Мусоргский

Алексей Кофанов
Документальный роман

ПРИСЯГА

       Барабан разорвал тишину, дремотную сладость скомкали грубо и выбросили. Тревога?!… Нет, вроде обычный подъем, шесть утра… Вязкая питерская мгла за окном… Модинька нехотя поднялся.
       - Оп-па! – крикнул кто-то в коридоре. – Ну, чего встал? Строевой рысью марш!
       Потопали грузные шаги. Ясно, корнет на вандале мыться едет… Школьная дедовщина еще не развилась, юнкера делились всего на две группы. Третьеклассник Модинька принадлежал уже к «корнетам», однако привилегиями старался не пользоваться. Возможно, потому, что участи «вандала» он тоже чудом избегнул: старший брат защищал, Мусорский (СНОСКА: буква "г" в их фамилии появится гораздо позже...) 1-й, учащийся классом выше. Да и, если откровенно, гарцевать на каком-то хлюпике не ахти как удобно…
       Умывшись обжигающе холодно, получили приказ на построение. Странно. С чего бы спозарань?..
       - Смирно! Равнение на середину!
       Огромная зала для фронтового учения. Тревога в воздухе, что-то не так. Наставники в парадных мундирах переговариваются неслышно. Они-то что так рано?! Никогда раньше девяти не заявлялись! Что-то стряслось… Неужто Севастополь пал? Ведь по последним сообщениям – всё отлично, только под Евпаторией неладно дело вышло…
       Директор Школы генерал Сутгоф медленно вошел в залу. И он здесь! Молчит, зачем-то перчатку стащил с правой руки. Севастополь? Ну! Не может быть!
       - Господа, – начал генерал. – Господа юнкера, господа офицеры… Отчизна наша переживает тяжелые испытания. Все вы знаете о трудном положении наших войск на юге. Англо-французский флот атаковал также русские укрепления в Петропавловске, на Соловках и даже возле столицы. Со всех сторон родине грозит враг… Но Господу угодно было подвергнуть Россию еще большим бедствиям. С прискорбием должен сообщить вам, господа юнкера, что вчера, 18 февраля… – Сутгоф на миг замолчал, чтобы перекреститься. «Ну точно, взяли Севастополь…», – в Бозе почил Его Величе-ство государь император Николай Павлович.
       Юнкера невольно колыхнулись и нарушили строй. Никто их не одернул.
       - Вверенная моему попечению Школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров будет приведена сегодня к присяге государю императору Александру Николаевичу. Господа юнкера, извольте через час явиться в парадных мундирах, – закончил генерал и покинул залу.
       - Вольно! Разойтись!
       Подошел старший брат Филарет, высокий и широкоплечий, с усиками уже:
       - Модинька, что ты?
       - Как же так, Кито? Я ведь государя на днях видал! На разводе. Здоров был вроде, только озабочен…
       «Разводом с церемонией» называли камерный гвардейский парад в Михайловском манеже, в присутствии великого князя Михаила Павловича, а нередко и самого царя. Что же касается «Кито», то это прозвище старшего брата; а вот что оно значит, музыковедам неведомо… У Филарета с именами вообще чудеса творились, но об этом позже.
       - Озаботишься… – подтвердил он.
       Да и правда. Ведь только лед выгнал из Балтики вражескую эскадру , у самого Кронштадта маячила. Со дня на день ожидали десанта, в Гавани окопы рыли, юнкера возбужденно готовились геройски погибнуть… А Балтийский флот встретить англоцузов побоялся: у них пароходы, а у нас почти сплошь парусники. Вот так…
       Скверно начинается для России 1855 год. Запылавшая полтора года назад Крымская война идет совсем не так, как ожидалось. Сначала мы просто решали вопросы с турками, насчет их православных подданных – очень уж пакостно басурмане с ними обращались. Мы попытались объяснить оттоманам, как следует себя вести, Нахимов в Синопской бухте вежливо истребил турецкий флот, и вопрос был почти исчерпан.
       Но тут ни с того ни с сего на нас напали Англия, Франция и Сардинское королевство (одна из частей раздробленной Италии), а Пруссия с Австрией изготовили войска и что-то угрожающе бубнят. Из-за них главные силы мы вынуждены в бездействии держать у западной границы.
       - Я уж подумал – Севастополь взяли, – признался Модинька.
       - Нет, Севастополь мы не отдадим, – твердо ответил Филарет. – Это дело чести.
       - Кито, я не понимаю: чего они все лезут? Ну Франция ладно – реванш за двенадцатый год. Но у Англии-то какие интересы могут быть в Крыму?!
       Брат подтвердил:
       - Да уж, плыть не поленились.
       - А Австрия? Мы ж ей только что против венгров помогли! Где благодарность?
       - Вы позволите, господа? – вмешался юнкер Миша Азанчевский. – Чего полезли, спрашиваете? Да повод нашли! Европа же всегда на Россию покушалась.
       - То есть как всегда? – опешил Кито.
       - А вспомните. Александр Невский защищался от шведов и немцев. Затем поляки, после Годунова. Карл XII. Наконец Наполеон и двунадесять языков – это уже вся Европа скопом.
       - Да уж: половина его армии были не-французы, – согласился Филарет. – Русским гадить – все бегом. И что им от нас надо?.. Ладно. Заболтались.
       Брат и Миша ушли в дортуары – предстоял ведь нешуточный церемониал.
       От недосыпа и нереальности происходящего Модиньку слегка замутило, и он вышел на улицу – как был, без шинели. Чуть светало. Косо мчался серенький мелкий снег. Два юнкера-кавалериста в сторонке опохмелялись чем бог послал из одной фляжки на двоих. Глядеть на них тяжко: вчера ребята явно отдохнули хорошо… Это ощущение, увы, было Модиньке известно.
       Фонари мутно освещали массу Школы, боковые корпуса выдавались вперед – к самому Загородному проспекту. Когда-то перед входом сядет бронзовый Лермонтов – хотя в этом-то здании он и не учился, Школа размещалась тогда на Исаакиевской, где теперь Мариинский дворец… Слева замерзший Обводный канал, за ним совсем уж теряется во мраке огромная стройка Петергофского вокзала.
       Чудесная фляжка вернула всадников к жизни. Один кашлянул сипло и сообщил:
       - До чего страну довели… Я поражаюсь!
       - Ты о чем? – спросил второй, плюнув.
       - Да о Крыме, о чем еще… У них нарезные ружья, у нас гладкостволье, рябчиков пугать. У них пароходы, у нас, как при Перикле – батюшка парус, без ветра не можем ничего… Может, хоть Александр порядок наведет?
       - Impossible . Куда нам до Европы, рожей не вышли… Тоже, со свиным рылом в калашный ряд – в мировую политику! Тьфу!
       Государственные мужи выпили еще. Модинька не дослушал, потому что замерз и вернулся в Школу. Да и темы какие-то… Как они могут – сегодня?! Они же будут русскими офицерами!
       Нельзя сказать, чтобы он любил царя: в таком масштабе эти категории перестают действовать. Вы любите воздух? Не задумывались? То-то. Вы это поймете, только если у вас воздух отнять.
       Николай Первый, кажется, был всегда. Он правил – Модинька чуть напрягся – да, с 25-го, ровно тридцать лет. Задолго до меня, я-то родился в 39-м. Что ж теперь будет? Весь мир переменится. Главное, чтоб войска не растерялись. Англоцузы непременно захотят воспользоваться нашей бедой.
       Последний год учебы – и фронт вполне вероятен. Да и эскадра вражеская может весной вернуться и таки высадить десант в ближних предместьях… От этой мысли в животе начинался холодок. Модинька убеждал себя, что это героическое возбуждение; однако сам понимал, что в смешанном чувстве преобладает противный обессиливающий страх. Так, немножко. Страх даже не смерти, а тяжелого увечья. Особенно рук жалко, после стольких лет фортепьянства… Конечно, музыка – лишь развлечение; но трудов-то жаль.
       Впрочем, преподаватели говорят, что страх – это нормально, только дурак не боится – в настоящем сражении это пройдет.
 
       …Упокой, Господи, душу раба твоего Николая!
 
       Школа присягала заочно. В зале успели повесить портрет нового императора, и Модинька вглядывался, стараясь угадать, куда этот человек поведет Россию. Немолод (ему было 37). Бакенбарды красивые, густые, стремятся лечь вместе с усами одной плавной волной – но не доросли еще, есть просветы. Высокий лоб. Глаза чуть навыкате, взгляд пронзительный, но незлой.
       Модинька повторял витиеватый текст, от волнения не все слова доходили – лишь близкие сердцу выхватывались и запечатлевались навеки, а душа пылала каким-то новым неизведанным восторгом:
       - Я, Модест Мусорский, клянусь Всемогущим Богом, пред Святым Его Евангелием, в том, что хощу и должен Его Императорскому Величеству, своему истинному и природному Всемилостивейшему Великому Государю Императору Александру Николаевичу верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови… о ущербе же Его Величества интереса, как скоро о том уведаю, всякими мерами отвращать и не допущать тщатися… и наложенный на мне чин надлежащим образом по совести своей исправлять… и для своей корысти противно должности своей и присяги не поступать… В заключение же сей моей клятвы целую слова и крест Спасителя моего. Аминь.
       Модинька приложился к Евангелию и большому холодному кресту, поднесенному отцом Кириллом. Бог весть, что будет с отчизной. Но отныне моя жизнь принадлежит этому человеку на картине.
 
       Дальше потек обычный учебный день.
       Нагружала Школа прилично. Кроме военных занятий в программе были: русская грамматика, теория словесности и история литературы, французский и немецкий языки, естественная история (то есть ботаника и зоология), математика, физика, химия, история, география, статистика, законоведение, рисование, танцы, пение и гимнастика. Перечислять устанешь… Но Мусорский старался постигать что-то и для души.
       Вечером он пристроился с книжкой на подоконнике; уличный масляный фонарь вбрасывал и сюда немного света. Хотелось спать, но юнкер мужественно вгрызался в несъедобные абзацы.
       Из полумрака возник Сутгоф, Модест соскочил и вытянулся.
       - А, Мусорский! Чем занят? – генерал вынул книжку из Модинькиных рук. – Философия?! Удивил… – Сутгоф укоризненно покачал головой. – Офицерское ли дело, mon cher?
       - Ваше превосходительство… осмелюсь возразить… мне кажется, одно другому не мешает.
       - Bien entendu, только если в меру, Мусорский. Философия размягчает, а это нашему брату не в масть. Надо маневр командовать, а у тебя в голове гносеология, прости господи… Придешь сегодня? Герке будет.
       Мусорский удивился:
       - Ведь государь вчера…
       - Ну так что ж… Жизнь не может прекратиться оттого, что… – генерал прервал себя. – Итак, я жду.
       Странно. Его превосходительство будто не очень опечален смертью Николая… Как это может быть? Наверно, показалось.
       Через полчаса Модинька пришел в директорскую квартиру – здесь же, в Школе, на первом этаже. Он давно уже не робел в апартаментах, ибо бывал там регулярно, дважды в неделю. Генерал позволил ему присутствовать на музыкальных занятиях своей дочери. Скажем больше: он избрал Модеста в любимчики.
       С чего? Во-первых, оба Мусорских безупречно воспитаны. Вдобавок, Модинька недурственно бряцал, отучившись у знаменитого Герке уже пять лет – и теперь они с Анютой мило музицировали в четыре руки. Ну и, наконец, Мусорские недавно потеряли отца, и юный сирота вызвал в Сутгофе особенную симпатию.
       Почти тотчас вошел Герке, приехавший на извозчике, – самый модный в Питере педагог-фортепианист. Лет тридцати, в очочках, с усиками. Держался он подчеркнуто независимо: ведь, при всем уважении, аристократические ученики видели в нем лишь паяца, музыкантишку, продавца развлечений. Ужасно двусмысленное положение. Не дай бог быть профессиональным музыкантом – уж легче посох и сума…
       Герке поставил в угол трость и взглянул на портрет усопшего государя с выражением: «Да. Вот так. Ничего не поделаешь».
       - Bon soire, Антон Августович. Как ваше здоровье? Насморк прошел?
       - Здравствуйте, Модест. Данке. Как гаммы терциями? (Настоящих уроков он Модиньке больше не давал, но мимоходом что-то советовал).
       - Стараюсь… Заниматься некогда, Антон Августович: танцев требуют.
       - Кто?!
       - Товарищи. У нас рояль ведь в танцевальной зале. Я только клавишу нажму, и мигом вокруг все, которые не… – Модинька осекся. Сутгоф усмехнулся чуть заметно. Он отлично знал этот страшный секрет: в свободное время господа юнкера предпочитают возносить жертвы Бахусу. Он даже негласно поощрял это – лишь бы пили благородные напитки, а не водяру пошлую; и чтоб без историй с полицией. Но одно дело негласное разрешение, а другое – фискалом стать. Этого Модинька опасался всей душой.
       - Полечку-то играете ребятам?
       - Случается, просят…
       Это педагог вспомнил безделушку, состряпанную Модинькой пару лет назад – «Porte-enseigne Polka» (полька «Подпрапорщик»). Глуповатый бодрячок с пассажами. Но отец выдал денег, и Герке отнес вещицу знакомому издателю; ее напечатали . Исполнять сие творение Модинька теперь немного стыдился, ибо игрывал вещи и получше – увы, чужие… Но ваять что-то новое было лень.
       Молоденькая m-lle Anna вышла и поклонилась с крайне неприступным видом. Модиньке она со-вершенно не нравилась. Просто ничуть.
       …А если честно – он так страховался. Он знал, что некрасив: росту мелкого, нос картошкой, нижняя губа вообще какая-то нелепая… Тот еще герой-любовник. Чтоб избежать насмешек – избави бог кем-то увлечься! И, конечно, недостатки надо компенсировать – вот хотя бы рояльной игрой. Впрочем, кого этим удивишь…
       Девица исполнила заданный накануне экосез, пряча волнение под надменной маской. Педагог, как всегда, курил длинную черешневую трубку и, изредка вынимая изо рта, как бы дирижировал слегка ее кончиком.
       - Благодарю вас, мадемуазель, очень хорошо, – сообщил он. И продолжил. – Но вам несколько недостает jeu perl;, отчетливости. Я хотел бы услышать каждый ваш звук подобно драгоценной жемчужине. А кроме того, позвольте заметить, вы играете всю пиэсу в одном tempo, между тем трио, на мой взгляд, следовало бы чуть замедлить. Хороший пианист должен быть как хороший кучер: и сдерживать лошадей, подобравши крепкой рукой поводья, но подчас дать им и порядочного кнута.
       Принцесса повторила экосез, старательно показывая, как мало все это ее интересует. Потом Модинька с барышней прокатали несколько вещиц, стараясь не касаться друг друга; генерал и три его гостя аплодировали. Затем Герке собственноручно выдал шопеновское скерцо – блестяще, бурно, но несколько утомленно. На том вечер для молодежи был закончен, Мусорский темным коридором отправился спать.
 
       К лету севастопольские дела скисли, англоцузы наседали. Пронесся слух, что старшеклассников Школы решено досрочно выпустить и бросить на Крымский фронт. Войска задыхались без младших офицеров, ибо отводить дивизии с австрийской границы по-прежнему было нельзя.
       Летом юнкера, как всегда, вместо каникул выехали на полевые учения за город. Лагерь занимался обычными тренировками, но тревога росла, нервы у всех были взвинчены. Сведения с юга поступали все мрачнее, и юнкера, просыпаясь, не могли знать, проведут они следующую ночь здесь – или где-то в новом месте и в новой должности. Продлись война еще немного – и Модест Петрович Мусорский мог оказаться в газетах очень скоро, зато всего одной строчкой, в числе прочих юных покойников…
       Но 27 августа 1855 года «союзникам» удалось взять важнейшую оборонную точку Малахов курган. Севастополь был обречен. Русские войска организованно ушли из города, преследовать их враг не решился .
       Вопрос об отправлении в действующую армию отпал сам собой.
 

БОЕВЫЕ БУДНИ

       Летом следующего года, закончив Школу, семнадцатилетний пацанчик Модинька отбыл прапорщиком в полк – и не какой-нибудь, а лейб-гвардии Преображенский. Старейший в России, идущий от петровской потешной роты, времен Софьи и князя Хованского. Казармы полка помещались на Кирочной, близ Таврического сада – но Модинька жил не там, а в квартире на Ямской , с мамой и Китошей (он же Филарет, он же… Евгений. Да, вот так множественно брата и звали). Кито стал пре-ображенским офицером уже год назад.
       Модинька был невысок, но тонок и изящен. Ручки имел холеные, волосики тщательно прилизывал и помадил, брился…впрочем, пока еще не брился. По-французски щебетал, будто птичка. На рояле выделывал гламурные вещицы. В общем, боевой командир, слуга царю, отец солдатам…
       Ну да, гвардейцу так и подобало. Рояльными подвигами дворяне тоже занимались поголовно. Критик Серов стонал десятью годами позже: «Вечное бренчанье на фортепиано, над головою, за стеною, под полом, в любом из домов любой из европейских столиц, страшно мучит всех работающих мозгами! Приходится ежеминутно проклинать и пианистов, и фортепианную музыку, и изобретателя этого адского бренчального ящика! О мозгах тех, кто посвящает всю жизнь свою пианизму, – можно только пожалеть».
       Пожалеем Модиньку… Впрочем, о профессии пианиста он не думал ни минуты.
На службе командовать ему не доводилось, в основном посылали дежурить в разные места. Однажды отправили во Второй военно-сухопутный госпиталь.
       Войдя, он невольно поморщился от запахов – слабеньких, но мерзко характерных. «Воображаю, что тут творилось год назад», – подумал он. Сейчас-то изувеченные в Крыму кто выписался, кто избавлен от мучений навсегда, и госпиталь жил тихо. Но в разгар баталии…
       Мрачноватое любопытство заставило его приоткрыть одну из дверей. Никого. Стены мазаны известкой, ряды коек. Тухлое небо за окном. Вот будет новая война, там меня тяжело ранят – и отвезут медленно умирать в такую же бесцветную клетку. Бинты, операции, вонючий гной; неделями глядеть на облезлый брандмауэр соседнего двора, и силы вместе с кровью вытекают безвозвратно… Нет уж, лучше пусть на месте убьют! Умирать в больнице – избави Боже!
       Мусорский поморщился крепко, встряхнул головой, отгоняя видение – и пошел в дежурку. Томиться там предстояло долго, так что юноша припас книжицу Гюго. С этим романом он связывал некоторые планы.
       Он вытащил томик, однако читать не стал – обдумывал что-то, иногда даже прикрывая глаза или хмурясь, потом извлек тетрадку и начал строчить ровным красивым почерком. Эфес сабли мешался под локтем.
       Стукнула дверь, офицерик вскочил. Но вместо начальства вошел некто в мундире военного врача:
       - Bonjour, monsieur. Кажется, нам придется провести этот день вместе. Позвольте представиться: Александр Бородин, дежурный ординатор.
       - Модест Мусорский. Преображенский полк, – зачем-то добавил Модинька и смутился еще больше: ясно же по мундиру! Врач выглядел ужасно взрослым и уверенным, хотелось соответствовать – но вышло уж вовсе глупо… Врач носил усики, был чуть полноват и впечатление производил восточное.
       - Полагаю, вы первый раз в госпитале, господин прапорщик? Я вас раньше не встречал.
       «На молодость намекает», – обидчиво подумал офицерик. И решил действовать парадоксально, навыворот.
       - Да я, честно сказать, выпустился только, мало где побывал, – небрежно бросил он. «Признать себя ребенком способен только истинно взрослый». Врач отношения к этой фразе никак не выразил, только кивнул – чем Модиньке понравился. Не зная, намерен ли юноша продолжать диалог, Бородин шагнул к окну. Там как раз прокатилась громадная телега дров, грохоча неестественно мягко: булыжную мостовую пред больницей устилали соломой, чтоб не тревожить пациентов. Мокрая от дож-дя береста блестела скучно.
       - Осень в Петербурге не очень располагает к просветленности мироощущения, – по-французски пробормотал Модест. Он тоже не знал, хочет ли случайный товарищ общения, но из вежливости ре-шил попытаться поддержать разговор.
       - Совершенно согласен, – ответил Бородин. – И не будь театра, жизнь в городе была бы несносной. Вы любите оперу?
       - О да! Не далее как вчера я вновь слушал «Травиату» – потрясающий шедевр! Помните застольную песню? Та-та-а-а, та-та-та-та-та-та-та… Просто восхитительно! Вы знаете, я даже… Впрочем, это не важно…
       Модест чуть не проговорился, что под впечатлением сам пробует писать оперу – и именно по роману Гюго «Ган Исландец». Текст он уже знал назубок и теперь тужился сочинить либретто в стихах. Чем только ни баловались гвардейские офицеры…
       Завязалась болтовня об опере и музыке. Бородин говорил охотно – хотя интересовало его сейчас совершенно другое. Он отбывал практику после Медико-хирургической академии, но влекла его не медицина, а химия. Он уже писал докторскую – и развлечения его почти не занимали. Но не говорить же об этом со случайным знакомым?! Лучше о чем-то общедоступном…
Поговорю и я о тогдашней музыкальной жизни Петербурга.
       Выглядела она, честно сказать, печально… Русских музыкантов почти не было, лишь заезжий виртуоз блистал порой в зале Дворянского собрания (Лист, Тальберг…). Имелись Филармоническое и Концертное общества, бывали Университетские концерты – но аристократы посещали их без увлечения. А прочие сословия вообще рожей не вышли на концерты ходить, пущай на балалайках и гитарах тренькают…
       Как раз тем летом начались оркестровые шоу «Ивана Страуса» в Павловском воксале (Штрауса иногда называли так, причем без издевки – просто еще транскрипция не утвердилась). Веселенький капельмейстер быстро сделался секс-символом: он так жеманно подпрыгивал и извивался, маша свои полечки и галопы, что дамы, элегантно выражаясь, «падали в обморок». Мужья скрипели зубами… Девять лет предстояло Страусу подпрыгивать в Павловске и быть центром столичной музыкальной жизни; а правительство поднимало этим рентабельность Царскосельской железной дороги.
       Конкурировать с полечками могла только опера.
       Уже двадцать лет назад в Большом театре засела итальянская оперная труппа. Она пышно исполняла репертуар, популярный доныне и сочиненный с двумя благородными целями: чтоб дамы могли похвастаться новым платьем, а джентльмены – выбрать очередную любовницу среди певиц и танцорок. Больше на таких спектаклях делать нечего. Дождавшись самой высокой ноты прима-тенора, публика бисировала ее – и разъезжалась.
       Напомню: Россини склепал 38 опер (назовите из них хотя бы четыре!), Верди – 32; всех переплюнул Доницетти – у него опер… 70! (назовите хоть две). Такую кучу можно только наштамповать.
       Русская же опера существовала на правах призрака. Вроде он есть – но его мало кто видел…
       Материала и вправду было всего ничего. Совсем уж древний Фомин с «Ямщиками на подставе», несколько вещиц Бортнянского, Пашкевича и Верстовского (его «Громобой» как раз готовился к постановке, уже перекрещенный остряками в «Геморрой»)… Давно явились обе оперы Глинки, но их пропустили мимо слуха. Династия Романовых все свои триста лет маниакально тянулась на Запад, русских достижений не замечала; за двором следовала аристократия. На родном языке-то изъяснялись нехотя и неумело… Оттого династия и погибла: нельзя так чужебесием увлекаться.
       Между тем Запад Глинку ценил! Вот слова Проспера Мериме : «”Жизнь за царя” – более чем опера; это – национальная эпопея, это – лирическая драма, возвращенная к благородству первоначального своего назначения, к тем временам, когда она была не пустой забавой, но патриотическим и религиозным торжеством. Я иностранец, но никогда не мог присутствовать на этом представлении без живого и симпатического чувства».
       Неудивительно, что именно по Мериме создали еще одну из величайших мировых опер…
       А у нас великий князь Михаил Павлович мило шутил, что будет отправлять на «Руслана и Людмилу» провинившихся офицеров – вместо гауптвахты… Глинке все это надоело, и он уехал в Берлин.
       Но Модинька с Бородиным говорили, конечно, не об этом. Они просто обсуждали модные новинки.
       Вечером обоих дежурных пригласил к себе госпитальный главврач; он поступал так регулярно. Очень любезно с его стороны. Впрочем, его взрослая дочь искала жениха, и эти вечера имели вполне конкретную цель…
       Мусорский в женихи не стремился, однако играл на вечере много и очаровал всех дам. Они ахали и хлопали, а он таял. Бородин посматривал на него снисходительно, чуть усмехаясь, и сам от музицирования уклонился – хотя прилично владел не только роялем, но также виолончелью и флейтой, и даже сочинил уже немало симпатичных вещиц. Но он тоже считал для себя музыку лишь забавой; а уподобляться этому фатоватому гвардейцу совсем не захотелось.
       Расстались дежурные приятельски, но уже спустя неделю забыли о существовании друг друга. Откуда им было знать, что когда-то в истории музыки их имена нераздельно встанут рядом…
 

ЖИВОЙ КЛАССИК

       - Модест, не желаете познакомиться с одним замечательным чудаком? – спросил однажды Федор Ванлярский, сослуживец, тоже временами бренчавший на рояле. – Вообразите: русский барин, состоятельный – живет, однако, в Питере, хотя не служит. Да вдобавок еще пишет оперы!
       - Любопытно… – вяло отозвался Модинька. Подумаешь… Кто ж их нынче не пишет? – И что за оперы?
       - Одна даже идет, в Театре-цирке – «Русалка». Не слышали?
       Мусорский оживился:
       - Название слышал. Драго… Дрыгоножский… как его?
       - Даргомыжский. Занятный старичок. У него еще прочие всякие собираются, тоже музыканты. Бывает весело.
       - Идем! – горячо отозвался Модест. Оперка-то поставлена! Да и недурна, говорят – хоть и не Верди, конечно… Ведь собственный опыт – «Ган Исландец» – застрял; непонятно, с какого конца подступать. Да потом на оркестр надо класть – а как? Там скрипки маленькие и большие, дудки всякие, еще арфа – как они в струнах не путаются? Наверно, правила какие-то есть… Может, этот Неверди что подскажет?
       Следующим вечером офицеры сменились с постов, приехали на Моховую улицу и поднялись к двери, сквозь которую сочилось приглушенное сопрано. Сбросив шинели на чьи-то заботливые руки, приятели подошли к гостиной.
       Внутри было людно. Дама пела, господин ей аккомпанировал на рояле – и чтобы не шуметь, офицеры решили дождаться паузы в коридоре.
       - Вон тот – сам Дарго, – прошептал Ванлярский, – лысоватый, с усами. Прочие – его ученики или подпевалы, я их называю даргонавтами. Поет какая-то ученица – я, признаться, в них запутался, много их… Он ведь еще уроки пения дает, забыл сказать! Предпочитает красивых дам… Играет Константин Вильбоа, и романс, наверно, его пера… В кресле – барон Фитингоф, страницы переворачивает Демидов, вон тот почти уснувший – Владимир Соколов, а из-за рояля еле виден гитарист Макаров. И вообразите: все сочиняют!
       Такая безумная прорва композиторов Модиньку огорчила. Он ревниво вслушивался в романс – недурен. Ну вот… Гости, похоже, разделяли Модинькины чувства. Умолкшей певице они принялись аплодировать, закричали: «Брависсимо! Charmant!» – но искренности в том не ощущалось. Этакие коллеги и отравят при случае…
       Офицеры тем временем вошли, и Ванлярский обратился к хозяину:
       - Здравствуйте, Александр Сергеевич. Позвольте представить: прапорщик Мусорский, изрядный пианист.
       Даргомыжский не особо внимательно взглянул на Модиньку. И правда старичок. Ему исполнилось уже 43, лоб распространился до макушки, усы свисли уныло, не по-офицерски. Но взгляд живой и ироничный. Этот что-то знает, надо с ним сойтись поближе.
       Пока беседы не вышло: продолжился салонный концерт. Авторы демонстрировали романсы и пьески; один из певцов размахивал в кулаке огромным железным ключом – в городе таким и запирать нечего… Модинька чутко слушал. Он не считал себя вправе выносить суждения – но чувства в нем сплетались самые противоположные. Зависть; да, немножко зависть к этим людям, потому что они умеют сочинять, им премудрость ведома. Ишь как в этом романсе лихо перепрыгнули в другой строй , через какие-то неуловимые два-три аккорда! Просто фокус цирковой… У них можно учиться и учиться.
       Но с другой стороны – все это как-то скользит по поверхности, а душу не бередит. Не насыщает. Вроде как в пост: брюхо набил травой, рыбой всякой, а настоящей сытости нет. Признаться, даже в итальянской опере что-то наподобие… Чем бы заполнить пустоту, где найти музыку, которой жаждет душа?
       …Неловко, что оперы Даргомыжского не слышал. Вдруг он спросит?
       - А сейчас, господа, мы послушаем нашего нового гостя, если он не возражает, – заявил хозяин. Модинька сел за клавиши, придержав саблю, чтоб по стулу не гремела, и неожиданно для себя брякнул:
       - Вы позволите, я спою?
       - Милости просим, – отозвался Даргомыжский. Модест сам не понял, зачем ляпнул это: игре-то его обучили, а вот пел он, как Бог на душу положит. Чего сунулся?
       Он начал протяжную русскую песню «Где ты, звездочка», с извилистой мелодией и очень грустным настроением. В салоне она звучала неуместно, как шарманка в лесу – но тут певец понял, что именно этого ему и хотелось: взорвать, переломить мыльное ощущение светской благопристойности. Эта музыка тоже не совсем та, но что-то нужное в ней искрится. Черт, жаль – аккомпанирую кривовато: сноровки не хватает одновременно петь и играть. Надо позаниматься… Среди песни даргонав-ты начали слушать напряженно. Подействовало…
       Модест умолк.
       - Милая вещица, – серьезно сказал Даргомыжский. – Что это?
       - Да так, мое … – с ложной скромностью отмахнулся исполнитель. Ванлярский аж вскочил:
       - Ваше?! Что ж вы мне не показали? – он горячо схватил Модинькину руку. – Нет, представьте, Александр Сергеич – какой скрытный субъект!
       Гости неволей начали поздравлять юного автора. А хозяин бормотал:
       - Как мажор у вас в минор перекрашивается… А аккорд какой вкусный в серединке мелькнул!.. Еще показывайте.
       Прапорщик тихо сознался:
       - Это всё… – не польку же пошлую гонять!
       - Не может быть! Это ваше первое сочинение? – изумился маэстро. – Послушайте, вам непременно надо писать, вы можете стать большим музыкантом.
       Модинька забормотал смущенно:
       - Не знаю, право … Я офицер…
       - …На всё воля Божья, это может быть случайностью, по одной пьесе нельзя судить… – продолжал Даргомыжский в каком-то вдохновенном порыве, – но все же… Первое сочинение! Не зарывайте талант, молодой человек, у вас есть шанс! Приходите ко мне еще, я всегда рад вас видеть!.. – Он прошелся по комнате взад-вперед, качая головой, затем вдруг приподнял брови и усмехнулся – видимо, подумав: «Чего это я?» И спокойно возвестил. – А сейчас – пожалуйте к ужину, господа.
       Музыканты перешли в столовую, где уже было накрыто. Хозяин усадил Модиньку рядом с собой, и тот осмелился спросить:
       - Александр Сергеевич, не могли бы вы мне дать несколько уроков?
       - Пожалуйста, хоть сейчас. У вас недостаточно уверенное дыхание, особенно это чувствуется на верхах. Надобно попеть вокализов, опору подразвить. А данные хорошие, можно поставить крепкий баритон… Что-то не так?
       - Я очень вам признателен за совет, но… Я об уроках сочинения…
       Даргомыжский развел руками:
       - Вот тут извините. Я ведь самоучка, композиторству по науке не обучен… Это вам к какому-нибудь немцу надо.
       - А как же вы учились?
       - Чему-нибудь и как-нибудь… Долгая история. Впрочем, если угодно… Первым моим фортепианным педагогом, в семь лет, была девица Луиза Вольгеборн, которая меня только целовала и ничему не выучила. Вторым – упрямый малороссиянин, но весьма хороший музыкант Адриан Данилевский, который мои сочинения обыкновенно рвал. Однажды я принес ему два романса и умилительно просил их спеть. Он был в духе и пропел их кое-как. Поскольку руки его были заняты аккомпанементом, я не дал ему доиграть последнего такта, выхватил ноты и убежал. Романсы живы до сих пор…
       Даргомыжский улыбнулся и в виде извинения шевельнул вилкой, как дирижер – палочкой: мол, кушать хочется. Он ел несколько минут, потом глотнул вина и продолжил, чуть понизив голос и косясь на двух учениц в другом конце стола:
       - Эти два учителя предвещали мое будущее. Женское внимание – почти единственная отрада, доставленная мне в жизни сочинительством. Оно, не скрою, приятно… Профессионалы же меня всегда недолюбливали. Впрочем, в двадцать лет я встретился с великим Глинкой, он как раз писал «Жизнь за царя». Глинка меня не оттолкнул, даже дал конспекты своих занятий с немцем Деном – вот, собственно, и вся моя школа…
       - Но ваша опера… – напомнил Модест. Хозяин подхватил:
       - И не одна! Сначала провалилась «Эсмеральда». Кантата «Торжество Вакха» тоже где-то в небытии. И «Русалку» скоро снимут, это я вам предсказываю… Вы хотите спросить, как я ухитрился их сочинить? Не знаю. Интуиция, желание… Так что вряд ли я могу быть чем-то вам полезным…
       Модест разочарованно ворошил вилкой салат; Даргомыжский же, казалось, забыл о нем и задумчиво жевал. Потом невесело усмехнулся и огорошил:
       - Вообще-то не обольщайтесь сочинительской карьерой. Вот вам пример. Артистическое положение мое в Петербурге незавидно. Большинство любителей и газетных писак не признает во мне вдохновения. Им итальянщины подавай, мелоодий, – особо презрительно выделил он. Модест изумился. Но промолчал. В нем самом что-то вдруг щелкнуло, будто завеса упала – и он увидел, что Даргомыжский говорит его собственные мысли, которые он сам не мог еще нащупать и выразить.
       - Музыка – не забава, – твердо продолжал хозяин, – она не для услаждения слуха придумана. Ею можно отворять такие глубины человеческой души, где и слова бессильны! Однако публика не готова воспринимать подобное, ее итальянцы развратили сладеньким – так что успеха мне не видать… – Даргомыжский, помолчав, закончил горько и не вполне искренне. – Впрочем, Бог с ним, с успехом. Уединение и работа, совершенствование своих произведений – вот истинная жизнь художника, вот его счастье.
       После ужина Ванлярский остался картежить, а Модиньке нестерпимо захотелось побыть одному. Он попрощался и даже не стал кликать извозчика, пошел домой пешком – по Моховой, налево мимо старинной церкви Симеония, а дальше по Литейному.
       Была уже ночь, ноги вязли в снегу, который только что выпал, и дворники не успели еще с ним совладать. Осень тянулась теплая, слякотная, снежок порывался заявить о себе пару раз, но моментально таял. И сегодня днем город был еще черный – а сейчас вдруг выстелен весь ровным белым ковром. Словно страницу перевернули, и началась совсем другая история…
       Вечер заронил в Модиньку очень странную мысль, несуразную, идущую вразрез. Он даже не думал еще, не формулировал – но ощущал примерно следующее: «Разве на войне бывает подвиг? Вскочил, заорал, упал… Минутный порыв, одурение, рисовка, на миру и смерть красна. А вот ты поди-ка всю жизнь плыть против течения, как Даргомыжский – незаметно, без славы и наград, даже без надежды на успех… Вот истинный подвиг! А на вид – смешной плешивый старичок. Надо же…»
       Не в музыке даже дело, это все ерунда. Жить, противясь этой всеобщей разлагающей патоке! Она обволакивает, всасывает, увлекает – но иногда, таким вот снежным вечером, вдруг понимаешь, как от нее тошно. А музыка тоже может служить оружием, коль уж я ей занимаюсь.


ГЕНИЙ ИЗ ГЛУБИНКИ

       Конечно, ничего за этим не последовало. Снег растаял, озарение подзабылось, гвардейский быт затянул. Модинька ничего нового не писал, хоть и заглядывал временами на Моховую. Композитор поначалу тряс его: «Что принесли?» – но потом отступился. Что ж, юноша оказался пустоцветом. Бывает…
       3 февраля 1857 года в Берлине умер Глинка. Даргомыжский, который дружил с ним все эти годы, был потрясен, Модинька же так, головой покачал из вежливости. Трудно горевать о человеке, которого не знал, да и сделанного им не слышал толком…
       Дежурства, караулы, мелкие неприятности, рояльное бренчание на гулянках. В новый чин не производят, наград не дают – и не за что, впрочем. Ничего, лет через двадцать постепенно стану полковником…
       Могло так быть? Или судьба все равно бы настигла? Вырвалась бы музыка наружу, если б не обстоятельства, о которых сейчас пойдет речь?
 
       Спустя год, в самом конце 57-го, Даргомыжский сказал ему:
       - Вы хотели уроков сочинения? Если сей предмет еще вас занимает, могу кое с кем познакомить… (Вообще-то Модинькины намерения поиссякли – но отказать неловко было.) Зовут его немного странно – Милий. Pas de calembour, s’il vous plait . Милий Балакирев. Он из Нижнего. Но музыкантище отменный.
       Музыкантище прибыл вскоре. Он был бородат настолько, что даже возраст от уяснения ускользал. Хозяин тотчас усадил его к роялю:
       - Милий Алексеевич, зная ваши изумительные способности, я бы хотел… если не возражаете…
       - Отчего же? – согласился Балакирев, слегка надавливая на «о». – С превеликим удовольствием.
       Он выглядел совершенно спокойным, хотя вид Даргомыжского предвещал какой-то подвох.
       - Я тут раздобыл Третью симфонию Шумана. Не могли бы вы нам ее показать?
       Балакирев оживился:
       - Давайте! Я этих нот еще не видел.
       Хозяин принес книгу внушительных размеров. Так Модест впервые узрел вблизи оркестровую партитуру. От нотных строчек рябило в глазах, в начале некоторых из них вместо скрипичного или басового ключа чернели странные закорючки.
       Надо же: целый мир запрятан в страницу! Звучание оркестра всегда чудилось Модиньке дыханием какого-то исполинского существа, может даже – Бога. Умом он знал: много фрачных мужчин равнодушно дудят свои партии, это их ремесло… Но не верилось. Эти потоки, волны, вихри звуков несомненно вырываются из чьей-то груди, их невозможно разъять. Мистика какая-то есть в оркестровых вздохах.
       Однако каким образом волжанин будет ее «показывать»?
       А он поглядел в страницу, от строчек черную – и преспокойно заиграл, будто перед ним обычные фортепианные ноты! Врет, выдумывает? Непохоже. Слишком уж слаженно выходит, так не наврешь. Главное: еще ухитряется каким-то чудом придавать роялю самые разные тембры, словно действительно звучит целый оркестр!
       - Как вы это делаете? Каждый раз поражаюсь, – развел руками Даргомыжский, когда закончилась первая часть. – Милий, вы, кажется, ищете уроков? Вот этот молодой человек желает с вами познакомиться.
       Нижегородец пронзительно глянул и пожал Модинькину руку:
       - Если вам удобно, приходите завтра ко мне. Канава, у Харламова моста, дом Каменецкого.
       «Прелюбопытный субъект, – думал Модест, возвращаясь домой. – Не очень-то мне это надо, но пообщаться занятно будет. Интересно, сколько он заломит за уроки?»
 
       Есть тип энергичных провинциалов, решивших во что бы то ни стало покорить столицу. В СССР эти люди назывались «лимита».
       Милий Балакирев родился на Волге 21 год назад – и вскоре проявил музыкальную сверх-одаренность. Без особого труда он освоил виртуозный пианизм, легко запоминал чужие крупные пьесы, начал сочинять сам… Его пригрел Александр Улыбышев – нижегородский феодал и… музыковед (написавший увесистую «Новую биографию Моцарта» – чуть ли не первое в мире серьезное исследование о великом австрийце. Характерно, что сделал он это по-французски. На русском книга вышла лишь в 1890 году, причем в переводе Модеста Чайковского).
Чтоб не утомлять себя походами на концерты, Улыбышев держал собственный оркестр. Удобно, скромно, практично. Балакирев в нем дирижировал – а для познания инструментовки это лучше любых теоретических занятий.
       В 55-м Улыбышев привез его в столицу и тут же познакомил с Глинкой и Даргомыжским. Не знаю уж, получал он что-то от Милия за «раскрутку» или действовал бескорыстно?.. Глинка «в гроб сходя, благословил» молодого провинциала, давал ему композиторские уроки и даже подарил одну тему, записанную в Испании.
       Так что судьба свела Модеста с подлинной «восходящей звездой».
 
       Из открытого письма А. Улыбышева музыкальному критику Ростиславу (1854):
       «Не спрашивайте, как и где он, не бывавши ни в Москве, ни в Петербурге, выучился музыке. Заезжие пианисты, которые давали здесь концерты, были его учителями, сами того не зная. Всматривался, прислушивался и узнавал. С девятого года он играл уже замечательным образом. Теперь он играет, как виртуоз, и этим не ограничиваются удивительные музыкальные его способности. Во-первых, ему стоит прослушать один раз большую пьесу, исполненную оркестром, чтобы передать ее без нот, во всей точности, на фортепиано. Во-вторых, читает он ; livre ouvert всякую музыку и, аккомпанируя пению, переводит тотчас арию в другой тон, какой угодно. Когда я попросил его разыграть симфонии Бетховена, он потребовал партитур, из которых и извлек все нужное для исполнения, разбирая в одно время двадцать пятилинейных строк истинно по-профессорски! Наконец, Балакирев обладает решительным талантом как сочинитель, хотя он изучал композицию не систематически и не знает ее вполне, то есть не проходил еще теории двойного контрапункта и фуги».
 
       Назавтра Модинька отыскал дом Каменецкого – у широкой излучины Екатерининского канала, близ Николы. Ничего особенного: четыре желтоватых этажа, минимум украшений, подворотня…
       Мне, автору, этот дом очень хорошо известен. Я перед ним в детстве тополиный пух поджигал. Ведь его современный адрес – канал Грибоедова, 116, а я хожу домой с канала через подворотню № 118…
       - Вы намерены сочинять, Модест Петрович? – уточнил Балакирев, поздоровавшись и кратко обсудив погоду. – В таком случае у вас наверняка имеются готовые опыты. Благоволите произвести.
       Модест, не вдруг поняв, что от него хотят, исполнил «Звездочку» и свою единственную фортепианную новинку – «Souvenir d’enfance» (пьеса немногим лучше «Подпрапорщика», вполне дилетантская; впрочем, с претензией на драматизм – в виде уменьшенных септаккордов. Если верить этой пьесе, то детство у Модеста было прямо диккенсовское – что едва ли правда).
       - Ну что ж, играете вы недурно, – похвалил учитель чуть скептически. – Вот что: вам следует изучать формы. Всё это у вас крайне незрело, хотя приятные моментики есть… Подвиньтесь, будьте любезны – станем знакомиться с классикой.
       Он поставил к роялю второй стул и взял какие-то ноты, но тут брякнул колокольчик, и прислуга в отдалении отперла дверь. Учитель прислушался:
       - Это Цезарь. Извините, Модест Петрович, я ждал его позже… Но он не помешает.
       Вошел молодой инженерный офицер с бакенбардами ужасающих размеров – от щек словно отрастали кучерявые тюленьи ласты. «Какой-то клуб бородачей», – подумал Модинька. Лицевые заросли начинали входить в моду, но не до такой же степени… «Да и имена как на подбор…»
       Это еще что! Старшего брата этого Цезаря звали вообще – Наполеон… Незатейливы были родители и скромны.
       - Господа военные: Модест Петрович Мусорский, Цезарь Антонович Кюи, – представил хозяин. – Чезаре, наш новый друг играет гораздо лучше вас. Вот так-то…
       Кюи весело пожал плечами и сообщил:
       - Милий, я добыл четырехручного «Манфреда».
       - Очень кстати! Модест Петрович, вы эту музыку слыхали? Впрочем, откуда, она у нас не шла… Сейчас мы ее с вами произведем.
       Балакирев уселся за клавиши рядом с Модестом, а инженер вынул переложение шумановской увертюры. «Ловить» дуэтного партнера Модинька уже научился – на дочке Сутгофа – и новый учитель явно был доволен. Только музицирование вышло странное. Балакирев поминутно останавливался и восклицал:
       - Помните тему? Вот она идет здесь контрапунктом с этим кусочком, – он отдельно наигрывал «кусочек», потом возвращался на несколько страниц и показывал такой же – только в другой тональности, и восьмыми, а не четвертями. Модест с удивлением узнавал мотив, хотя в процессе игры вовсе не улавливал таких тонкостей, казалось: идет себе музыка и идет. Оказывается, она вон как склеена!
       - Образ совсем другой, а элементы те же, – поддакнул Кюи. Он страницы переворачивал. – У нас в фортификации из одинаковых бревен и земли тоже выходят совершенно разные укрепления.
       - Цезарь, боюсь, ваши образы Модесту Петровичу неинтересны.
       - Отчего же, очень! – возразил Модинька. – Никогда не думал, что музыка так сложно выстроена! Я, знаете, оперы больше слушал – там это совершенно незаметно…
       - Итальянские? – скривился Кюи. – Еще бы! Они состоят только из мелодий, гармонизация и развитие там ничтожно. А мелодии неизбежно повторяются: нот-то всего двенадцать! Кто знает две итальянские оперы, тот знает их все.
       Балакирев одобрительно хмыкнул.
       Кюи тоже немного сочинял и пользовался советами Милия по ремесленным вопросам – да и был в этих вопросах отнюдь не так младенчески свеж, как Модинька. Ребенком живя в Вильно, он брал уроки у известного композитора Монюшко. Музычку кропать было модно; большинство дворян этим хоть немножко, да развлекались. Однако настоящее трудолюбие в этом сословии почти исключено – поэтому серьезных художников получалось все равно мало.
       Человек, способный к подлинному творчеству – всегда один из ста тысяч. В любом сословии.
       - Милий Алексеевич, у вас есть какая-нибудь партитура? Хочется поглядеть, – спросил Модест.
       - Конечно. Моя вас устроит?
       Милий вытащил рукопись «Увертюры на тему испанского марша» (тема та самая, которую ему Глинка успел подарить). Модиньке неловко было воскликнуть: «Как, вы и для оркестра пишете?!» – но зауважал он Милия безгранично. На что и был расчет. В глазах ученика цену себе набить – первое дело…
       - Сверху деревянные духовые, потом медь, снизу струнные, – объяснил автор. – Подробно инструментами потом займемся.
       - И ими тоже? – обрадовался Модинька. И сразу забежал вперед. – А что вот эта штука означает?
       - Это альтовый ключ. Специально для альтов. Ну… такие большие скрипки, – пояснил Милий и незаметно переглянулся с Кюи. А Модинька вдруг заметил уж совсем дикую странность:
       - А почему у всех в ключе бемоль, а вот тут диез?
       - Потому что это бэйные кларнеты. Ну, то есть «in B». Строй у них такой. Написано до, а звучит си-бемоль.
       - Понятно… – пробормотал Модест в полной растерянности.
       - Вот что, Модест Петрович, это позже, а сейчас вам надо писать сонату, – подытожил учитель. Постепенностью он вообще не отличался. Задать бы для начала вальсок, этюдик… – нет, сразу сонату! Ученик опешил:
       - А… как?
       - Ну, форму мы сегодня разбирали. Все сонаты сделаны вроде «Манфреда» – темы, разработка, повтор… Подробнее в другой раз. А вы пока тему сочините.
       - Мелодию?
       - Желательно с аккомпанементом.
       - А… Хорошо, Милий Алексеевич, попытаюсь. Только у меня рояля дома нет. Не могли бы вы помочь выбрать?
       Когда он ушел, Кюи вздохнул сочувственно:
       - М-да… Ученичок вам попался, Милий…
       - Да уж…
 
       Из письма М. Мусорского М. Балакиреву (17 декабря 1857):
       «Прекраснейший Милий Алексеевич… сегодня, слава Богу, решилась участь так давно желанного ройяля . Я Вам должен быть тысяча раз благодарен за прекрасный выбор. La machine est parfaitement solide . Я сегодня так хватил по этой машине, что у меня в кончиках пальцев началась какая-то жгучая, острая боль, точно мурашки заходили, а машина ничего, хоть бы одна струна зазвенела… К четвергу припас 2-ю симфонию Бетховена , и ей-то суждено будет обновить инструмент…».
 

НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА

       Такса Балакирева осталась науке неизвестна; впрочем, скоро он прекратил брать с Модеста деньги. Отношения их исподволь переросли в приятельство, а роль наставника так льстила Милию, что и платы не хотелось.
       Учил он жестко. Требовал нести уже самые первые, отрывочные эскизы – одну мысль, 2-4 такта. Если какой-нибудь пассаж или аккорд ему не нравился, он тут же его карикатурил на рояле, высмеивал злобно. И предлагал свой вариант, принять который следовало безоговорочно. Все сочинения учеников наполовину созданы им. (Вообще-то истинные художники редко пытаются кем-то командовать. Они слишком заняты собственным творчеством…)
       Влекла его именно жажда интеллектуальной власти. Деньги не прельщали Милия – и потому он никогда их не имел, хотя давал много уроков (композиторских и фортепианных) и зарабатывал вроде бы неплохо. Приятелям-немузыкантам он жаловался порой: «Очень плачевно находиться в таком положении, что и 10 копеек составляют расчет… Сижу на пище св. Антония и иногда вижу во сне, что еду на извозчике, а не иду пешком… Мои финансы зело пострадали нынешнюю зиму оттого, что большая часть моих учениц взбеленилась и дернула за границу».
       Однако каждый имеет то, чего хочет. В глубине души такое положение его совершенно устраивало.
 
       Где-то через месяц Модест в очередной раз пришел к учителю – и еще из прихожей услышал новый голос:
       - Милий, вы знаете мое преклонение перед Глинкой… Однако факт: он обесчестил наш народ – выставив героем подлого холопа…
       - Это вы кого так? – переспросил голос Балакирева. – Сусанина?
       - Его, родимого. Рабский, как пес, ограниченный, как сова или глухой тетерев… Пошлая жертва собой ради мальчишки, которого не за что любить, которого и спасать вовсе не следовало. Из верно-подданничества! Какой-то апофеоз русской скотины…
       - Извините, Бахинька – не согласен. Конечно, Михаил – субъект никчемный, но спасти его было нужно! Даже Романовы лучше, чем польское иго. Стали бы мы католиками, болтали по-польски – и прощай Русь…
       Ну и имена у них! Милий, Цезарь, теперь еще и «Бахинька»… Что ж это такое?!
       Диковато было именно сейчас услышать о Романовых. Ведь Модест только что дежурил во дворце и даже мельком видел того, кому присягнул на верность три года назад.
       Государь прошел быстро и сосредоточенно, едва ли вообще заметив дежурного офицера. В Главном комитете по крестьянскому делу возникли очередные проблемы. Став царем, Александр немедля приказал разработать механизм отмены крепостного права – но этот вопрос никак не может сдвинуться с мертвой точки. Нужно разрушить крепко сложившиеся устои, всю систему русской жизни. И не просто сломать – а сразу выстроить взамен что-то другое. Николай Первый, опытный и умный, предвидел эти гигантские трудности и не рискнул начинать реформу. Александр по молодости решился – но теперь уже сам временами жалел… Слухи об освобождении просочились, нетерпеливые начали бунтовать, помещики противятся отъему собственности…
       Балакирев познакомил своих гостей. Врагом Сусанина оказался Владимир Стасов, тридцатипятилетний богатырь вроде Добрыни Никитича (на Муромца все ж не тянул). Естественно, с бородой. «Бахом», кстати, прозвал его никто иной, как Глинка – за любовь к этому композитору.
       - Вы, верно, слышали наш спор насчет Сусанина? – спросил он Модиньку. – А ваше мнение?
       - Как русский офицер я, естественно, за правящую династию и всех, кто ей помогал… (Стасов подобрался. Стало ясно, что этот человек свои мнения готов отстаивать даже врукопашную.) Но по совести, – продолжил Модест, – я пока ничего не могу сказать. Признаться, о Сусанине я как-то не думал.
       Богатырь хмыкнул разочарованно. Обидно: собрался драться, руки уж чешутся – и вдруг противник ускользает! Ну, и кто он после этого?
       Стасов резко прекратил разговор: отвернулся от прапорщика и сменил тему.
       - Послушайте, Милий, – сказал он. – Один мой знакомый, некто Чернышевский, сформулировал новую эстетическую доктрину. В воздухе носится, но он первый сумел облечь это в слова. Мне интересно ваше мнение – сейчас зачитаю.
       Он вытащил какой-то журнал и открыл его по вложенной закладке.
       - Раньше ведь как думали: искусство самоценно, не должно ничему служить; оно прекрасно – и точка. А он пишет… вот: «Прекрасное есть жизнь… Природа и жизнь выше искусства… Задача искусства – воспроизведение природы и жизни… Искусство должно быть учебником жизни…» Сейчас… где-то было… Ага! «Произведение искусства должно выражать приговор художника о явлениях жизни». Приговор! – как вам, Милий? И вот еще: «Мы видели, что впечатление, производимое созданиями искусства, гораздо слабее впечатления, производимого живою действительностью, и не считаем нужным доказывать это».
       - Ну, вот это чересчур! – воскликнул Балакирев. – Как так «не считаем нужным доказывать»?! Впечатление у каждого свое – и если его всем навязывать…
       - Пожалуй, тут согласен – ненаучно, – признал Стасов. – Ну, а вообще?
       Милий провел ладонью по бороде:
       - Касаемо литературы ваш знакомый прав – отвлеченные красоты в ней смешны. А музыка? Как она может «приговор выражать», «воспроизводить природу»? Птичек, что ль, копировать флейтами? Оно тесновато…
       Модиньке вспомнились слова Даргомыжского: «Настанет время, когда музыка будет ясно и точно выражать реальные картины. Ну, предположим – луч солнца, куст, мост через речку…» Действительно, идеи носятся в воздухе. Но тут непросто. Да, сладким звуковым фончиком музыке быть не подобает. Однако и в какую-то иллюстрацию превращать ее жаль. Где золотая середина?
       - С музыкой впрямь сложновато, – нехотя признал Стасов. – А вот живописи давно пора служить обществу, вскрывать язвы времени.
       - Что, крестьян угнетенных рисовать? – ядовито уточнил Балакирев. – Или зажравшихся купцов? Есть типажи на рынке – рожей можно сваи забивать… Так это, простите, не искусство.
       - Это непривычное искусство. Но мне представляется, Милий, что за ним будущее.
       - Не знаю, не знаю. Идти в музей глядеть нарисованного нищего или бурлака… Их и в жизни полно.
       - Милий, не узнаю вас. Вы же передовой человек! А сейчас в вас говорит какой-то сноб, эстетствующий аристократ. Неужели вы вправду думаете, что искусство должно отставать от жизни общества?!
       Модест сидел смирно, в диалоге не участвовал – но даже его ошеломил стасовский натиск. «Этот далеко пойдет. Ему бы трибуном быть в Древнем Риме!»
       Стасов был пока малоизвестен. Закончив когда-то элитное Училище правоведения, он сделался однако не юристом, а искусствоведом; служил в Публичной библиотеке и писал ярко-яростные критические статьи. Это потом он станет легендой, его дом на Моховой орден получит (прямоугольный, мраморный, с буквами) – но сейчас приятель Балакирева особо заметен не был.
       А вот его отец, архитектор Василий Стасов, в историю Петербурга вписался давно и навечно. Это он спроектировал Троицкий и Спасо-Преображенский соборы, Нарвские и Московские ворота, воз-рождал Зимний после страшного пожара 1837 года…
       Враг Сусанина сразу прилепил Модесту кличку: «пустенький гвардейчик». Предвзятое мнение подправлять всегда трудно, но Баху пришлось почти тотчас сделать это. Гвардейчик заиграл вместе с Балакиревым гайдновскую симфонию – и очень не по-дилетантски: бегло, выпукло, с осмысленными штрихами и динамикой. «Однако…» – подумал критик (он знал в этом толк, ибо сам учился в свое время – все у того же Герке). Кличка повисла в пустоте.
       Но расставаться с первым впечатлением не хотелось. Так проще. Нарисовался цельный образ человека, занял свою полочку в сознании, с ним удобно обращаться… «Да, пальчики бегают – но это еще ни о чем не говорит. Мозги-то слабые. А оттенки… должно быть, от Милия затвердил», – определил критик.
       Вскоре Модест укрепил его в этом мнении. Вышли они на улицу вдвоем (так совпало) и отправились вдоль полукруга канавы в сторону уродливого дома, который через восемь лет прославится как дом старухи-процентщицы . Это летом тут живой воды не видать из-за барж с дровами – а сейчас белый простор льда с единственной вмерзшей баркой, видно, брошенной владельцем. Да еще большая квадратная прорубь возле спуска чернеет таинственно, как дверь в инобытие.
       Мусорский сказал зачем-то:
       - Вы знаете, наверно… а я лишь недавно услышал, что этот канал проектировал Илларион Голенищев-Кутузов, пап; фельдмаршала! – И добавил, – наш родственник, кстати. Моя тетка замужем за одним из Кутузовых. И прабабка тоже.
       Это он так ляпнул, для поддержки разговора. Трудно ведь верную тему находить – с новым человеком! Чистейшая правда выглядела глупым бахвальством, и Стасов улыбнулся: «Я прав!»
 
       Приобретя учителя, Модинька загорелся, стал бурно сочинять. Несколько сонат начал; вникал в модуляции, в контрапункты, в разработочные приемы, расчленял темы на короткие интонации и снова собирал, с другой окраской… Однако все эти опыты остались неизвестны. Ни одной сонаты Мусоргский так и не окончил; а сочинял он всегда в голове, на память, эскизов не записывал – так что и их не осталось.
       Познакомился с Балакиревым и брат Кито, он же Филарет-Евгений. Он тоже весьма бегло играл на рояле, в том и сошлись.
       …Нет, все-таки, отчего у него два имени? (В документах одно, в быту другое.) Одни музыковеды говорят: чтобы «обмануть смерть». Дело в том, что у Модеста и Кито были два старших брата – но оба умерли младенцами… Несчастные родители попытались уйти от судьбы, смерть перехитрить. Явится она за Филаретом – а его нет, есть Евгений. Тот – не тот? Пока там наверху разберутся…
       Другие исследователи эту версию осмеяли: «Не было такого обычая; а если был, то лишь в простонародье; да и вообще – у Модеста-то имя одно! Что ж родители и его не “уберегли”?»
       Это верно. У Модеста имя одно. Зато у него… два дня рожденья!
       Он уверял, что родился 16 марта. Эту дату знали все, ее поставили на надгробии (вышло эффектно, потому что именно такого числа он умер – и срок жизни получился ровнехонько 42 года, день в день). Однако уже в ХХ веке отыскался документ, беспрекословно утверждающий: Модест Мусорский родился 9 марта!
       Это страннейшее расхождение внятно объяснить никто не может. А я думаю: не пытался ли и он обмануть смерть таким образом? (Непонятно, какого числа родился – а тот ли это человек?) В таком случае смерть пошутила в ответ довольно злобно, избрав именно эту фальшивую дату для своего визита…
 

НА ВОЛЮ

       Предвзятое мнение не мешало Баху общаться с Модинькой вполне дружески – гвардейчик все же искренне любил музыку и начинал в ней разбираться (то есть усваивать вкусы Балакирева и самого Стасова). Его приятно было опекать: он не возражал против роли птенца, внимал прилежно и не высказывал никаких собственных мнений.
       Как-то весной критик, Модест и Кюи пошли глядеть завершаемую стройку Исаакиевского собора. Весна, конечно, радовала: птички, солнышко… Однако из-под снега вылезли раздавленные пятна конского навоза и прочая дрянь, чавкающая под ногами меж булыжников мостовой; открытые окна обдавали кухонным чадом. Через месяц Питер станет невыносим – надо удирать куда-нибудь на дачу.
       На площади возвышалась целая гора, даже покрытая лесом – только без листвы. Леса понемногу снимали, обнажался поблескивающий камень стен и колонн, купол сиял нестерпимой желтизной. Кюи смотрел придирчиво, глазом специалиста. Потом цокнул языком:
       - Ну, не знаю, не знаю… Грунты у нас слабые – как бы вся эта махина не потонула…
       - Сколько себя помню, его строят… – пробормотал Модест. Стасов уточнил:
       - Я бы сказал – гораздо дольше. Даже я не видал, как колонны поднимали, маленький был – а я ведь вас старше лет на пятнадцать… Мой отец тогда здесь часто пропадал: он ведь тоже руку приложил к проекту.
       - Боже мой, почему же с ним столько возятся?!
       На этот раз ответил Кюи:
       - Говорят, Монферрану предсказали смерть, когда собор будет закончен. Он и не торопился, сорок лет строил… Вот поглядим, выживет, или что…
       (Бедняга архитектор действительно умер очень скоро. Впрочем, ему уже исполнилось 72 – по то-гдашним меркам просто аксакал).
       - А как ваша служба, Модинька? – из вежливости спросил Бах. Офицер ответил, чуть помедлив:
       - Да похоже, скоро никак…
       Приятели опешили. Было в модинькиной интонации что-то небывало серьезное, даже мучительное немного. Так говорят о своей зубной боли.
       - Объяснитесь, пожалуйста. Что это значит?
       - Летом я должен отбыть в стрелковый батальон… в Царскую Славянку…
       - Надолго?
       - Пока неясно… А ведь там с музыкальными занятиями придется расстаться… – Мусорский медленно подбирал слова, точно взвешивал их в последний раз. – Вы знаете, я решил… подать в отставку.
       Они как раз вошли в тень от собора – и показалось, будто солнце лопнуло. Бах даже заморгал:
       - Вы шутите?
       - Нет, я решил. Я выбрал. Служба мне и так мешала заниматься – парады, дежурства – а теперь… Я хочу быть композитором.
       Кюи закашлялся. Стасов уставился в землю и целую минуту шагал молча. Оба думали одно: «Дурачок, у тебя романс и пол-сонатки! Куда ты лезешь?!» Но выговорить такое не позволяло воспитание… Оба искали посторонних аргументов – ведь нельзя же молча глядеть, как человек гибнет!
       - Послушайте, Модест… – начал наконец Стасов. – А Лермонтов? Из вашей же Школы, кстати! Был великий поэт – и из гусар не увольнялся!
       - Значит, ему удавалось. А я не могу, – сразу отрезал Мусорский. Видно было, что пример Лермонтова он уже обдумал.
       - А жить чем будете? – вступил в спасение утопающих Цезарь.
       - Ну, имение все ж кое-какой доход приносит…
       Помолчали еще. Бах понял, что надо копать глубже и повернул так:
       - Модинька, я вам не рассказывал, как Глинка последний раз уезжал за границу? Два года назад. Так случилось, что с ним ехали только его сестра и я. На заставе простились, и Глинка плюнул: «Чтоб мне больше этой гадкой земли не видать!» Так ведь и вышло: через год его вернули в гробу…
       - И что?
       - Да тяжело в России художникам! У нас именно тем, кому потом ставят памятник, стараются похуже жизнь изгадить. И чем яснее, что дело идет к памятнику – тем с большим смаком изгаляются!
       - Не терпится побыстрее соорудить монумент, – объяснил Кюи, – а при жизни нельзя. Гений, как известно, бывает только мертвый…
       Модинька возразил:
       - Наверно, все это так… Но ведь должен же кто-то дело делать!
       «Именно ты? – промолчал Кюи. – Ну-ну».
       «Вот упрямый дурак! Вбил в голову, будто гвоздь кувалдой… Ну, и черт с ним!» – Бах плюнул и больше к этой теме не возвращался. Но что-то грызло его до вечера. Он не хотел признаться себе, что именно раздражало его больше всего. Выдумывал другие объяснения, третьи – а они расползались, правду не прикрывали, и он злился еще больше.
       А на самом деле бесило его то, что, стало быть, Мусорский перестает быть «гвардейчиком» – значит, и стасовский ярлык отныне недействителен. И вообще, в его характере явилась непредвиденная черта. Оценка оказалась неверной. Сознавать свою ошибку всегда противно…
 
       Из приказа по Преображенскому полку (11 июня 1858): (уточнить: «Муз. жизнь» 1962, №23, с.12)
       «Высочайшим приказом прапорщик Мусорский 2-й по домашним обстоятельствам увольняется от службы подпоручиком. Упомянутого офицера из списков полка исключить».
 
       Из письма М. Мусоргского М. Балакиреву (8 июля 1858):
«Касательно музыкальных занятий скажу вам, что начинаю писать сонату (в Es-dur), как-нибудь справлюсь; постараюсь, чтобы вышло хорошо. Намерен сделать маленькую интродукцию (в В-dur) и педалом вступить в Allegro; еще заготовляется Scherzo и на досуге идут практические занятия в гармонии; ужасно хочется прилично писать!»
 

МАНФРЕД

       Подростком, до военной карьеры, Модест учился в Петершуле (близ Невского, за спиной лютеранской церкви св. Петра). Из названия ясно, что школа немецкая, однако стремились туда дети всех национальностей – ибо считалась она очень качественной. Там Модинька почти в совершенстве освоил немецкий язык; французский и так знал, неплохо представлял себе и литературу этих двух народов – а вот англичан как-то мимо проскочил.
       В начале лета он сказал Милию:
       - Помните, мы играли шумановского «Манфреда»? А о чем там, собственно, речь?
       - Модинька, вы шутите? Это ж по поэме Байрона!
       - Я не читал…
       - Скверно, молодой человек, непростительно! – пожурил Балакирев, улыбаясь в бороду, хотя сам ознакомился с этим сочинением совсем недавно. Именно поэтому книга оказалась под рукой, и Милий начал читать ее вслух (странноватое занятие, но в этой компании ему тоже временами предавались). В темных местах Мусорский требовал пояснений, учитель давал их с авторитетной легкостью – хотя ответ знал не всегда… Он считал, что должен казаться всеведущим.
       Поэма поразила Модеста. Сейчас трудновато понять, чем. Обычное для Байрона велеречие, напускная мрачность, гордый одинокий балбес на скале…
       Некий граф Манфред ухитрился так освоить черную магию, что его слушаются почти все бесы. И заскучал. Он вызвал духов – повелителей воздуха, гор, морских глубин и пр. – и просит помочь ему забыть некое пятно в прошлом. Они разводят руками: «Не умеем. Бери власть, богатства…» («И кроме мордобития никаких чудес».)
       Потом граф торчит на скале и, как подросток, разглагольствует: может, прыгнуть? Интересно, что из этого выйдет? (Крыша едет от безделья – как у всех героев Достоевского. Плохо все-таки быть тунеядцем.) Вот уже собрался сигануть – но его удержал случайный Охотник. Граф объясняет ему: «Я – мрачный, гордый и мятежный романтический герой. Отлезь, гнида». И уходит.
       Затем он вызвал какую-то фею и сообщил ей, во-первых: «От самых юных лет ни в чем с людьми я сердцем не сходился… Я с презреньем взирал на жалкий облик человека» (запомним это). Во-вторых, признался, что имел некую возлюбленную Астарту (вроде не богиню) – погибшую по его невольной вине. Вот что за пятно!
       Потом Манфред явился к самому Ариману (сатане). Поклониться ему, естественно, не захотел (нормальный романтический герой) – и потребовал ненадолго воскресить Астарту. На его длинную тираду она отвечает лишь: «Завтра ты помрешь».
       Завтра к нему приходит сосед – старичок Аббат. И тут же является бес за душой Манфреда. Герой отвечает ему: «Пошел вон. Без твоей помощи помру». Аббат предлагает: «Слушай, граф. Вроде ты хороший парень. Прими причастие?» «Спасибо, сыт», – ответил граф. И помер.
       Такая вот поэзия. Можно снять дешевый голливудский триллерок…
 
       Модинька юн был, наивен – и мучительно искал, «с кого делать жизнь». Тлетворное влияние «Манфреда» на Балакирева мы еще увидим, а у Модеста запустился наконец нормальный юношеский процесс самопознания. Учеба и служба тормозили, а вот на воле прорвалось.
       Вечером он вернулся на Ямскую, где жил с братом Кито и мамой Юлией Ивановной – и, конечно, с крепостными слугами, привезенными из Карева, родовой деревни Мусорских. После смерти отца в 53-м мать переехала в столицу, чтобы быть поближе к сыновьям.
       - Милий Алексеич тебе кланяется, – сообщил Модест, войдя в гостиную, где мать вышивала что-то, сидя в кресле. – Мам, послушай… Помнишь, я спрашивал, что с нами будет, когда мы умрем? Ты ответила: мы не умрем, а попадем в Божье Царство, где бок никогда не болит, и зубы не болят…
       Юлия Ивановна удивилась. Да, из памяти всплыло нечто подобное, Модиньке было тогда лет шесть. Хворал сильно, боялись – не выживет… С тех пор эта тема не возвращалась. К чему это он?.. А Модест закончил:
       - Ты правда веришь, что смерть – это не конец?
       Мать пробормотала:
       - Но… Так в Библии сказано. Если ей не верить – тогда чему же?
       - Это ладно, – напирал сын, – а ты-то сама, лично, что думаешь?
       Помолчав, Юлия Ивановна призналась:
       - Сначала Петя… то есть отец твой… мне снился часто, каждую ночь. Я думала – он оттуда приходит; значит, жив где-то… Даже разговаривала с ним… Потом перестал приходить. И я теперь не знаю – может, то просто нервы мои были, а он тут ни при чем. Умер и умер, и нет его больше… Не знаю, Модинька.
       - А я так думаю, что смерть – это не только не конец, а может быть, это начало. А здесь мы не живем, а лишь грезим, готовимся к чему-то. Настоящая жизнь только там начнется… Впрочем, я еще не определился, тут есть неясности. Но очень бы интересно с кем-нибудь поболтать… из тамошних…
       - Господь с тобой, Модя, что ты!
       - Это я так, шутка, не обращай внимания… – Модест усмехнулся странновато и сел в кресло. Потом встал и заходил по гостиной. – Еще ты говорила – и все священники вторят – что страдания нам посылаются не просто так, а для очищения грехов. Чтоб мы покаялись и стали хорошими. Бог всё видит, он никого не истязает зря… Так? А я тут подумал – ты прости, что напоминаю – вот мои два старших брата умерли младенцами, болели, мучились… Они-то чем успели нагрешить?! Им-то за что?!
       Мать опустила голову. Жесток он все-таки. Зачем такое бередить? Конечно, я и без того не забывала о малютках – но все же… Хотя… Ведь он никогда раньше черствостью не отличался! – так что, видно, в самом деле этот вопрос его сильно терзает.
       Она промолчала, потому что нечего было говорить. А сын закончил с кривой усмешкой:
       - Сдается мне, нет никакого Бога! Или он вовсе не добр – а сидит там и глумится над нами.
       - Что ты говоришь! – воскликнула мать.
       - Ага, боишься – покарает? А я не желаю пятки лизать тому, кто сидит там наверху в полной безнаказанности и способен лишь мелко мстить! Если это бог не любви, а мщения и издевки – тогда я не раб божий! Не раб! И покоряюсь лишь потому, что плетью обуха не перешибешь!
       Мать отвернулась, качая головой. Что тут скажешь? Она сама порой думала так – только в силу возраста не порывисто уже, а с тихой обреченной тоской. Но думала и иначе. Она сказала медленно:
       - Кто знает, как мир устроен, Модинька… Философы поумней нас с тобой – и те ничего понять не смогли, все друг дружке противоречат… Да, зла много, и несправедливости, и боли – но все же надо видеть и хорошие стороны. Тебе-то пока грех жаловаться – ты молодой, красивый, талантливый…
       - Э, брось, мама! Я-то красивый?
       Разговор мог длиться, но тут со службы пришел брат Филарет. Отношение к нему и у Модеста, и у матери было самое теплое – однако… Однако душа его выстроилась попроще, поприземленнее, чем у них – и иные темы при нем поднимать не следовало. Нет, ничего дурного он не скажет и на смех не поднимет – но почему-то не хотелось… Так до поры разговор и угас.
 
       Разумеется, этот диалог я выдумал. Что было на самом деле, неизвестно никому – но я опирался на подлинные документы. Вот эти:
 
       Из письма М. Мусорского М. Балакиреву (12 августа 1858):
       «Теперь я на досуге перевожу письма Лафатера – о состоянии души после смерти, вещь очень интересная, да притом меня всегда влекло в мечтательный мир… он говорит: что душа усопшего человеку, способному к ясновидению, сообщает свои мысли, которые, будучи переданы ясновидящим оставленному его (душою) на земле другу, дают последнему понятие о ее нахождении после смерти».
 
       Из писем М. Мусорского М. Балакиреву (19 октября 1859 и 10 февраля 1860):
       «Я… был под гнетом страшной болезни… Это мистицизм, смешанный с цинической мыслию о божестве… Я сильно страдал, сделался страшно впечатлителен (даже болезненно)… Я буквально оманфредился, дух мой убил тело… Молодость, излишняя восторженность, страшное, непреодолимое желание всезнания, утрированная внутренняя критика и идеализм, дошедший до олицетворения мечты в образах и действиях».

       Здесь на него тоже повлиял учитель: и Милий ведь душевным равновесием не обладал. За каждый успех он ждал расплаты, в мелочах видел дурные предзнаменования, всегда готовился к худшему исходу.
 
       Из письма М. Балакирева Л. Шестаковой (3 июля 1861):
       «Особенно меня расстраивало упорное молчание Владимира Васильевича. Это упорное молчание я не могу иначе объяснить, как его смертью… Пожалуйста, уведомьте меня обо всем и во всех подробностях, только прошу Вас, ничего не скрывайте. Я уже давно готовился к этому, предположение насчет его смерти давно уже стало созревать в моей голове, и поверьте, что известием об его смерти Вы не сделаете хуже моему здоровью».
 
       Подобных писем немало. Чуть кто не пишет месяц – значит, умер… Откровенно говоря, это уже шизофрения; и такое общество Мусорскому было вовсе не полезно…
 

НОВОСТИ

       Милий нигде не высидел бумажки о высшем образовании, и в наше время его к преподаванию композиции нипочем бы не допустили. К счастью, время было не наше…
       Мусорский в его руках буквально взлетел. Уже в начале лета он оркестровал песню «Где ты, звездочка» и начал грандиозную работу: музыку к трагедии Софокла «Эдип». Сюжет общеизвестный – благодаря Фрейду – но всё ж напомню.
       В древнегреческих Фивах эпидемия, народ вымирает. Царь Эдип хочет доискаться причин. Ясно: боги гневаются – но вот на кого? Оракул сообщил: на убийцу прежнего царя. Убийца где-то в городе. Эдип заочно проклинает его и обрекает на изгнание.
       Сам он вырос в Коринфе. Там ему предсказали страшную участь: он убьет своего отца и женится на матери. Чтоб этого избегнуть, он покинул Коринф, долго бродил, потом в случайной ссоре поневоле убил какого-то старика. И наткнулся на Сфинкс (это слово по-гречески женского рода), которая всем задавала загадку – а не сумевших ответить убивала; так она ополовинила населения Фив. Эдип оказался догадлив, избавил город от монстра – за что получил трон и руку вдовствующей царицы.
       По ходу пьесы идет расследование – и выясняется, что Эдип в Коринфе не родился, его нашли в лесу и усыновили. А в лес его сплавили собственные родители, а именно фиванские царь и царица, которым тоже предсказали несчастья через него. А он, видите ли, выжил и вернулся… Старичок тот убитый – отец и прежний царь, а жена – мама…
       Докопавшись до истины, Эдип… убрал свидетелей? Сжег документы и продолжал упиваться властью? Любой современный правитель поступил бы именно так… Нет, в отчаянии он выколол себе глаза и ушел в лохмотьях неизвестно куда.
 
       Модеста захватила эта остродраматическая ситуация: город гибнет, причина неясна, жрецы ищут правду. Он сочинил Сцену в храме, для хора с оркестром (кстати, у Софокла ее нет, текст целиком создан Мусорским.)
       Написал ли он что-нибудь еще к «Эдипу» – неизвестно…
       Балакирев позавидовал ученику и сам начал писать музыку к шекспировскому «Королю Лиру». Пьеса о том, как из-за глупости одного старого самодура столько народу в Европе полегло… Его партитуру Мусорский тотчас (по его просьбе) переделывал в четырехручный клавир. Работа тоже очень полезная – для овладения сразу и формой, и оркестровкой, и фортепианной фактурой. Точно так же он переработал тогда немало музыки Глинки и Бетховена.
       В ноябре этого же, 1858 года Модест закончил оркестровое Скерцо B-dur – пьесу очень симпатичную, уже без малейшего налета дилетантизма. Ее охотно исполняют по сей день.
       …Нет, вдумайтесь: освоить гармонию, начать лепить развернутые мелодии, фактуру музыкальную научиться ткать (это очень непростая штука; нынешние выпускники консерваторий ею обычно не владеют) – и всё это за год! С нуля!.. Конечно, Модест – гений; однако и заслуга Балакирева несомненна. Он умел учить – качество для педагога почти небывалое…
 
       Цезарь Антонович Кюи тем временем полюбил особу с крайне подходящим именем: Мальвина Рафаиловна Бамберг. Ученицу Даргомыжского.
       Ее родители тоже искусством баловались, а одна из комнат их квартирки легко преображалась в театральный зал (размером была этак 100м2…) Как-то зимой там играли премьеру комической оперы дочкиного жениха «Сын мандарина». Модест пел партию мандарина Кау-Цинга, Мальвина тоже пела, а вот на оркестр поскупились. Вместо него автор играл на рояле.
       (Играл он, кстати, так себе. Даргомыжский как раз делал тогда клавир своей «Русалки» – и часто просил Цезаря поиграть с листа. Если тот спотыкался – то упрощал партию. А Модеста не просил: тот мог сыграть всё.)
       Мусорский пел живо и артистично, зрители хохотали. О его пении вообще говорили: «Голоса нет, но впечатление потрясающее». Поясню: голоса нет – значит, не поставлена оперная манерка (лишь она считалась «голосом»). Пел он естественно и очень выразительно, показывая содержание музыки и тончайшие оттенки смысла.
       Доводилось ему играть и в драматических спектаклях, без пения. По отзывам, в актеры Модест тоже годился. (И такая забава дворянам нравилась. Например, 14 апреля 1860 года гоголевский «Ревизор» шел в исполнении Достоевского, Тургенева, Островского, Майкова, Писемского, Григоровича и других. Не знаю уж, кто у них женщин играл… Все эти писатели, кстати, еще нередко читали свои вещи в Пассаже на Невском. Тогда это был не просто магазин.)
 
       В начале лета шумно освятили доделанный наконец Исаакий – при Государе со всем двором, с парадными войсками, с крестным ходом, где шло 1200 одних певчих… Зеваки даже крыши облепили.
       Вскоре столичной публике впервые показали картину А. Иванова «Явление Христа народу». Художник бился над ней 20 лет (в Италии, кстати), крайне серьезно относился, считал откровением – в чем, я полагаю, несколько ошибался. Архаичная застывшая композиция, показное глубокомыслие, за которым ничего особенного нет… Бывают люди, старые с рождения. И эта картина такова. Не верю, что она когда-то могла казаться свежей и современной.
       Тогда же опубликовали главный роман И. Гончарова. Прочтя его, Модест написал Балакиреву: «Только вы неправы, Милий, в одном случае: женщина, какая бы ни была, не может полюбить Обломова, разве только Агафья Матвеевна». Увлечения Модеста вообще широки необъятно; в том же письме он продолжает: «Читаю геологию, ужасно интересно. Представьте, Берлин стоит на почве из инфузорий, некоторые массы их еще не умерли».
 
       Летом Мусорский гостил в Глебово – богатом подмосковном имении Марьи Васильевны Шиловской. Она тоже пела, и ее дом стал чем-то вроде композиторской дачи. Нередко бывал там ее учитель Даргомыжский, впоследствии Чайковский начал там «Евгения Онегина»…
       У господ имелся крепостной хор, даже оперы ставились под управлением дирижера Императорских театров Константина Лядова. (Узнали фамилию? Ну да, Анатолий – это его трехлетний сын.) Барыня пела сама, оркестр приезжал московский – желательно из Большого театра. Это и называлось милым домашним музицированием.
       Съездил Модест и в Иерихон (так балакиревцы именовали Москву). Вот его впечатление:
 
       Из письма М. Мусорского М. Балакиреву (23 июня 1859):
       «Наконец мне удалось видеть Иерихон… Кремль, чудный Кремль – я подъезжал к нему с невольным благоговением… Василий Блаженный так приятно и странно на меня подействовал, что мне казалось, будто сейчас пройдет боярин в длинном зипуне и высокой шапке. Под Спасскими воротами я снял шляпу, этот народный обычай мне понравился. Новый дворец великолепен, в нем из теремов лучшая комната – бывшая Грановитая палата, где судили, между прочим, Никона… Лазил на колокольню Ивана Великого, с нее чудесный вид на Москву…
       Гуляя по Москве, я вспомнил Грибоедова («на всех московцах лежит особый отпечаток»)… таких попрошаек и надувал свет не производил. Притом какие-то странные ухватки, вертлявость меня особенно поразили.
       … Знаете что, я был космополит, а теперь – какое-то перерождение; мне становится близким все русское».
 
       Осенью на вечере у некоего офицера Мусорский столкнулся с… Александром Бородиным! Тем самым военврачом, с которым однажды довелось вместе дежурить! Бородин окончательно ушел из врачей в химию, музыкой занимался чуть-чуть. Позже он вспоминал: «Мусоргский был уже в отставке. Он порядочно возмужал, начал полнеть, офицерского пошиба уже не было. Изящество в одежде, в манерах было то же, но оттенка фатовства уже не было ни малейшего. Нас представили; мы, впрочем, сразу узнали один другого и вспомнили первое знакомство. Мусоргский объявил, что вышел в отставку, потому что “специально занимается музыкой, а соединить военную службу с искусством – дело мудреное” и т. д.
       Разговор невольно перешел на музыку. Я был еще ярым мендельсонистом, Шумана не знал почти вовсе – Мусоргский был уже знаком с Балакиревым, понюхал всяких новшеств музыкальных, о которых я не имел и понятия. Между прочим я узнал, что он пишет сам музыку. Я заинтересовался; он мне начал наигрывать какое-то скерцо (чуть ли не В-дурное); дойдя до Trio, он процедил сквозь зубы: “Ну, это восточное!”, и я был ужасно изумлен небывалыми, новыми для меня элементами музыки. Не скажу, чтобы они мне даже особенно понравились сразу: они скорее как-то озадачили меня новизною. Признаюсь, заявление его, что он хочет посвятить себя серьезно музыке, сначала было встречено мною с недоверием и показалось маленьким хвастовством; внутренне я подсмеивался не-множко над этим. Но, познакомившись с его “скерцо”, призадумался: верить или не верить?..»
       Эта встреча опять осталась случайной. На несколько лет знакомство Мусорского и Бородина прервалось.
       А у Балакирева начались еженедельные вечера. Приходили Модест, Кюи, Стасов, молодой композитор Аполлон Гуссаковский, художник Мясоедов, еще несколько друзей, о коих речь ниже. Эта компания постепенно превращалась в «балакиревский кружок» или Новую русскую музыкальную школу.
 
       В 1859 году закончилась (тогда думали – навсегда…) долгая и тяжкая Кавказская война : русские войска пленили «полевого командира» Шамиля. Кавказ стал частью России.
       Есть печальный политический закон: слабые приграничные страны неизбежно съедаются какой-нибудь сверхдержавой. В покое их не оставят. Потому что отодвинуть свою границу как можно дальше – это вопрос безопасности сверхдержавы. (Кстати, Россия никогда не захватывала колоний – то есть отдаленных территорий; она лишь укрепляла непосредственные границы. Она никогда не истребляла местные народы и даже не обращала их насильно в православие. Англичане, испанцы, французы и пр. злодействовали несравненно жестче.)
       От поглощения маленькая страна даже не всегда страдает. Да, местные царьки лишаются власти, но народ порой начинает жить лучше прежнего.
       Кавказ и Средняя Азия нипочем не остались бы независимы, потому что это пограничная зона меж Россией, Турцией, Персией и Китаем. Половину Кавказа мы отвоевали у турок, а вовсе не у местных племен.
       Под впечатлением событий Мусорский написал «Марш Шамиля» для фортепиано, хора и солирующих тенора и баса. Эта диковинная партитура до сих пор не издана – поэтому я ее не слышал и сказать о ней ничего не могу. Знаю лишь, что текст там арабский, записанный русскими буквами («Ля, ля-хи-иль Ал-ла-ла», что значит «Нет бога, кроме Аллаха»). Вряд ли автор так уж сочувствовал исламскому движению; скорее, просто увлекся модной темой.
 
       Еще в этом году сгорел Театр-цирк, и на его месте начали строить известное нам здание Мариинки. На пожаре погибла рукописная партитура глинкинского «Руслана и Людмилы». Кстати, в 53-м сгорел и московский Большой театр – вместе с партитурами «Руслана» и «Жизни за царя». И не закажи автор (буквально накануне!) списать копии – этих опер не осталось бы…
 

ДЕБЮТ

       1859-й год отмечен еще одной новостью: возникло Императорское Русское музыкальное общество (РМО). Его девизом объявили «развитие музыкального образования и вкуса к музыке в России и поощрение отечественных талантов». Деталька: официальным покровителем РМО стала великая княгиня Елена Павловна, жена Михаила Павловича – того самого, который наказывал офицеров походом на «Руслана»…
       Еще штришок: в числе учредителей РМО был Дмитрий Стасов – родной брат нашего Баха; с ним он дружил и нередко посещал балакиревские сборища. Иными словами, в новой организации имелась кружковская «рука». Другим учредителем был Антон Рубинштейн, знаменитый пианист, стремившийся стать знаменитым композитором и дирижером.
       Этот-то Рубинштейн и дирижировал концертом РМО 11 января 1860 года. В числе прочего звучало Скерцо B-dur никому не известного Модеста Мусорского…
       Вы, читатель, едва ль представляете, каково это – впервые услышать свою оркестровую вещь. А я знаю. Я учился на первом курсе училища им. М.П. Мусоргского – и однажды на репетиции убедил поковырять мою пьеску. Студенты играли нехотя, ошибались, о динамике и штрихах не было и речи – но я словно растворился в какой-то блаженной прострации. В параллельный мир переселился, с прозрачными стенками…
       Несравнимое ощущение. Разве что первый поцелуй… нет, не то…
       Мои фантазии, мои звуковые грезы, прибитые закорючками к партитурной бумаге – ожили, овеществились! Трепещут, вибрируют невесомо, словно крохотный огонечек свечи… Восторг, счастье неописуемое, и тревога – как бы твоего хрупкого младенца не раздавила эта масса в шестьдесят инструментов…
       Вряд ли Модеста допустили к репетициям: молод еще. Значит, он услышал Скерцо именно на концерте: хорошо разученное, в большом зале, при публике… Ощущение должно быть еще сильнее! Твоей музыкой управляет знаменитый человек, небожитель, ты всматриваешься в его лицо, обрамленное львиной гривой – он, конечно, гений; но верно ли он понял твой замысел? (Дирижировали тогда спиной к оркестру.) Палочка в знаменитой руке выписывает иероглифы по воздуху, словно заклинания, освобождающие запертые в нотоносцах звуки. Взмыли, полетели – темп медленнее, чем я хотел… Но ничего, так тоже можно… А вот тут чуть ускорить – ну давай, маши быстрей, что ж ты! Молодец, почувствовал меня… Хорошо… Можно ему довериться…
       И ждешь, обмирая, реакции людей – примут, отвергнут? Нервы обострены, будто кожа снята; чувствуешь – теплеет. Волна по залу, ветерок, покалывание в ладонях… Приняли! Души раскрыли, и музыка вливается в них, сплавляется с их чувствами и превращается во что-то волшебное, и льется обратно на сцену, искрясь и пылая божественным светом; а потом сверкающим водопадом низверга-ется в мою распахнутую грудь!..
 
       Перечитал начало главы в недоумении. Что за байки из марсианской жизни? Свою симфоническую пьесу можно было услышать в концерте?! Да так скоро – через год?! В наше время для оркестра писать просто бессмысленно…
       Вы возразите: Модест не был «мальчиком с улицы»! Он исхитрился попасть в правильную тусовку – к известным и влиятельным Балакиреву и Стасову. Они его продвигали.
Согласен, тут не без «блата». Однако часто ли услышишь в концерте музыку нынешних раскрученных – того же Андрея Петрова? Нет, дирижеры не рискуют, берут репертуар только гарантированно кассовый.
       Что ни говори, художникам тогда было несравненно легче. Живи Модест сейчас, он своего сочинения в серьезном симфоническом концерте не услышал бы никогда…
 
       Из статьи А. Серова (№3 «Музыкального и театрального вестника», 17 января 1860):
       «Еще приятнее было встретить горячее сочувствие публики к русскому композитору А .П. Мусорскому*, дебютировавшему весьма хорошею, к сожалению только слишком короткою оркестровою пьесою. Это скерцо не столько интересно на мой взгляд, как скерцо Ц.А. Кюи, исполненное в четвертом концерте, но обличает также решительный талант в молодом музыканте, выступающем на авторском поприще. Замечательно, что этот симфонический отрывок композитора еще неизвестного, рядом с музыкою «знаменитого» маэстро не только не потерял ничего, но очень много выиграл».
__________
*Опечатка в оригинальном тексте. Пунктуация тоже сохранена
 
       Это – первое упоминание Модеста в печати. Смешная газетка в четыре листика без картинок (впрочем, с приложением к каждому номеру небольшой фортепианной пьесы).
       Значение автора заметки – Александра Серова – для русского искусства огромно. Ведь он произвел на свет своего сына Валентина – лучшего русского художника-реалиста! Прочие его заслуги гораздо скромнее…
       Когда-то он вместе со Стасовым окончил Училище правоведение. Там они очень сошлись – причем именно на интересах к музыке . Дружба доходила до того, что серовская сестра Софья родила девочку от Стасова.
       Но потом Серов сделался музыкальным критиком – и дружба кончилась. Так вышло потому, что он с восхитительной легкостью менял убеждения и принимался хаять то, что вчера хвалил. Когда он «покатил» на недавно умершего Глинку, чаша переполнилась. Вдобавок Стасов разругался с Софьей, и она начала брата накручивать против своего бывшего любовника. Пути правоведов разошлись…
       Вообще, не понимаю я такой профессии – критик. Чужое судить – невелика мудрость; надо ведь и делать что-нибудь. Стасов тоже критиковал, но кроме того он активно помогал музыкантам и художникам, археологией и историей тоже занимался энергично… А как критик мыслил порой очень любопытно:
 
       Из писем В. Стасова М. Балакиреву (20 августа 1860 и 13 февраля 1861):
       «Вы мне говорите, что нашли русскую минорную гамму. Но ведь эта гамма есть ничто иное, как диатоническая минорная гамма древних церковных тонов. Это заставляет предполагать, что как в церковной, так и в народной музыке у нас должны быть и все прочие 6 диатонических гамм… Представьте себе, с каким новым оружием Вы сюда воротитесь. Вместо двух гамм, которыми владеет новая музыка, C-dur и A-moll (все остальные суть только повторения), вдруг у Вас их будет в руках – целых восемь!! Какой новый источник для мелодий и гармоний!»
       «Симфония должна перестать быть составленною из 4 частей, как ее выдумали 100 лет назад Гайдн и Моцарт. Что за 4 части? Пришло им время сойти со сцены, точно так, как и симметрическому, параллельному устройству внутри каждой из них».

       Заметьте: Стасов чуть не первым в мире напомнил композиторам о «ладах народной музыки» (фригийском, дорийском и т.д.) Тогда их почти совершенно забыли. А задуманная Стасовым реформа симфонии начала действовать только у Скрябина, через 40 лет!
 
       Осенью Балакирев переехал в Рыночный переулок (ныне улица Мясникова, 7), но пожил там недолго и вскоре поселился на Вознесенском, близ Садовой. Мистика: просто оторваться не мог от дома, где я теперь пишу эту книгу; три адреса подряд – не далее двух минут ходьбы! И именины у него в мой день рожденья. Но все равно он мне почему-то не нравится…
 
       Из письма М. Балакирева А. Захарьиной (31 декабря 1860):
       «Мусорский теперь имеет веселый и гордый вид – они написали Allegro – и думает, что уже очень много им сделано для искусства вообще и русского в особенности…»
 

РЕФОРМА

       Рождество 61-го года Модест встречал в Иерихоне. Он сдружился там с какими-то загадочными бывшими студентами – Григорием Устимовичем, Щукаревым и Аслановичем (у этих двоих даже имена неизвестны). Что-то в этих ребятах нашлось такое, чего питерские коллеги дать не могли. «По вечерам всё ставим на ноги – и историю, и администрацию, и химию, и искусства», – писал он Милию. Вроде то же самое обсуждали и в музыкантском кружке – да видно, как-то не так. Наверно, Балакирев и Стасов подавляли авторитетом и мешали непринужденности. Здесь же все были на равных.
       Однажды сошлись на квартире Щукарева. Модест старался помалкивать, потому что здесь по старому знакомству говорили «ты», а ему это было неловко. И «выкать» тоже язык не поворачивался… Разговор быстро соскочил на самую актуальную тему.
       - Нельзя считаться цивилизованной страной, сохраняя рабовладение! Мы же какой-то поганой Америке уподобляемся! – впечатал Гриша Устимович. (Напомню: в США рабство официально отменилось лишь спустя четыре года, в 1865-м, а фактически продолжалось несколько дольше…)
       - Положим, не одной Америке, – добавил Щукарев. – В Австрии и Пруссии крестьян только-только освободили… Причем заметьте – без земли!
       - А ты что же хочешь – с землей освободить? – изумился Асланович.
       - Конечно. Земля принадлежит тем, кто ее обрабатывает. Не забыл, откуда вообще крепостное право взялось? Иван III набрал войско нового типа, солдат назвал «дворянами», а в уплату за службу прикрепил к каждому дворянину некоторое количество крестьян – чтоб кормили. Раньше-то крестьяне были свободны, и они прекрасно это помнят! Кстати, поначалу многие дворяне добровольно становились крепостными – лишь бы избежать воинской повинности… Затем Екатерина отпустила дворян с обязательной службы (за то, что помогли ей трон узурпировать); крестьяне, однако же, остались при них. Несправедливо? Факт! Так что надо земледельцам вернуть и личную свободу, и всю их собственность – а то мы какими-то паразитами выходим.
       - Пардон, не понял, – Асланович наклонил голову. – А нам что останется? По миру пойдем? Это как-то даже… нелепо.
       «Да уж, – подумал Модест, – если мы, дворяне, с голоду вымрем – кто же будет в России культуру творить? Хотя бы вот музыку? Я это уже сейчас могу, а Сидор от сохи еще когда-а научится – если вообще осилит!» Но вслух он этого не сказал, дабы не выглядеть крепостником-мракобесом. А Щукарев продолжил:
       - Крепостное право ввело правительство, оно и должно нести убытки при его отмене. Пусть казна оплатит выкуп.
       - Из каких же денег?
       - А за счет продажи казенных имуществ в частные руки. Да кстати, частный хозяин и управится с заводом или с землей гораздо лучше, чем равнодушный чиновник. Стране выгода будет.
       (Продать госсобственность в частные руки – значит ликвидировать Министерство государственных имуществ. Забавно: именно в этом министерстве Модесту предстояло служить почти 9 лет…)
       Щукарев подтвердил:
       - Да уж, чиновники наши доказали свою никчемность – особенно после позорного поражения в Крымской войне…
       - Да что вы все заладили!! – взорвался вдруг Гриша. – Слушать тошно! Какое поражение?! Мы дрались в одиночку против четырех стран, еще две страны нас сковывали – никто б не устоял! Любую Англию шесть стран раздавили бы, как клопа! Кстати, били-то нас вовсе не «одной левой». Та же Англия после войны так ослабла, что в ней кризис начался… А мы всего-навсего потеряли кусочек Бессарабии и право иметь флот на Черном море. Я вас уверяю: это право вернется очень скоро.
       (Действительно, через десять лет Черноморский флот был восстановлен.) Устимович продолжил:
       - Чтоб ты признал не поражение, надо что? – чтоб четыре страны безоговорочно капитулировали, и русские войска вошли в Лондон, Париж, Рим и Стамбул? Или и тогда найдешь отговорки?
       - Да ты шовинист, оказывается! – удивленно заметил Асланович.
       - Ничуть. Просто от несправедливости и глупости – досадно. Все талдычат друг за дружкой – хоть бы задумались… А насчет крестьянского вопроса я вот что скажу: слава Богу, что у нас неограниченное самодержавие. Царь, если захочет, скажет свое веское слово – и нет проблемы. Жаль только, колеблется пока…
       - Оно, конечно, так. Но абсолютизм – это безнравственно, – отрезал Щукарев.
       - Ну, это небесспорно… Однако царь Богом помазан!
       Асланович даже заикнулся:
       - Т-ты что, в это веришь?
       - Я-то, конечно, нет, – поспешно оправдался Григорий, – но массы верят. Для мужичков царь – авторитет божественный. Что ты! У нас в деревухе такое творилось, когда Александр нынешний, наследником еще, по России ездил! К нам завернул. Плакали! От счастья.
       - Да ты еще не родился! – вставил Щукарев.
       - Рассказывали.
       - Для укрепления власти нужны реформы хозяйства, – снова вмешался Асланович. – Масло, которым будут смазываться паровозы на новых железных дорогах, прочнее венчают на царство, чем елей Успенского собора.
       Последняя фраза прозвучала нарочито небрежно. Было заметно, что он ее где-то вычитал.
       - Реформы скорей другие нужны… – загадочно бросил Щукарев. При Аслановиче развивать тему ему не хотелось, потому что тот по глупости мог случайно донести. Но Модест этой особенности нового приятеля еще не знал и потому спросил:
       - Какие другие? Конституция? Парламент?
       - В общем, да… Если крестьян освобождать – тогда надо освободить и дворян. Образованное сословие должно реально управлять страной, а не шептаться под полой, как мы с вами, – высказался Щукарев, а Устимович покачал головой:
       - Народ, которому можно даровать конституцию – ее недостоин. Конституцию не клянчить надо, а брать силой… А ежели у нас явится парламент, он неизбежно будет насквозь дворянский – и уж освобождения крестьян не допустит.
       - Почему же непременно дворянский? Можно и всенародные выборы, – великодушно разрешил Асланович.
       - Это чтоб аристократ рядом с крестьянином сидел? На равных?
       Асланович даже сам понял: ерунду ляпнул. А Григорий вымолвил как бы про себя:
       - Еще Руссо говорил: «Народ управлял бы собой демократически, если бы состоял из богов. Но людям столь совершенное правление не подходит».
       Тут не удержался Модест:
       - Предположим, будут всенародные выборы. Вы что думаете: во власть честные люди пройдут? Лично я просто не пойду, а вы если попытаетесь – вас все равно затрут, у кого денег и связей побольше.
       - Вот с этим согласен! – горячо воскликнул Щукарев. – Любое государство – это заговор пронырливых богатеев против честных бедняков!
       Устимович хмыкнул:
       - Что ж тогда? Вообще не надо государства?
       - Конечно! Оставьте народ в покое, и он сам выдумает, как жить!
       - Ага… В разбой уйдет и в пьянку…
       Спор еще долго бурлил, горячий, искренний и ни к чему путному не приводящий – как все споры. Ибо истина в них никогда не рождается…
       Впрочем, и проблемы подобрались не из простых. Да, крестьян освободили очень скоро, буквально через месяц; а в феврале 1917-го явилась и республика – однако советская власть, укрепившись, немедленно вернула и самодержавие, и крепостное право (единоличное правление Сталина и колхозы). Видать, крепки оказались пережитки…
 
       Модест так увлекся новым общением, что даже не вернулся в Питер слушать концерт, где играли Балакирева и Гуссаковского. Учитель письменно выпорол его за нарушение субординации , но Мусорский ответил: «Насчет моего влечения к ограниченным личностям… скажу одно: если талант есть – не увязну, если мозг возбужден – тем более, а если ни того, ни другого нет – так стоит ли вытаскивать из грязи какую-нибудь щепку! Пора перестать видеть во мне ребенка, которого надо водить, чтобы он не упал».
       Это случилось в первый раз. Ученик вышел из повиновения. Деспотической «харизме» Милия недостало дальнобойности – на шестьсот-то верст… Уязвленный Балакирев не простил этого Модесту никогда.
 
       А по крестьянскому вопросу дворяне разделились надвое, золотая середина в моду не вошла. «Правые» требовали сохранения прежних порядков: одни из жадности, чтоб собственность не отдавать, другие – боясь разрушить в итоге реформы всю Россию. «Левые» же воспылали к крестьянам нездоровой любовью, очень ярко ее изобразил И. Шмелев в рассказе «Сладкий мужик». Сюжет таков: один барин поставил в своем кабинете фигуру мужика из сахара-рафинада. «Вот раз засиделся барин в кабинете до поздней ночи – нагоняй кому-то опять писал. Все, как на ладошке, выказал: все-то мужик понимает, чего и великие умы не произошли. Чаю выпил стаканов десять да нет-нет ногу у мужика и полижет – по привычке»…
       Особенно мутили этих «любителей» дворяне-эмигранты (Герцен и прочие), которые сами мужиками пользоваться уже не могли… Некоторые господа стали даже прикидываться крестьянами (хо-дил анекдот: утром Льва Толстого будит лакей в белых перчатках: «Ваше сиятельство, пахать подано!») Это уже, конечно, фарс…
       Ну, и кто из них прав? Естественно, никто. Сохранение крепостной зависимости было бы тяжким злодеянием; а культ «мужичка», как известно, привел к разгулу быдла после Октябрьского переворота. Но держаться разумной середины, повторяю, было не престижно.
 
       А в правительстве шли тяжелые бои. Авторитарно приказать Государь мог – но не решился, предпочел выслушать умных и компетентных людей. И проблема явилась во всей невообразимой сложности…
       Действительно. Подарить землю крестьянам? Но тогда дворяне перемрут – а они, как-никак, образованное сословие, мозг нации. Выплатить компенсацию из казны? А где столько деньжищ напастись? Оставить все по-прежнему? Но феодальное хозяйство нерентабельно и немодно, Европа косо глядит. Спорили, ругались, доказывали…
       И вот 19 марта Александр подписал долгожданные «Положения о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости».
       Реформа выглядела так: крестьянин переставал быть вещью, собственностью помещика, формально становился свободным гражданином. Однако землю и даже избу (своими руками выстроенную) получал лишь в пользование… Очень интересно! Чтобы стать владельцем недвижимости, следовало по-прежнему вкалывать на помещика или заплатить ему сразу четверть выкупа (сумму солидную) – и стать «временнообязанным». Через два года специально назначенные мировые посредники разработают уставные грамоты (с четким разделением земли), и тогда правительство заплатит помещикам остальной выкуп – вот как Устимович предложил.
       Благородно со стороны правительства? Нам бы так? Да не очень. Потому что всю эту сумму крестьян обязали возместить казне – в течение полувека. То есть окончательно свободными они станут лишь к 1910 году.
       Вот тебе, бабушка, и Юрьев день…
       Нет, в самом деле: нашу землю, наши дома правительство хапнуло и отдало каким-то неведомым «дворянам». А теперь за отобранное у нас мы должны еще и платить!
       Естественно, крестьяне взволновались. Недоумения пришлось унимать войсками – за год аж 500 раз. Недалеко от Карево (деревни Мусорских) этой весной бушевал мятеж против помещика Могля, кипели полсотни деревень. Уж отпускать так отпускать – а так-то что? Баловство одно…
       Пошел слух, что подлинный манифест зажали помещики – а кто еще? Божьему помазаннику простонародье верило. Упоминание о двухлетней работе мировых посредников мужики поняли так: через два года придет настоящая воля. Им предстояло разочароваться, и поэтому многие дворяне ждали от 1863 года безудержной пугачевщины…
 
       В 1861 году произошла еще одна реформа, касаемая только нашего героя. А именно: в его фамилии явилась буква «г» – и сделала ее загадочной и сценичной… Эта буква, не очень приличная вообще-то, в данном контексте стала признаком благородства, вроде «д» у Д’Артаньяна.
       Между тем все его предки обходились без взрывных согласных в фамилии. Это подтверждается кучей документов – например, жалованной грамотой царя Алексея Михайловича Михаилу Ивановичу Мусорскому. Писали предков разнообразно: «Мусер…», «Мусар…», «Мусир…», даже «Мусур…» , однако желанная «г» отсутствовала стойко.
       В этом году Модест начал уверять, что его пращур из пятнадцатого века Роман Монастырев носил прозвище «Мусорга», вроде как означающее музыканта по-гречески. От него пошла фамилия. Допустим. Но куда у всех потомков подевалась столь звонкая буква?
Есть у меня еретическая гипотеза, что Модест Петрович этого славного предка попросту выдумал, чтоб от мусора не происходить. А реформа затем узаконилась афишами и нотными сборниками… Любопытно, что служебные документы, в департаменте, он до конца жизни подписывал безо всяких «г».
 

МОРСКОЙ ВОЛК

       Осенью 61-го Балакирев переехал на Офицерскую (ныне угол Декабристов и Прачечного), вечера теперь происходили здесь. Как-то в ноябре (а точнее, 26-го) Модест пришел на очередной «сейшн».
       Вечер начался грустно: провожали «Аполлонтия» Гуссаковского. Он покидал Россию ради какой-то заграничной надобности.
       Музыковеды этого человека вычеркнули (если бы только его!) – а ведь хороший был парень. Балакиревцы любили его, да и его сочинения ценили высоко. Ничего не могу о них сказать: ноты не изданы и никогда не исполняются. Нигде нет даже его фотографии; известно лишь, что был он смугл и экзотичен.
       Итак, Аполлон зашел к друзьям в последний раз, попрощался и уехал. И вечер продолжился без него.
       Сев за рояль, хозяин проворчал:
       - Настроение требует чего-то заунывного…
       Он знал на память безумно много. Погладив бороду несколько секунд, Милий бросил правую руку на клавиши и заиграл длинную извилистую тему фуги Баха.
       Николай Бороздин по прозвищу «Петра» внезапно встал и повел в воздухе рукой в такт музыке. У Милия включился второй голос фуги – Бороздин приподнял ногу и начал ею плавно помахивать. Модест и Кюи переглянулись изумленно.
       У Милия вступил третий голос! Петра с невозмутимым лицом подключил вторую руку – и изображал теперь все три фужные линии, стоя на одной ноге и преуморительно извиваясь. Балакирев, обернувшись на него, захохотал; однако непостижимым образом музыка в его руках даже не дрогнула.
       Брякнул звонок – и в комнату влетел запыхавшийся Стасов. Стало тесно.
       - Где Аполлонтий? – прогремел он. Модест развел руками:
       - Убыл…
       - Вот ведь черт, все-таки опоздал… Простите, господа, в библиотеке задержался. Я тут кое-что принес – интересно, что вы на это скажете.
       Критика не слишком печалило то, что он пропустил отъезд приятеля. Он имел доступ к закрытым документам – и в очередной раз вынул какую-то брошюру:
       - Глядите, вот, из эмигрантской прессы. О помазаннике нашем пишут. «Александр Николаевич человек добрый и честный, а его именем окружающая его чиновная орда злоупотребляет, совершая, без его ведома, неслыханные беззакония и притеснения…» Ну, это понятно… Вот тут дальше. Так… Ага: «Даровав грамоту государственной свободы», это он о конституции, – пояснил Стасов, – «Государь немало не уменьшит своей власти, потому что ныне вовсе не может ею пользоваться. Самодержец мнимый, власть его захватывается ныне придворными сановниками, тайною полициею, чиновною ордою. При конституции Государь имел бы свой, законом определенный, круг власти, на кото-рый уже никто посягнуть бы не смел». Ну, как вам?
       - Что ж… конституция – дело хорошее, – сказал Петра.
       - Оно так, но тут что-то лукаво, – возразил Модест. – Урезать свою власть, чтоб ее увеличить… Милий, вам это ничего не напоминает?
       - Король Лир! – вскричал Балакирев, только что написавший музыку к этой пьесе. – Раздай власть, и тебе потом на голову сядут… Ай да хитёр этот ваш эмигрант! Пилюлю подсластил – и глядишь, тихой сапой всю Россию подточит.
       - Пожалуй, в чем-то вы правы, – пробасил Стасов, покусывая бороду. – Однако конституция нам крайне необходима. На наше самодержавие Европа косо смотрит.
       - Европа будет косо смотреть, пока Россия сильна, – парировал Милий. – Впрочем, от нас с вами все равно ничего не зависит.
       Стасову хотелось спорить – но последний аргумент его немного подкосил. Действительно, толку-то от спора… Да и устал он сегодня на службе, пришлось упорядочивать целый большой каталог. Он сказал примирительно:
       - Милий Алексеич, не сочтите за труд – сыграйте мне что-нибудь из Франца Листа! Что-то вспоминаю его с утра. Я ведь вам рассказывал, как в юности слушал его концерт?
       (Лист никогда не называл себя «Ференцем», это потом придумали музыковеды. Он и в Венгрии-то лишь гостил пару раз – но должен же кто-то быть «великим венгерским композитором»!)
       Однако Балакирев не успел ничего сыграть, потому что явились новые гости. А именно – его давний друг Федор Канилле с каким-то молоденьким парнишкой, который сразу зажался в уголок и робко поглядывал оттуда на рояль и прочую обстановку. Канилле обнялся со всеми и вытащил парнишку из угла:
       - Господа, позвольте представить: мой фортепианный ученик Николай Римский-Корсаков, учащийся Морского корпуса.
       - А, гардемарин! – сказал Милий с покровительственным уважением.
       - Нет пока… – промямлил покоритель морей. – В гардемарины производят при выпуске… А там еще большое плавание, до производства в чин… – юноша увидел, что все его внимательно слушают, и совсем растерялся. Среди «взаправдашних музыкантов» было ему крайне неловко, мучительно хотелось соответствовать – или провалиться. «За дурачка-солдафона меня приняли, – горько подумал он. – А тот офицер инженерный так уставился… Надо было все-таки честь отдать. Но вроде глупо… Еще на гауптвахту поволочет…»
       Никто его за солдафона, конечно, не принял; все увидели, что он просто самолюбивый мальчонка. Сами такими были, дело известное… А уж военной профессией удивить их было трудно.
       Кстати, одноклассником Николеньки по Морскому корпусу был Ипполит Чайковский – да, совершенно верно, родной брат пока никому не известного Петра! Как говорится, «это не мир тесен, это прослойка узкая»… В русской музыкантской компании всех соединяли двойные-тройные связи, просто до смешного. Вы еще не раз в этом убедитесь.
       - Знаете, Милий, а ведь он ваш коллега: тоже музыку пишет, – сообщил Канилле, – и хочет у вас поучиться. Я-то ему всё уже отдал, что знал…
       Балакирева чуть передернуло, и он ответил преувеличенно благодушно:
       - А! Отменно! Желаете произвести, Николай?..
       - Андреевич, – подсказал Канилле.
       - Андреич, – согласился хозяин и затосковал. Сейчас явится на свет очередной вальсок или романсик… Эх, дилетанты столичные!
       - Мне, право, неловко отрывать ваше внимание…
       - Отчего же? Ну, что у вас там? – отечески заботливо осведомился Милий, стараясь подавить зевоту. В бороде это делать удобнее, она маскирует… Повисла небольшая пауза.
       - Си… симфония… – прошептал Николенька и залился краской. Модест изумленно взглянул на Цезаря, тот пожал плечами. – Ну, то есть… эскизы… – уточнил юный моряк.
       - Хм… А ну-ка давайте, – серьезно потребовал Балакирев. Ника вытащил тетрадку и поставил на пюпитр рояля, хотел сам сесть – но его опередил Милий. И зазвучало что-то вовсе не глупое. Доиграв, Милий повернул к друзьям довольную физиономию:
       - Что скажете?
       - Неплох материал, – признал Кюи.
       - Тузово!! – крикнул Стасов и бросился Корсакова обнимать.
       - Я вам больше скажу: это теплым маслом по животику! – подытожил Балакирев. – Николай Андреич, вот ее и будем заканчивать. Вы у меня напишете первую русскую симфонию! Понимаете вы это?
       Так на смену Гуссаковскому в кружке явился новый участник.
 
Продолжение следует...