание штаба и складов, материалы на который уже четыре раза были списаны, как скверно ухмыляясь, поведал мне начальник участка, капитан Мокрицкий.
На момент (нашего знакомства с майором) я без удовольствия читал том из «БВЛ» с сочинениями Бертольда Брехта. Читал и недоумевал: «где же, - думал я тогда, -произведения, составившие ему мировую славу?». «Разговоры беженцев» попалась мне много позже. Если кто читал их, я думаю, не станет со мною спорить по поводу их очевидной гениальности и абсолютной, беспросветной неизвестности. Жаль! Она многим могла бы скрасить непарадные секунды жизни, развлечь в скорбные её минуты. Её напечатали, как упокоили, в каком-то томе драматических сочинений, в принципе, никем не читаемыми.
Времена были далёкие, блаженные, уже забытые, когда всё необходимое надо было доставать. Например, краску. Офицерики подходили ко мне и, соблазняя блоком сигарет, двадцатью рублями или ещё чем-нибудь просили ведро олифы, краски, обои и ещё чего, не припомню. С прорабом, милейшим лейтенантом двухгодичником, Сашей у нас был уговор. Всех просителей я отправлял к нему. Ну а там, оне, начальство как-то договаривались по-своему. Я в это дело не вникал. Мне хватало того, что у меня есть, а самое главное, что год положенный мне законом службы проходил пока я возился с краской, обоями, замазкой и кистями. Лишь однажды я воспользовался «служебным положением» и обменял ведро олифы, нужной какому-то дембелю для отделки «Ленинской комнаты», чтобы скорее отпустили домой, на том Иннокентия Анненского из «Библиотеки поэта», коею он спёр в библиотеке своей части.
 Итак, увидев незнакомую физиономию я приготовился её носителя отфутболить к лейтенантику. Но, поскольку, я выполз с книгой, то майор с пушечками артиллериста в петлице и на погонах, вместо моления о краске повёл разговор о Бертольде Брехте. Мы проболтали с ним приличное время, и майор как бы спохватился, и не распрощавшись, как-то вильнув, исчезнув за забором. Вспоминаю недоверчивый взгляд прораб-лейтенанта, когда, пожав плечами, сообщил, что так и не понял, что хлыщу этому от меня надобно. С тех пор я этого маиора не видел, и не вспоминал, а тут вот он, голубчик…. Сидит, бумажку смотрит и делает вид, что он меня не знает. Так я ему напомню!
Я всегда был идиотом. Жареный петух меня в задницу не клевал, или как меня стращал много позднее описываемых событий, бандюган из спортсменов, вымогая из меня мифический долг: «Горя ещё не видал?». Да нет, горе я видел. К сожалению, нельзя прожить жизнь и не наблюдать этого продукта выделения жизни.
В памяти застревает всякая мелочь. Яркий лучик солнца на странице Брехта, Вытянутая, странная безжизненность физиономии майора. Наш бессмысленный и беспредметный разговор. И вот этот самый «литёха»… с его недоуменным взглядом. Со дня нашей встречи минуло несколько месяцев. Вечер. Воскресенье. Мы в «штабе», замаскировавшись, с приятелями попиваем приятное румынское винцо «Мамайя», к слову, более никогда мною невиданное.
Ротный старшина не без трудов нашёл меня и извлёк из приятного общества. Когда я его увидел, то всё понял и весь компромат, главный из них, пропуск, позволяющий мне миновать караулы, патрули и свободно выходить в город: стишки, записную книжку, отдал другу, Толе Чумичёву, любимой поговоркой которого, я часто успокаиваю себя в экстремальные минуты жизни. «Зубов бояться, - говорил он, - в рот не давать».
Меня отвёзли на гауптвахту, определили в одиночку. И забыли обо мне. И вот через сколько дней припёрли сюда…
Майор не принял предложенного ему тона знакомства и лёгкого панибратства. Не глядя на меня он, встав, сверху вниз, торжественно вопросил: «Знаете, где вы находитесь?». «Так точно, - говорю я ему - в штабе дивизии». «Нет, - отвергнул гипотезу брюнетистый маиор с глазами гадюки. «Вы, - говорит, - находитесь в особом отделе при КГБ СССР», нажимая, на «КГБ». «Я, майор Цибульняк, буду беседовать с вами на предмет Ваших противоправных действий». Так или почти так, началось наше многодневное знакомство. В голове моей пронеслась недлинная чреда моих преступлений против Родины, но, ни одно из них, как-то: самоходы; распитие лёгкого винца, курение махорки, а также уклонение от конвульсий трудового энтузиазма, совершенно не подпадало под деятельность интересующую «ГБ». Соображая несоразмерность своих преступлений и с гигантской машиной в пасть, которой я попал. Скажу честно, хотя, конечно, мне могут не поверить, я расхохотался. Громко, искренне и до слёз. Майор Цибульняк оскорбился. И обиделся. Даже стало его жаль. Удивительное дело, повторюсь, какой я был дурак. Справившись с незапланированными эмоциями, майор предложил сесть меня за маленький столик, положил передо мною стопу бумаги. Стопа была высокой. В ответ на мой удивлённый взгляд, Цибульняк сообщил: «Придётся много писать».
«Почерк у меня отвратительный», - сообщил я.
«Ничего, разберусь», успокоил маиор.
 
III
На губе меня, «задержанного» (рассчитанная подлость командира части), не поставили на довольствие и могли не кормить трое суток. А раз могли, то и не кормили. Время я проводил идиллически. Утром забирали несколько сбитых разной толщине досок, на коих я крепко почивал, прикрываясь шинелькой (её тоже забирали). И оставляли в покое. Я ходил по бетонной норе почти целые сутки (на табуреточке из железа не посидишь), да и холод уже наступил собачий. Думалось хорошо. Я понял немногое, но очень важное. В других местах такие бы мысли не посетили бы голову. Как человек сходят с ума, как оскотинивается. Но и другое приходило в голову: Как остаться человеком, например. Единственным развлечением было наблюдать через небольшенькую дырку в двери на процедуру раздачи кормёжки, которую проносили мимо меня. Воду, однако, давали. Поэтому, иногда я отрывал караульного от размышлений во время его бесконечного хождения по коридору и он, матерясь, вёл меня в места общего с охранниками пользования. И однажды, в этих местах, сержантик, наетый, молодцеватый, «кровь с молоком», бравенький и наглый, в общем, отрада взора отцов-командиров.
«Ну, ты, - молвит, «отрада взора» убери» - и показывает на кем-то оставленную кучку.
«Не–а»,- говорю, - «не я сделал, и не мне убирать». Сержантик внимательно меня оглядел и пообещал после отбоя зайти в камеру и поговорить. Без свидетелей.
 «Уберёшь, или нет, последний раз спрашиваю?».
«Нет, - говорю, - «меня, это не касается. Не моих рук, так сказать, дело». Сержантик замахал руками. Я уже посматривал по сторонам, где бы думаю, доску отодрать, чтобы охладить пыл охранного воина. Меня вызволил часовой - ему надоело болтаться у нужника. И без комментариев водворил камеру. Через некоторое время, без всякой на то моей просьбы выводят. На плацу я увидел чудную картинку. Загадочно и подло лыбящийся сержантик, а рядом, если кто видел фотку Гейдриха, то передо мной стоял Гейдрих. Но «Гейдрих», на одну треть состоящий из фуражки и каблуков. Этакая масюсенькая реинкарнация Гейдриха именуемая в этой жизни майором Скрипник.
Скрипник, голосом бесцветным как он сам и небо над нами, вежливо предложил мне вычистить туалет. Я его радостно заверил, что ни в коем случае не смогу исполнять его указание.
«Так Вы отказываетесь выполнить приказ?» Уточнил вежливый Гейдрих.
«Так точно, товарищ майор, отказываюсь!».
«Я приказываю вам, вычистить туалет!».
«Никак нет, товарищ майор, не буду!».
«Вы будите чистить туалет!».
«Никак нет, товарищ майор я не буду чистить туалет». Не знаю, сколько бы мы перекидывались «туалетами», пока наш диалог стал, неожиданно, впрочем, развиваться по классическому образцу:
 «Хотел бы я знать, кто меня может заставить чистить нужники, - вопросил я майора, - которые не я загадил, хотя и на это я имел полное право при вашем свинском кормлении»?
Так, думаю, что это я несу, ведь меня здесь не кормят. У майора бесцветные его гляделки стали заметно шире. И в них, возможно, промелькнула какая-то мысль. Я же вспомнив, что повторяю, с удовольствием доиграл вольнооопредяющегося Марека до конца. Бессмертен великий роман Гашека, что и говорить. Типы, мешавшие ему жить, и по сию пору любуются совершенством вселенной. Мы ещё некоторое время перебрасывались, но не «нужниками», о деликатное время! О деликатный слог командующего гарнизонными нужниками деликатнейшего майора! «Туалетами» мы перебрасывались. В результате, мне добавили трое суток и с тем под конвоем отправили в камеру.

IY

В камере, в полумраке в том, каком обычно плавают рыбы в слабо освещённых аквариумах, я впоследствии обдумывал и решал загадки майора Цибульника. А пока я радовался тому, что меня не отправляют на разгрузку вагонов. «Дом» стал недосягаемой мечтой, и до него, как казалось временами, мне уже никогда не дотянуться. Я мечтал с нежностью, которую в себе никогда не подозревал о казарме. Надо сказать, что с тех пор как мы познакомились с майором, мою роту отправили на площадку «Г». Меня, я не понимал почему, перевели в другую часть и оставили в городе. Позднее штабной малый пояснил, что евреев, немцев, корейцев на самые секретные площадки не допускают. «А на хрена они их, то - есть, нас, берут сюда?».
«Ты их и спроси», отвечал мне разгадчик».
В свою третью по счёту часть я попал не сразу и не скоро. Один чеченец, как сейчас вижу его подлую и скверную рожу, (впрочем, очень образованный молодой человек, кончивший пожарный техникум, знак окончания которого, если этот гадёнышь жив, по сию пору должен таскать на затёрханном пиджачишке) спёр у меня парадную амуницию, так называемую, «парадку». Никаких эмоций это у меня не вызвало. Я давно говорил своим друзьям, что как отпустят, готов уйти в трусах. Но майор, начальник штаба той части, на это смотрел иначе. Глянув в мои документы, он определил меня в роту и казарму. «Сынок, - а где твоя парадка?»
«Украли, - докладываю, - товарищ майор!».
«Как же без парадки-то, а вдруг праздничное построение».…. «Нет, - размышлял он, - так дело не пойдёт».
«А как пойдёт?», спрашиваю.
Майор протягивает документы и говорит с самыми домашними интонациями: «Как парадку найдёшь, так придёшь, а пока иди ты на …», это слово знают и произносят ныне милые мальчики и юные девочки повсюду, но всё равно, мне не хочется его вписывать в свой мемуар. В общем, я скитался по гарнизону (точнее бомжевал) месяца три и, не сдался бы, если не необходимость дембеля. Как-нибудь позже расскажу эту отдельную, очень забавную историю.
Мундир мне нашли, и я уже месяца полтора работал в очередном «штабе». Из которого, пока я был на губе, конечно, уже выперли. Но моя карьера меня не занимала. Сначала я с удивлением обживал мир одиночной камеры, затем входил в атмосферу допросов. И не сразу я понял, что это не театр, не шутка. А реально творимые действия, в результате которых я должен оказаться в тюрьме.

Y

Допросы, внося разнообразие в тюремные будни, казались развлечением и поначалу отдыхом. Цибульняк приносил пачку сигарет. Дорогих. С синим небом и аэрофлотским самолётиком. Сам не курил. Допросы (извиняюсь, беседы) вёл напористо. Не отставал ни на секунду. Поначалу майор вымогал моё письменное признание в том, что я был допущен к секретам и тайнам полигона. Но, с самого детства, не знаю, почему я был очень не любопытен. Тайны, секреты, государственные, военные, частные, даже, если предположить, что у моей жены тоже есть какие-то секреты, меня не интересовали и не волнуют и сейчас. Работая в том или ином «штабе» я, конечно, мог бы залезть в папки, но нет, не залазил. Думаю, осведомители, конечно, приглядывали за мною, но ничего этакого не замечали. Я чистосердечно сообщал маиору, что никаких секретов и тайн не знаю, поскольку, меня с ними никто не знакомил. Он напирал, что, де этого не могло быть, поскольку, все бумаги ходят под грифом секретно. «Не знаю, - говорю, - это не моё дело, то, что я смотрел, было совершенно без всяких надписей. И вообще, говорю, это дело начальства, что мне давать, а что нет». Короче, упёрся. Нет, говорю, тайн я ваших не знаю, и знать не желаю. И точка. И всё. Майор томно вздыхал и просвещал меня, что в тридцатых мы бы с ним не так вели беседы. На что я ему сообщал, что нынче, слава Богу, не тридцатые, а ровно середина семидесятых и соц.законность. Майор уныло соглашался, но вместе с тем не отставал. Подавай ему, признание и всё.
Своим отказом признаться в таком пустяке, как прикосновение к тайнам Отечества, я сильно осложнил майорскую задачу, если она, предположим, всё-таки, состояла в том, чтобы посадить меня.
В конце восьмидесятых, когда ещё выходила «Неделя», я вычитал такую историю. Некоего парня, солдатика, замели в ГБ, и заставили, или обманом вынудили признаться, что к каким-то секретам он прикосновение имел. В результате, нашлось письмо к маме, с которой он ими, значит, с мамочкой делился. Парень из своих семи отсидел три, дело пересмотрели, как вопиющие и его отпустили. Жаль, конечно, что вместо него не засадили ту мразь, из-за которой он потерял здоровье, годы жизни и вообще всё, что теряет человек, находясь по ту сторону колючки. Полагаю, что если бы я написал что-либо подобное, то, конечно, меня бы ждала его судьба. Иначе, чего бы ради маиор Цибульняк так старался? Известно, что любой провокатор из любого письма может составить всё, что ему угодно, а если учесть выучку и вышколенность этих господ. …. Я чувствовал подлянку. И правдиво, как мог, рассказывал о своих пристрастиях в частной, как говорится, жизни. А именно: вино, самоходы, разговоры о жратве, девушках. Чем однажды, как я это уже говорил, довёл его до истерики. «Меня не интересую ваши девки, меню и прочее». Проорав, он успокоился. Я вздрогнул, всё-таки, этот ор не входил во внешне устоявшиеся корректные отношения. Но больше этого не было.
С тех пор, как следователям перестали рекомендовать кулаками выбивать истину из подследственных, они не то, что бы стали больше шевелить мозгами, но больше стали применять тысячелетний опыт предшественников.
 Дни складывались из диалогов типа: «Что Вы говорили, предположим, 25 февраля такого-то года?», если учесть, что вопрос задавался в октябре, а к своим речениям, я не отношусь как золотым монетам, то, конечно, я не помнил. И целыми рабочими цибульняковыми днями так. И на противоречиях тебя ловят. И показаниями свидетелей, т.е., дятлов, уличают. Напряжённая работёнка, доложу я вам. Майор закатывал глазки и корил меня тем, что я ему, как не хорошо, говорю неправду. А правду, меня уличающую не говорю. С показаниями свидетелей не соглашаюсь. Нехорошо это, нехорошо. Так продолжалось до того момента, когда майор Цибульняк откровенно перестал обращать на меня внимание. Перестал я ему быть интересен. Как-то я уловил у него гримасу, такую, какая бывает у котяры, когда птичка улетает вместо того, чтобы попасть ему в когти. И на котовой морде выражается: «А, не сильно и хотелось, подумаешь. Нужно было».
       Последние два-три дня он чего-то писал, или, уставившись в окно, размышлял или дремал с открытыми глазами. И, лишь, иногда, обратив на меня внимание, просил (Почувствуй разницу. Не требовал, а «просил»), чтобы я объяснил ему то или высказывание якобы принадлежащее мне. Я чувствовал, физически чувствовал, как уходит давление. И мне просто легче стало дышать.
У этой истории несколько финалов. Первый, самый простой. В один прекрасный, как выяснилось, день майор привел меня в кабинет, больше которого мне видеть не довелось. Не меньше, чем, в половину футбольного поля. Там, где обычно ставят ворота, в перспективе виднелся стол и сидящий за ним человечек в мундире лётчика. Он подошёл ко мне и долго всматривался в мою уже давно не мытую и не бритую физиономию. Произнёс речь в том смысле, как хорошо у нас, и как плохо на Западе, куда, по его мнению, я ошибочно стремлюсь. Надо было видеть выражение, безотчётно принятое лицом Цибульняка. Он закрыл глаза и дикая скука и тоска отпечатались на нём. Видимо, репертуар подполковника был небогат и им досконально заучен. Речь этого липового лётчика навсегда ушла из памяти, кроме одного момента.
«Вот так как ты, точно так, передо мною Сахаров стоял, в пиджачке таком тесненьком, простеньком, эх …!». Т.е., надо было понимать, что теперь бы Сахаров просто так не отделался, а сидел где-нибудь рядом, с моей камерой. В кабинет зашёл с видом оскорблённой невинности какой-то старший лейтенант, отпроситься по случаю болезни от участия «в операции».
«Идите, лечитесь, нам больные люди не нужны».
Офицерик исчез. Меня увезли и погрузили в мою камеру. Больше я Цибульняка не видел. Но, правда сказать, хотя и вспоминаю подчас, но не скучаю.
В камеру зашёл прапорщик Храпан.
«Сынок, - спросил он, - что ГэБэшники хотели от тебя?».
«Товарищ прапорщик, я бы рассказал Вам с удовольствием, но я же дал «подписку о неразглашении». Меня посадят, если я Вам расскажу».
Храпан посмотрел как-то внимательно мне в глаза и, положив руку на плечо, сказал: «Ну, сынок, посиди ещё!». И ушёл.
Со мною случился, наверное, нервенный припадок. Я бегал по камере, пинал сапогами её бетонные непрошибаемые стены и выл. В голос. Я понял, что отсюда не выйду никогда. Солдатик-караульный, открыл камеру, посмотрел на меня и ничего не спрашивая, принёс кружку воды.
«Выпей, - успокоил он меня, - чрез пару дней отправят в роту».
Так и вышло.
Финал второй. Где-то в ноябре проходило гарнизонное комсомольское собрание. В воскресный день я, как «дедушка», имеющий некоторые льготы, лежал на койке и читал изумительно изданную поэму Словацкого «Бенёвский». Библиотеки, как я говорил уже, там были фантастические. Странно на меня поглядывая, подошёл ко мне Володя, небольшенький такой из донских казаков.
«Лёвка, ух, что про тебя рассказывали!? Знаешь?»
Сердце у меня заныло. Душа ушла в пятки. Во рту пересохло.
«Пойдем, - говорю, - покурим…».
«Выступал какой-то лейтенантик из гэбни…».
«Ну!».
«Они разоблачили израильскую шпионскую группу, которой ты командовал».
«Это же х…! Ты же понимаешь. Я бы, небось, в тюряге сидел, а не здесь на койке с книжкой лежал».
«Да вот и я так думаю».
Мы докурили с ним, и более никто и никогда не возвращался к этому разговору.
Финал третий. Я уже дома. Работаю в одной фантастической конторе. В звании ведущего инженера. Друг Родион дослуживает. Ему ещё полгода торчать. В переписке понимая, что дела прошлые могут стать настоящим, больше говорим о книгах, о погоде, о настроении, нейтрально так. Я знал главное, он на свободе. В июне, после его дембеля он заехал ко мне, мы провели вместе несколько летних, чудных дней. И, конечно, вспоминали эту историю, благо всё ещё было в памяти. Среди прочего он поведал мне, что, когда, он закосил и лежал в госпитале с ним в палате оказался некий таджик: увалень, добродушный, из тех, на которых «воду возят». На него и в госпитале наседали чрезмерно. Он всё вздыхал, но как-то рассказал, что у них в роте был очень хороший парень, с высшим образованием. Заступался за него. Но им читали лекцию о бдительности, и рассказали, что он оказался израильским шпионом и сидит, конечно, в тюрьме. А такой парень был хороший. Радик, обозвал его незаслуженно, по-моему, идиотом и сказал, что речь шла о его друге, у которого всё очень хорошо!
Рассказанное здесь есть чистейшая правда. И фамилии, включая фамилию автора, упомянутые в рассказе подлинные.
YI

Прошлое, кажется более весёлым, чем было оно на самом деле. Воспоминания, отсекая одно, прибавляя другое, делают его более радостной, чем жизнь была на самом деле. Не от большой радости, рассказчик, написавший весёлый роман - воспоминание – Ярослав Гашек покушался на собственную жизнь и, в конце концов, убил себя. Настоящее, одолело его.
Прошлое от будущего отличается тем, что оно недостижимо. Не вернуться в прошлое никакими силами, усилиями: своими или чужими. Не вернуть себя такого, каким ты был уже тридцать два года назад. Говорю кому-то: «Пятьдесят лет назад, когда мне было пять лет», и зажмурился. Точно, прошло пятьдесят лет, с тех пор, как мне было пять лет. Нет таких пружин, и катапульты такой, чтобы тебя закинули в прошлое со всем твоим барахлом, что накопилось в голове. Со всеми кто был с тобою рядом, воскресить тех, кто умер и то, что умерло. Не вернуться и всё. Но прошлое постижимо. Вспоминая, становишься персонажем. Вспоминая, живёшь одновременно и сейчас, и тогда, в том времени, которое уже прожито и выжито. У кого-то получается, у кого-то, нет. Как всё в этой жизни.
Говорят, что человек меняется. Он не меняется. Он мнётся. Он стареет. Тело дряхлеет, душа скукоживается, глаза перестают различать цвета, посколько всё в серо - чёрном и так. Человеку дурно сейчас, нехорошо. И ему кажется, что когда-то он был другим – лучшим: «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была…». И хорошо, пусть, кажется. Мне, например, кажется, что я был круглым дураком. Предположим, что и сейчас поумнел не очень.
Я наблюдаю небольшие картинки, в них движутся фигурки. О чём говорят? Вслушиваюсь. Вглядываюсь. Это «я» или «персонаж», тот о ком я пытаюсь рассказать. Что там происходит? Со мною? С персонажем? Картинки, как движущиеся частички осыпавшейся мозаики. Обозревая прошлое с горы, на которую тебя внесло время, едва различаешь себя и уж совсем не видишь других. Кто бросит в тебя «мемуариста» камень, что здесь, хотя - бы на бумаге, ты бескорыстно или небескорыстно, тут, у кого как, попытаешься ещё раз переиграть свою жизнь. Дело это, конечно, зряшное, только потеря времени, которое сейчас, когда на дворе лето, можно было бы провести с большой пользой. Например, взять кружку пива и обозревать проходящих мимо обывателей, в основном, конечно, женщин. У нас, в нашем городе на погонном метре тротуара можно увидеть действительно прекрасных особей слабого (якобы) пола. Это отмечают и приезжие и аборигены. Например, попадая в столицу, или куда там ещё тебя занесет, думаешь: «Да, пусть здесь полупроводниками, предположим, богато, а у нас девки краше». Хотя, ежели поразмышлять, то квантовая механика никак не влияет на количество симпатичных дам. Но, в отместку, можно заметить, что и дамы заметного влияния на квантовую механику не оказывают.
Слабенький лучик памяти выхватывает частички когда-то бывшей картины, и они сцепляются в той последовательности, в какой их помнишь, но скорее всего не в той, в которой они происходили. С этим ничего не поделаешь, прошлое становится таким, каким ты его вспоминаешь, а не таким, каким оно было.
Конечно, мне повезло. Повезло, когда я по-началу не понял серьёзность нависшей угрозы. И, соответственно, меня не взяли, как рассчитывали, «на испуг». Когда понял, то уже втянулся в войну. И эффекта «22 июня» лично со мною не вышло. Повезло, конечно, что не избивали. У арабов есть поговорка, что, ежели Аллаха бить пять дней, то он сдохнет. Что ж говорить о человеке?
И теперь, когда я гляжу на парня, стоящего у окна мы оба молчим. Я - потому, что не могу ему помочь. Он, - потому, что ему помощь не нужна. Он сам. Он выкарабкается. Он и его друг, порядочные люди. Они не предадут друг друга. И себя, значит, тоже, не предадут.

Лев Ханин. YII – XII 2007.