Шестикрылый изгнанник. О В. Шишкове

Алексей Филимонов
ШЕСТИКРЫЛЫЙ ИЗГНАННИК

Штрихи к портрету Василия Шишкова

Молчанье далекой дороги тележной,
       где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны – любви безнадежной –
       молчанье зарницы, молчанье зерна. В.Шишков. «Поэты», 1939

…Он появился так же внезапно, как пушкинский Импровизатор, – нескладный и милый, протягивая скромную тетрадку: «Вот мой настоящий паспорт» (словно пародируя Маяковского, как и Набоков в стихотворении «О правителях»).

Поэт «разрозненной плеяды» не пушкинского времени, в чужой стране, Василий Шишков оставил отпечатки крыл на страницах одноименного рассказа вечного изгнанника – Сирина, перед тем как окончательно «исчезнуть», «раствориться»…

Кто же такой был Василий Шишков? Во-первых, несомненный родственник Набокова (см. «Набоковский Вестник», №2. «Набоков в родственном окружении». СПб., 1998, С.5-19), как уже отмечено свыше.
Затем – не его ли существовавший в яви литератор-однофамилец мелькал в едкой эпиграмме Пушкина:

Угрюмых тройка есть певцов –
Шихматов, Шиховской, Шишков.

Василий Шишков, материализовавшийся только в одноименном рассказе Владимира Набокова, перешагнул «прозрачность и прочность» гробницы, словно повинуясь пушкинскому «Заклинанию» о воскресении дорогой тени, проступая на свет Божий…
Конечно, не только затем, чтобы показать «шиш» литературной мистификации первому критику эмиграции Георгию Адамовичу, Набоков публикует в самом конце тридцатых, перед отъездом из Парижа в Америку, стихотворения «Поэты» и «Отвяжись, я тебя умоляю!..» («К России») под псевдонимом Василий Шишков. Эти произведения – не просто «человеческие документы» отчаяния и безысходности эмигрантской жизни и искусства. Набоков обращался к таявшему читателю не только от себя. Двойник был необходим, чтобы сказать от лица всей русской поэзии, - от Пушкина до… Василия Шишкова, стихи которого, как не раз отмечено критикой, разнятся с набоковскими.

Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжелее всех судьба казнит Россию, -

признавался В.Кюхельбекер в стихотворении «Участь русских поэтов».

Стихи В.Шишкова создавались и от лица Владислава Ходасевича, «Крупнейшего поэта нашего времени, литературного потомка Пушкина по тютчевской линии», - отозвался Сирин на так взволновавшую его смерть соратника и поэта. И от лица О.Мандельштама, - словно тот прошептал в последние минуты «обескровленным ртом» эхо набоковских строк «К России»: «…не ищи в этой угольной яме, /не нащупывай жизни моей!». И от имени поэтов круга Н.Заболоцкого, которым несколько лет спустя тот посвятил удивительное «Прощание с друзьями». И от имени многих и многих других…

Да и сам подчас суровый к Сирину Г.Адамович, после того, как попался на крючок несуществующего автора, не раз признавался впоследствии в любви к «фосфорным рифмам последних стихов» Реквиема по русской поэзии.
«Под небом Африки моей, /Вздыхать о сумрачной России», - пожелал однажды Пушкин, подразумевая, быть может, духовную эмиграцию, столь знакомую русским поэтам в любой части света. «Что, если б Пушкин был меж нами - /простой изгнанник, как и мы?», - радостно откликается Набоков на «веселое имя» Пушкина, не оставлявшего его никогда.

«Арапские святые губы», шепча «о небывалой стороне», предвосхитили «Берег очарованный /B очарованную даль» А.Блока. И паломничество Н.Гумилева в дальние страны, и ледяную Россию, встретившую его свинцом. И – кто знает – послесмертную судьбу Василия Шишкова, так же, как потаенный поэт Лужин или состоявшийся романист Федор Годунов-Чердынцев, пребывающего сейчас в творческом измерении, потому что слова «рас-творитья. исчезнуть», так удивленно повторенные автором рассказа вослед за лунным поэтом, возможно, имели грядущую антитезу – «воскреснуть, пре-твориться» в другое, духовное обличие. Как в пушкинском «Пророке» – в трудный и трубный миг преображения:

Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.

Душа, осиянная новым, невиданным светом, на миг становится ослепленной, не в силах вынести прощальной «красы, укоризны» мира, «лунатиков смирных в солдатских мундирах, /окна, в отдаленье поймавшего луч», - и только теперь ей открывается суть, заключенная в трагическом и емком образе: «солдатские мундиры» - одежда разжалованных в низший чин.

И своим косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей…
Доброй ночи! Всего им хорошего
В холодеющем Южном Кресте! –

прозревал О.Мандельштам в «Стихах о неизвестном солдате» души «миллионов убитых задешево».
Здесь пути Шишкова и Сирина расставались. Набокову, утратившему птичий псевдоним и перешедшему на чужое наречье, суждено было воочию увидеть созвездья иного неба, преодолев обреченность на краю рва:

Но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей, -

обращается он к Родине на дантовских порогах нисхождения, где уже нет имен, голосов, оттенков, где едва брезжит Слово вечному изгнаннику, и наплывают «сквозь слезы» смутные призраки отступающей Родины, отзывающиеся почти невыразимой болью:

Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов
чтоб с тобою во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня – мой язык.
«К России»

«И душа никому не простит», - Страдания и Пошлости, с которыми он воевал, подобно герою Сервантеса, и «траву двух несмежных могил» (могила отца Набокова – в Берлине, матери – под Прагой), и манящие в невозможное весенние просветы между стволами русских берез с порхающими «нежнейшими пяденицами в мире», и – неопалимую купину сновидений, так бережно оберегавших его от приотворенности «страшного мира»:

Вдруг Пушкин встал со мною рядом
и ясно улыбнулся мне…

Этот свет пушкинских строф, генетически заложенный в памяти Набокова, всегда оставлял за ним право человеческого и творческого выбора:

Потому…
что жизнь мою и честь я взвесил
на пушкинских весах, и честь
осмеливаюсь предпочесть.

«Неоконченный черновик» В.Шишкова горек и беспощаден: «Сердцу хочется «автора, автора!». /В зале автора нет, господа», - писал Набоков о подобном полу-ангеле, полу-отверженном, за которым явственно просвечивает прощальный облик В.Ходасевича в «Парижской поэме», о чудном даре которого оставлено овеществленное доказательство: «И, пошарив по темной панели, /он нашел свой измятый листок»:

Сейчас переходим с порога мирского
в ту область… как хочешь ее назови:
пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,
иль, может быть, проще: молчанье любви.

Молчанье далекой дороги тележной,
где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны – любви безнадежной –
молчанье зарницы, молчанье зерна.

Далекая тележная дорога, помнящая еще скрип пушкинской кибитки, с удивлением смотрит на проросшие зерна «молчания», озаряемая неведомыми еще зарницами русской литературы. «Затем, что мудрость нам единая дана /Всему живущему идти путем зерна», - предугадал Владислав Ходасевич в роковой год двух русских революций.

И в этом прозреньи, и в этом забвеньи
Легко мне жить и дышать мне не больно. –

выдохнул Афанасий Фет.

Потому что правда изгнания сменяется истиной ВОЗВРАЩЕНИЯ.

«Медвежьи песни», АССПИН, СПб., 28/2007