А. Платонов Рассказы Горница 26

Александр Раков
В 1945 году мы победили фашизм! Это не безстыдство - говорить "мы". Мы - это те, кто погибал от пули и штыка, истекал кровью в окопах и кто выжил в той великой войне; это ныне живущие: верующие и безбожники, патриоты и либералы, молодежь и старики, - все. Мы были, есть и будем. И никакой фашизм нас не возьмет. Мы - русский народ. Это право обобщать и героев, и людей не воевавших дали нам наши отцы, деды и прадеды - победители, спасители жизни. А иначе-то никак и не скажешь, язык не повернется. Ведь предательски говорить: "Они победили", разрывая единство родов, времени и духа. Больно было бы героям слышать это отстраненное "они". За нас, за детей и внуков, за будущие поколения клали свои жизни солдаты, защитники нашей Родины. И вечная им память! Память в ныне живущих, ныне помнящих, ныне не вытравивших из своих душ дух Победы. Мы помним - и мы единый народ.

Эта "Горница" посвящена 9 Мая, самому светлому празднику в нашей истории, празднеству света, ниспровергнувшего тьму, и наполнили мы нашу газету военными рассказами человека, про которого сказать, что он тоже "светлый", необычайно легко.

"Пророк русской Победы", как точно выразил Александр Проханов писательское предназначение Андрея Платонова в годы войны. Классик. Человек, безпредельно любивший свою Отчизну, видевший духовную сущность русского человека, советского гражданина, - и в этом Платонов особенно поучителен для современного читателя в своем положительном, порою идеализированном видении, то есть он как бы приближается к естеству, к природе человеческой вообще, к тому, что заставляет любить и верить. Нам мало смысла, где, казалось бы, кроме тривиальной жизни обычных людей, закрепощенной советской идеологией, ничего особенного нет, но как раз такой "грубой нитью" рука автора выписывает на полотне текста обворожительные узоры судьбы. Обостренная честность, правильность, доброта и даже детская вера в счастливый советский рай, которого так и не достигла наша страна, - вот чем живут герои во многих произведениях Платонова. И, вглядываясь в этот сверхнравственный мир, четко понимаешь: только такие одухотворенные люди могли справиться с фашизмом. Да, было все же в людях военного поколения что-то сокровенное, теперь для нас утерянное. Быть может, как нам кажется, мы и немного потеряли, но приобрели и того меньше. Потихонечку мы вспоминаем все то лучшее в нас, что было в нашем народе, оно никуда не девалось, все - в нашей огромной национальной памяти. Да нам бы просто не безпамятствовать.




ВЗЫСКАНИЕ ПОГИБШИХ
Из бездны вызываю.
Слова мертвых
Мать вернулась в свой дом. Она была в беженстве от немцев, но она нигде не могла жить, кроме родного места, и вернулась домой.

Она два раза прошла промежуточными полями мимо немецких укреплений, потому что фронт здесь был неровный, а она шла прямой ближней дорогой. Она не имела страха и не остерегалась никого, и враги ее не повредили. Она шла по полям, тоскующая, простоволосая, со смутным, точно ослепшим, лицом. И ей было все равно, что сейчас есть на свете и что совершается в нем, и ничто в мире не могло ее ни потревожить, ни обрадовать, потому что горе ее было вечным и печаль неутолимой - мать утратила мертвыми всех своих детей. Она была теперь столь слаба и равнодушна ко всему свету, что шла по дороге подобно усохшей былинке, несомой ветром, и все, что она встретила, тоже осталось равнодушным к ней. И ей стало еще более трудно, потому что она почувствовала, что ей никто не нужен, и она за то равно никому не нужна. Этого достаточно, чтобы умереть человеку, но она не умерла; ей было необходимо увидеть свой дом, где она жила жизнь, и место, где в битве и казни скончались ее дети.

На своем пути она встречала немцев, но они не тронули эту старую женщину; им было странно видеть столь горестную старуху, они ужаснулись вида человечности на ее лице, и они оставили ее без внимания, чтобы она умерла сама по себе. В жизни бывает этот смутный отчужденный свет на лицах людей, пугающий зверя и враждебного человека, и таких людей никому непосильно погубить, и к ним невозможно приблизиться. Зверь и человек охотнее сражаются с подобными себе, но неподобных он оставляет в стороне, боясь испугаться их и быть побежденным неизвестной силой.

Пройдя сквозь войну, старая мать вернулась домой. Но родное место ее теперь было пустым. Маленький бедный дом на одно семейство, обмазанный глиной, выкрашенный желтой краской, с кирпичною печной трубой, похожей на задумавшуюся голову человека, давно погорел от немецкого огня и оставил после себя угли, уже порастающие травой могильного погребения. И все соседние жилые места, весь этот старый город тоже умер, и стало всюду вокруг светло и грустно, и видно далеко окрест по умолкшей земле. Еще пройдет немного времени, и место жизни людей зарастет свободной травой, его задуют ветры, сровняют дождевые потоки, и тогда не останется следа человека, а все мученье его существованья на земле некому будет понять и унаследовать в добро и поучение на будущее время, потому что не станет в живых никого. И мать вздохнула от этой последней своей думы и от боли в сердце за беспамятную погибающую жизнь. Но сердце ее было добрым, и от любви к погибшим оно захотело жить за всех умерших, чтобы исполнить их волю, которую они унесли за собой в могилу.

Она села посреди остывшего пожарища и стала перебирать руками прах своего жилища. Она знала свою долю, что ей пора умирать, но душа ее не смирялась с этой долей, потому что если она умрет, то где сохранится память о ее детях и кто их сбережет в своей любви, когда ее сердце тоже перестанет дышать?

Мать того не знала, и она думала одна. К ней подошла соседка, Евдокия Петровна, молодая женщина, миловидная и полная прежде, а теперь ослабевшая, тихая и равнодушная; двоих малолетних детей ее убили бомбой, когда она уходила с ними из города, а муж пропал без вести на земляных работах, и она вернулась обратно, чтобы схоронить детей и дожить свое время на мертвом месте.

- Здравствуйте, Мария Васильевна, - произнесла Евдокия Петровна.

- Это ты, Дуня, - сказала ей Мария Васильевна. - Садись со мной, давай с тобой разговор разговаривать. Поищи у меня в голове, я давно не мылась.

Дуня с покорностью села рядом: Мария Васильевна положила голову ей на колени, и соседка стала искать у нее в голове. Обеим теперь было легче за этим занятием; одна старательно работала, а другая прильнула к ней и задремала в покое от близости знакомого человека.

- Твои-то все померли? - спросила Мария Васильевна.

- Все, а то как же! - ответила Дуня. - И твои все?

- Все, никого нету, - сказала Мария Васильевна.

- У нас с тобой поровну никого нету, - произнесла Дуня, удовлетворенная, что ее горе не самое большое на свете: у других людей такое же.

- У меня-то горя побольше твоего будет: я и прежде вдовая жила, - проговорила Мария Васильевна. - А двое-то моих сыновей здесь у посада легли. Они в рабочий батальон поступили, когда немцы из Петропавловки на Митрофаньевский тракт вышли. А дочка моя повела меня отсюда куда глаза глядят, она любила меня, она дочь моя была, потом отошла от меня, она полюбила других, она полюбила всех, она пожалела одного - она была добрая девочка, она моя дочка, - она наклонилась к нему, он был больной, он раненый, он стал как неживой, и ее тоже тогда убили, убили сверху от аэроплана. А я вернулась, мне-то что же! Мне-то что же теперь! Мне все равно! Я сама теперь как мертвая…

- А что ж тебе делать-то: живи, как мертвая, я тоже так живу, сказала Дуня. - Мои лежат, и твои легли… Я-то знаю, где твои лежат, - они там, куда всех сволокли и схоронили, я тут была, я-то глазами своими видела. Сперва они всех убитых покойников сосчитали, бумагу составили, своих отдельно положили, а наших прочь отволокли подалее. Потом наших всех раздели наголо и в бумагу весь прибыток от вещей записали. Они долго таково заботились, а потом уж хоронить таскать начали…

- А могилу-то кто вырыл? - обеспокоилась Мария Васильевна. - Глубоко отрыли-то? Ведь голых, зябких хоронили, глубокая могила была бы потеплее!

- Нет, каково там глубоко! - сообщила Дуня. - Яма от снаряда, вот тебе и могила. Навалили туда дополна, а другим места не хватило. Тогда они танком проехали через могилу по мертвым, покойники умялись, место стало, и они еще туда положили, кто остался. Им копать желания нету, они силу свою берегут. А сверху забросали чуть-чуть землей, покойники и лежат там, стынут теперь; только мертвые и стерпят такую муку - лежать век нагими на холоде…

- А моих-то - тоже танком увечили или их сверху цельными положили? - спросила Мария Васильевна.

- Твоих-то? - отозвалась Дуня. - Да я того не углядела… Там, за посадом, у самой дороги все лежат, пойдешь - увидишь. Я им крест из двух веток связала и поставила, да это ни к чему: крест повалится, хоть ты его железный сделай, а люди забудут мертвых…

Мария Васильевна встала с коленей Дуни, положила ее голову к себе и сама стала искать у нее в головных волосах. И от работы ей стало легче; ручная работа лечит больную тоскующую душу.

Потом, когда уже свечерело, Мария Васильевна поднялась; она была старая женщина, она теперь устала; она попрощалась с Дуней и пошла в сумрак, где лежали ее дети - два сына в ближней земле и дочь в отдалении.

Мария Васильевна вышла к посаду, что прилегал к городу. В посаде жили раньше в деревянных домиках садоводы и огородники; они кормились с угодий, прилегающих к их жилищам, и тем существовали здесь спокон века. Нынче тут ничего уже не осталось, и земля поверху спеклась от огня, а жители либо умерли, либо ушли в скитание, либо их взяли в плен и увели в работу и в смерть.

Из посада уходил в равнину Митрофаньевский тракт. По обочине тракта в прежние времена росли ветлы, теперь их война обглодала до самых пней, и скучна была сейчас безлюдная дорога, словно уже близко находился конец света и редко кто доходил сюда.

Мария Васильевна пришла на место могилы, где стоял крест, сделанный из двух связанных поперек жалобных, дрожащих ветвей. Мать села у этого креста; под ним лежали ее нагие дети, умерщвленные, поруганные и брошенные в прах чужими руками.

Наступил вечер и обратился в ночь. Осенние звезды засветились на небе, точно, выплакавшись, там открылись удивленные и добрые глаза, неподвижно всматривающиеся в темную землю, столь горестную и влекущую, что из жалости и мучительной привязанности никому нельзя отвести от нее взора.

- Были бы вы живы, - прошептала мать в землю своим мертвым сыновьям, - были бы вы живы, сколько работы поделали, сколько судьбы испытали! А теперь что ж, теперь вы умерли, - где ваша жизнь, какую вы не прожили, кто проживет ее за вас?.. Матвею-то сколько ж было? Двадцать третий шел, а Василию двадцать восьмой. А дочке было восемнадцать, теперь уж девятнадцатый пошел бы, вчера она именинница была… Только я сердца своего истратила на вас, сколько крови моей ушло, но, значит, мало было, мало было одного сердца моего и крови моей, раз вы умерли, раз я детей своих живыми не удержала и от смерти их не спасла Они, что же, они дети мои, они жить на свет не просились. А я их рожала - не думала; я их родила, пускай сами живут. А жить на земле, видно, нельзя еще, тут ничего не готово для детей: готовили только, да не управились!.. Тут жить им нельзя, а больше им негде было, - что ж нам, матерям, делать-то, и мы рожали детей. А иначе как же? Одной-то жить небось и ни к чему…

Она потрогала могильную землю и прилегла к ней лицом. В земле было тихо, ничего не слышно.

- Спят, - прошептала мать, - никто и не пошевельнется, - умирать было трудно, и они уморились. Пусть спят, я обожду - я не могу жить без детей, я не хочу жить без мертвых…

Мария Васильевна отняла лицо от земли; ей послышалось, что ее позвала дочь Наташа; она позвала ее, не промолвив слова, будто произнесла что-то одним своим слабым вздохом. Мать огляделась вокруг, желая увидеть, откуда взывает к ней дочь, откуда прозвучал ее кроткий голос - из тихого поля, из земной глубины или с высоты неба, с той ясной звезды. Где она сейчас, ее погибшая дочь? Или нет ее больше нигде, и матери лишь чудится голос Наташи, который звучит воспоминанием в ее собственном сердце?

Мария Васильевна снова прислушалась, и опять из тишины мира прозвучал ей зовущий голос дочери, столь удаленный, что был подобен безмолвию, и, однако, чистый и внятный по смыслу, говорящий о надежде и радости, о том, что сбудется все, что не сбылось, а умершие возвратятся жить на землю и разлученные обнимут друг друга и не расстанутся более никогда.

Мать расслышала, что голос ее дочери был веселый, и поняла, что это означает надежду и доверие ее дочери на возвращение к жизни, что умершая ожидает помощи живых и не хочет быть мертвой.

"Как же, дочка, я тебе помогу? Я сама еле жива, - сказала Мария Васильевна; она говорила спокойно и вразумительно, словно она находилась в своем доме, в покое, и вела беседу с детьми, как бывало в ее недавней счастливой жизни. - Я одна не подыму тебя, дочка; если б весь народ полюбил тебя, да всю неправду на земле исправил, тогда бы и тебя, и всех праведно умерших он к жизни поднял: ведь смерть-то и есть первая неправда!.. А я одна чем тебе помогу? Сама только умру от горя и буду тогда с тобой!"

Мать долго говорила своей дочери слова разумного утешения, точно Наташа и два сына в земле внимательно слушали ее. Потом она задремала и уснула на могиле.

Полночная заря войны взошла вдалеке, и гул пушек раздался оттуда; там началась битва. Мария Васильевна проснулась, и посмотрела в сторону огня на небе, и прислушалась к частому дыханию пушек. "Это наши идут, - поверила она. - Пусть скорее приходят, пусть опять будет советская власть, она любит народ, она любит работу, она всему научает людей, она беспокойная; может - век пройдет, и народ научится, чтоб мертвые стали живыми, и тогда вздохнет, тогда обрадуется осиротелое сердце матери".

Мария Васильевна верила и понимала, что все так и сбудется, как она желала и как ей было необходимо для утешения своей души. Она видела летающие аэропланы, а их тоже трудно было выдумать и сделать, и всех умерших можно возвратить из земли к жизни на солнечный свет, если б разум людей обратился к нужде матери, рождающей и хоронящей своих детей и умирающей от разлуки с ними.

Она снова припала к могильной мягкой земле, чтобы ближе быть к своим умолкшим сыновьям. И молчание их было осуждением всему миру-злодею, убившему их, и горем для матери, помнящей запах их детского тела и цвет их живых глаз

К полудню русские танки вышли на Митрофаньевскую дорогу и остановились возле посада на осмотр и заправку; они теперь не стреляли вперед себя, потому что немецкий гарнизон погибшего городка уберегся от боя и загодя отошел к своим войскам.

Один красноармеец с танка отошел от машины и пошел походить по земле, над которой сейчас светило мирное солнце. Красноармеец был уже не столь молод, он был в летах, и он любил посмотреть, как живет трава, и проверить - существуют ли еще бабочки и насекомые, к которым он привык.

Возле креста, связанного из двух ветвей, красноармеец увидел старуху, приникшую к земле лицом. Он склонился к ней и послушал ее дыхание, а потом повернул тело женщины навзничь и для правильности приложился еще ухом к ее груди. "Ее сердце ушло, - понял красноармеец и покрыл утихшее лицо покойной чистой холстинкой, которую он имел при себе как запасную портянку. - Ей и жить-то уж нечем было: ишь как тело ее голод и горе сглодали - кость сквозь кожу светится наружу".

- Спи пока, - вслух сказал красноармеец на прощанье. - Чьей бы ты матерью ни была, а я без тебя тоже остался сиротой.

Он постоял еще немного, в томлении своей разлуки с чужой матерью.

- Темно тебе сейчас, и далеко ушла ты от нас… Что же делать-то! Сейчас нам некогда горевать по тебе, надо сперва врага положить. А потом весь мир должен в разуменье войти, иначе нельзя будет, иначе - все ни к чему!..

Красноармеец пошел обратно. И скучно ему стало жить без мертвых. Однако он почувствовал, что жить ему теперь стало тем более необходимо. Нужно не только истребить намертво врага жизни людей, нужно еще суметь жить после победы той высшей жизнью, которую нам безмолвно завещали мертвые; и тогда, ради их вечной памяти, надо исполнить все их надежды на земле, чтобы их воля осуществилась и сердце их, перестав дышать, не было обмануто. Мертвым некому довериться, кроме живых, - и нам надо так жить теперь, чтобы смерть наших людей была оправдана счастливой и свободной судьбой нашего народа и тем была взыскана их гибель.




НЕОДУШЕВЛЕННЫЙ ВРАГ
Человек, если он проживет хотя бы лет до двадцати, обязательно бывает много раз близок к смерти или даже переступает порог своей гибели, но возвращается обратно к жизни. Некоторые случаи своей близости к смерти человек помнит, но чаще забывает их или вовсе оставляет их незамеченными. Смерть вообще не однажды приходит к человеку, не однажды в нашей жизни она бывает близким спутником нашего существования, - но лишь однажды ей удается неразлучно овладеть человеком, который столь часто на протяжении своей недолгой жизни - иногда с небрежным мужеством - одолевал ее и отдалял от себя в будущее. Смерть победима,- во всяком случае, ей приходится терпеть поражение несколько раз, прежде чем она победит один раз. Смерть победима, потому что живое существо, защищаясь, само становится смертью для той враждебной силы, которая несет ему гибель. И это высшее мгновение жизни, когда она соединяется со смертью, чтобы преодолеть ее, обычно не запоминается, хотя этот миг является чистой, одухотворенной радостью.
Недавно смерть приблизилась ко мне на войне: воздушной волной от разрыва фугасного снаряда я был приподнят в воздух, последнее дыхание подавлено было во мне, и мир замер для меня, как умолкший, удаленный крик. Затем я был брошен обратно на землю и погребен сверху ее разрушенным прахом. Но жизнь сохранилась во мне; она ушла из сердца и оставила темным мое сознание, однако она укрылась в некоем тайном, может быть, последнем, убежище в моем теле и оттуда робко и медленно снова распространилась во мне теплом и чувством привычного счастья существования.

Я отогрелся под землею и начал сознавать свое положение. Солдат оживает быстро, потому что он скуп на жизнь и при этой малой возможности он уже снова существует; ему жалко оставлять не только все высшее и священное, что есть на земле и ради чего он держал оружие, но даже сытную пищу в желудке, которую он поел перед сражением и которая не успела перевариться в нем и пойти на пользу.

Я попробовал отгрестись от земли и выбраться наружу, но изнемогшее тело мое было теперь непослушным, и я остался лежать в слабости и во тьме; мне казалось, что и внутренности мои были потрясены ударом взрывной волны и держались непрочно,- им нужен теперь покой, чтобы они приросли обратно изнутри к телу; сейчас же мне больно было совершить даже самое малое движение; даже для того, чтобы вздохнуть, нужно было страдать и терпеть боль, точно разбитые острые кости каждый раз впивались в мякоть моего сердца. Воздух для дыхания доходил до меня свободно через скважины в искрошенном прахе земли; однако жить долго в положении погребенного было трудно и нехорошо для живого солдата, поэтому я все время делал попытки повернуться на живот и выползти на свет. Винтовки со мной не было, ее, должно быть, вышиб воздух из моих рук при контузии,- значит, я теперь вовсе беззащитный и бесполезный боец. Артиллерия гудела невдалеке от той осыпи праха, в которой я был схоронен; я понимал по звуку, когда били наши пушки и пушки врага, и моя будущая судьба зависела теперь оттого, кто займет эту разрушенную, могильную землю, в которой я лежу почти без сил. Если эту землю займут немцы, то мне уж не придется выйти отсюда, мне не придется более поглядеть на белый свет и на милое русское поле.

Я приноровился, ухватил рукою корешок какой-то былинки, повернулся телом на живот и прополз в сухой раскрошенной земле шаг или полтора, а потом опять лег лицом в прах, оставшись без сил. Полежав немного, я опять приподнялся, чтобы ползти помаленьку дальше на свет. Я громко вздохнул, собирая свои силы, и в это же время услышал близкий вздох другого человека. Я протянул руку в комья и сор земли и нащупал пуговицу и грудь неизвестного человека, так же погребенного в этой земле, что и я, и так же, наверно, обессилевшего. Он лежал почти рядом со мною, в полметре расстояния, и лицо его было обращено ко мне,- я это установил по теплым легким волнам его дыхания, доходившим до меня. Я спросил неизвестного по-русски, кто он такой и в какой части служит. Неизвестный молчал. Тогда я повторил свой вопрос по-немецки, и неизвестный по-немецки ответил мне, что его зовут Рудольф Оскар Вальц, что он унтер-офицер 3-й роты автоматчиков из батальона мотопехоты. Затем он спросил меня о том же, кто я такой и почему я здесь. Я ответил ему, что я русский рядовой стрелок и что я шел в атаку на немцев, пока не упал без памяти.

Рудольф Оскар Вальц умолк; он, видимо, что-то соображал, затем резко пошевелился, опробовал рукою место вокруг себя и снова успокоился.

- Вы свой автомат ищете? - спросил я у немца.

- Да,- ответил Вальц. - Где он?

- Не знаю, здесь темно, - сказал я, - и мы засыпаны землею.

Пушечный огонь снаружи стал редким и прекратился вовсе, но зато усилилась стрельба из винтовок, автоматов и пулеметов. Мы прислушались к бою; каждый из нас старался понять, чья сила берет перевес - русская или немецкая, и кто из нас будет спасен, а кто уничтожен. Но бой, судя по выстрелам, стоял на месте и лишь ожесточался и гремел все более яростно, не приближаясь к своему решению.

Мы находились, наверно, в промежуточном пространстве боя, потому что звуки выстрелов той и другой стороны доходили до нас с одинаковой силой, и вырывающаяся ярость немецких автоматов погашалась точной, напряженной работой русских пулеметов.

Немец Вальц опять заворочался в земле; он ощупывал вокруг себя руками, отыскивая свой потерянный автомат.

- Для чего вам нужно сейчас оружие? - спросил я у него.

- Для войны с тобою, - сказал мне Вальц. - А где твоя винтовка?

- Фугасом вырвало из рук, - ответил я. - Давай биться врукопашную.

Мы подвинулись один к другому, и я его схватил за плечи, а он меня за горло. Каждый из нас хотел убить или повредить другого, но, надышавшись земляным сором, стесненные навалившейся на нас почвой, мы быстро обезсилели от недостатка воздуха, который был нам нужен для частого дыхания в борьбе, и замерли в слабости. Отдышавшись, я потрогал немца - не отдалился ли он от меня, и он меня тоже тронул рукой для проверки.

Бой русских с фашистами продолжался вблизи нас, но мы с Рудольфом Вальцем уже не вникали в него; каждый из нас вслушивался в дыхание другого, опасаясь, что тот тайно уползет вдаль, в темную землю, и тогда трудно будет настигнуть его, чтобы убить.

Я старался как можно скорее отдохнуть, отдышаться и пережить слабость своего тела, разбитого ударом воздушной волны; я хотел затем схватить фашиста, дышащего рядом со мной, и прервать руками его жизнь, превозмочь навсегда это странное существо, родившееся где-то далеко, но пришедшее сюда, чтобы погубить меня.

Наружная стрельба и шорох земли, оседающей вокруг нас, мешали мне слушать дыхание Рудольфа Вальца, и он мог незаметно для меня удалиться. Я понюхал воздух и понял, что от Вальца пахло не так, как от русского солдата,- от его одежды пахло дезинфекцией - и какой-то чистой, но неживой химией; шинель же русского солдата пахла обычно хлебом и обжитою овчиной. Но и этот немецкий запах Вальца не мог бы помочь мне все время чувствовать врага, что он здесь, если б он захотел уйти, потому что, когда лежишь в земле, в ней пахнет еще многим, что рождается и хранится в ней,- и корнями ржи, и тлением отживших трав, и сопревшими семенами, зачавшими новые былинки,- и поэтому химический мертвый запах немецкого солдата растворялся в общем густом дыхании живущей земли.

Тогда я стал разговаривать с немцем, чтобы слышать его.

- Ты зачем сюда пришел? - спросил я у Рудольфа Вальца.- Зачем лежишь в нашей земле?

- Теперь это наша земля. Мы, немцы, организуем здесь вечное счастье, довольство, порядок, пищу и тепло для германского народа, - с отчетливой точностью и скоростью ответил Вальц.

- А мы где будем? - спросил я. Вальц сейчас же ответил мне:

- Русский народ будет убит, - убежденно сказал он. - А кто останется, того мы прогоним в Сибирь, в снега и в лед, а кто смирный будет и признает в Гитлере божьего сына, тот пусть работает на нас всю жизнь и молит себе прощение на могилах германских солдат, пока не умрет, а после смерти мы утилизируем его труп в промышленности и простим его, потому что больше его не будет.

Все это было мне приблизительно известно, в желаниях своих фашисты были отважны, но в бою их тело покрывалось гусиной кожей, и, умирая, они припадали устами к лужам, утоляя сердце, засыхающее от страха... Это я видел сам не однажды.

- Что ты делал в Германии до войны? - спросил я далее у Вальца.

И он с готовностью сообщил мне:

- Я был конторщиком кирпичного завода "Альфред Крейцман и сын". А теперь я солдат фюрера, теперь я воин, которому вручена судьба всего мира и спасение человечества.

- В чем же будет спасение человечества? - спросил я у своего врага.

Помолчав, он ответил:

- Это знает один фюрер.

- А ты? - спросил я у лежащего человека.

- Я не знаю ничего, я не должен знать, я меч в руке фюрера, созидающего новый мир на тысячу лет.

Он говорил гладко и безошибочно, как граммофонная пластинка, но голос его был равнодушен. И он был спокоен, потому что был освобожден от сознания и от усилия собственной мысли.

Я спросил его еще:

- А ты сам-то уверен, что тогда будет хорошо? А вдруг тебя обманут?

Немец ответил:

- Вся моя вера, вся моя жизнь принадлежит Гитлеру.

- Если ты все отдал твоему Гитлеру, а сам ничего не думаешь, ничего не знаешь и ничего не чувствуешь, то тебе все равно - что жить, что не жить, - сказал я Рудольфу Вальцу и достал его рукой, чтобы еще раз побиться с ним и одолеть его.

Над нами, - поверх сыпучей земли, в которой мы лежали, началась пушечная канонада. Обхватив один другого, мы с фашистом ворочались в тесном комковатом грунте, давящем нас. Я желал убить Вальца, но мне негде было размахнуться, и, ослабев от своих усилий, я оставил врага; он бормотал мне что-то и бил меня в живот кулаком, но я не чувствовал от этого боли.

Пока мы ворочались в борьбе, мы обмяли вокруг себя сырую землю, и у нас получилась небольшая удобная пещера, похожая и на жилище и на могилу, и я лежал теперь рядом с неприятелем.

Артиллерийская пальба наружи вновь переменилась; теперь опять стреляли лишь автоматы и пулеметы; бой, видимо, стоял на месте без решения, он забурился, как говорили красноармейцы-горняки.

Выйти из земли и уползти к своим мне было сейчас невозможно, - только даром будешь подранен или убит. Но и лежать здесь во время боя бесполезно - для меня было совестно и неуместно. Однако под руками у меня был немец, я взял его за ворот, рванул противника поближе к себе и сказал ему.

- Как же ты посмел воевать с нами? Кто же вы такие есть и отчего вы такие?

Немец не испугался моей силы, потому что я был слаб, но он понял мою серьезность и стал дрожать. Я не отпускал его и держал насильно при себе; он припал ко мне и тихо произнес:

- Я не знаю...

- Говори - все равно! Как это ты не знаешь, раз на свете живешь и нас убивать пришел! Ишь ты, фокусник! Говори,- нас обоих, может, убьет и завалит здесь,- я хочу знать!

Бой поверх нас шел с равномерностью неспешной работы: обе стороны терпеливо стреляли; ощупывая одна другую для сокрушительного удара.

- Я не знаю,- повторил Вальц.- Я боюсь. Я вылезу сейчас. Я пойду к своим, а то меня расстреляют: обер-лейтенант скажет, что я спрятался во время боя.

- Ты никуда не пойдешь! - предупредил я Вальца - Ты у меня в плену!

- Немец в плену бывает временно и короткий срок, а у нас все народы будут в плену вечно! - отчетливо и скоро сообщил мне Вальц. - Враждебные народы, берегите и почитайте пленных германских воинов! - воскликнул он вдобавок, точно обращался к тысячам людей.

- Говори, - приказал я немцу, - говори, отчего ты такой непохожий на человека, отчего ты нерусский.

- Я нерусский потому, что рожден для власти и господства под руководством Гитлера! - с прежней быстротой и заученным убеждением пробормотал Вальц; но странное безразличие было в его ровном голосе, будто ему самому не в радость была его вера в будущую победу и в господство надо всем миром.

В подземной тьме я не видел лица Рудольфа Вальца, и я подумал, что, может быть, его нет, что мне лишь кажется, что Вальц существует, - на самом же деле он один из тех ненастоящих, выдуманных людей, в которых мы играли в детстве и которых мы воодушевляли своей жизнью, понимая, что они в нашей власти и живут лишь нарочно. Поэтому я приложил свою руку к лицу Вальца, желая проверить его существование; лицо Вальца было теплое, значит, этот человек действительно находился возле меня.

- Это все Гитлер тебя напугал и научил, - сказал я противнику. - А какой же ты сам по себе?

Я расслышал, как Вальц вздрогнул и вытянул ноги - строго, как в строю.

- Я не сам по себе, я весь по воле фюрера! - отрапортовал мне Рудольф Вальц.

- А ты бы жил по своей воле, а не фюрера! - сказал я врагу.- И прожил бы ты тогда дома до старости лет, и не лег бы в могилу в русской земле.

- Нельзя, недопустимо, запрещено, карается по закону! - воскликнул немец.

Я не согласился:

- Стало быть, ты что же,- ты ветошка, ты тряпка на ветру, а не человек!

- Не человек! - охотно согласился Вальц. - Человек есть Гитлер, а я нет. Я тот, кем назначит меня быть фюрер!

Бой сразу остановился на поверхности земли, и мы, прислушиваясь к тишине, умолкли. Все стало тихо, будто бившиеся люди разошлись в разные стороны и оставили место боя пустым навсегда. Я насторожился, потому что мне теперь было страшно; прежде я постоянно слышал стрельбу своих пулеметов и винтовок, и я чувствовал себя под землей спокойно, точно стрельба нашей стороны была для меня успокаивающим гулом знакомых, родных голосов. А сейчас эти голоса вдруг сразу умолкли.

Для меня наступила пора пробираться к своим, но прежде следовало истребить врага, которого я держал своей рукой.

- Говори скорей! - сказал я Рудольфу Вальцу. - Мне некогда тут быть с тобой.

Он понял меня, что я должен убить его, и припал ко мне, прильнув лицом к моей груди. И втихомолку, но мгновенно он наложил свои холодные худые руки на мое горло и сжал мне дыхание. Я не привык к такой манере воевать, и мне это не понравилось. Поэтому я ударил немца в подбородок, он отодвинулся от меня и замолк.

- Ты зачем так нахально действуешь! - заявил я врагу.- Ты на войне сейчас, ты должен быть солдатом, а ты хулиганишь. Я сказал тебе, что ты в плену,- значит, ты не уйдешь, и не царапайся!

- Я обер-лейтенанта боюсь,- прошептал неприятель. - Пусти меня, пусти меня скорей - я в бой пойду, а то обер-лейтенант не поверит мне, он скажет - я прятался, и велит убить меня. Пусти меня, я семейный. Мне одного русского нужно убить.

Я взял врага рукою за ворот и привлек его к себе обратно.

- А если ты не убьешь русского?

- Убью, - говорил Вальц.- Мне надо убивать, чтобы самому жить. А если я не буду убивать, то меня самого убьют или посадят в тюрьму, а там тоже умрешь от голода и печали или на каторжную работу осудят - там скоро обезсилеешь, состаришься и тоже помрешь.

- Так тебя тремя смертями сзади пугают, чтобы ты одной впереди не боялся, - сказал я Рудольфу Вальцу.

- Три смерти сзади, четвертая смерть впереди! - сосчитал немец. - Четвертой я не хочу, я сам буду убивать, я сам буду жить! - вскричал Вальц.

Он теперь он боялся меня, зная, что я безоружный, как и он.

- Где, где ты будешь жить? - спросил я у врага. - Гитлер гонит тебя вперед страхом трех смертей, чтобы ты не боялся одной четвертой. Долго ли ты проживешь в промежутке между своими тремя смертями и нашей одной?

Вальц молчал; может быть, он задумался. Но я ошибся - он не думал.

- Долго,- сказал он. - Фюрер знает все, он считал - мы вперед убьем русский народ, нам четвертой смерти не будет.

- А если тебе одному она будет? - поставил я вопрос дурному врагу.- Тогда ты как обойдешься?

- Хайль Гитлер! - воскликнул Вальц. - Он не оставит мое семейство: он даст хлеб жене и детям хоть по сто граммов на один рот.

- И ты за сто граммов на едока согласен погибнуть?

- Сто граммов - это тоже можно тихо, экономно жить, - сказал лежачий немец.

- Дурак ты, идиот и холуй, - сообщил я неприятелю. - Ты и детей своих согласен обречь на голод ради Гитлера.

- Я вполне согласен, - охотно и четко сказал Рудольф Вальц. - Мои дети получат тогда вечную благодарность и славу отечества.

- Ты совсем дурной, - сказал я немцу. - Неужели целый мир будет кружиться вокруг одного ефрейтора?

- Да, - сказал Вальц, - он будет кружиться, потому что он будет бояться.

- Тебя, что ль? - спросил я врага.

- Меня, - уверенно ответил Вальц.

- Не будет он тебя бояться, - сказал я противнику. - Отчего ты такой мерзкий?

- Потому что фюрер Гитлер теоретически сказал, что человек есть грешник и сволочь от рождения. А так как фюрер ошибаться не может, значит, я тоже должен быть сволочью.

Немец вдруг обнял меня и попросил, чтоб я умер.

- Все равно ты будешь убит на войне,- говорил мне Вальц. - Мы вас победим, и вы жить не будете. А у меня трое детей на родине и слепая мать. Я должен быть храбрым на войне, чтоб их там кормили. Мне нужно убить тебя, тогда обер-лейтенант будет доволен, и он даст обо мне хорошие сведения. Умри, пожалуйста. Тебе все равно не надо жить, тебе не полагается. У меня есть перочинный нож, мне его подарили, когда я кончил школу, я его берегу... Только давай скорее я соскучился в России, я хочу в свой святой фатерлянд, я хочу домой в свое семейство, а ты никогда домой не вернешься...

Я молчал; потом я ответил:

- Я не буду помирать за тебя!

- Будешь! - произнес Вальц.- Фюрер сказал: русским - смерть. Как же ты не будешь!

- Не будет нам смерти! - сказал я врагу, и с безпамятством ненависти, возродившей мощность моего сердца, я обхватил и сжал тело Рудольфа Вальца в своих руках. Затем мы в борьбе незаметно миновали сыпучий грунт и вывалились наружу, под свет звезд. Я видел этот свет, но Вальц глядел на них уже неморгающими глазами: он был мертв, и я не запомнил, как умертвил его, в какое время тело Рудольфа Вальца стало неодушевленным. Мы оба лежали, точно свалившись в пропасть с великой горы, пролетев страшное пространство высоты молча и без сознания.

Маленький комар-полуночник сел на лоб покойника и начал помаленьку сосать человека. Мне это доставило удовлетворение, потому что у комара больше души и разума, чем в Рудольфе Вальце - живом или мертвом, все равно; комар живет своим усилием и своей мыслью, сколь бы она ни была ничтожна у него,- у комара нет Гитлера, и он не позволяет ему быть. Я понимал, что и комар, и червь, и любая былинка - это более одухотворенные, полезные и добрые существа, чем только что существовавший живой Рудольф Вальц. Поэтому пусть эти существа пережуют, иссосут и раскрошат фашиста: они совершат работу одушевления мира своей кроткой жизнью.

Но я, русский советский солдат, был первой и решающей силой, которая остановила движение смерти в мире; я сам стал смертью для своего неодушевленного врага и обратил его в труп, чтобы силы живой природы размололи его тело в прах, чтобы едкий гной его существа пропитался в землю, очистился там, осветился и стал обычной влагой, орошающей корни травы.





ИВАН ВЕЛИКИЙ
Ранней весной, накануне света и тепла, бывают в природе печальные дни, - они грустнее, чем осеннее время. Темная земля бывает уже обнажена для солнца, но покров облаков, и земля прозябает в унылом терпении. В эти дни кажется, что весна и лето еще будут нескоро и до них не доживешь.
В такой именно скучный день над пустым весенним полем шел артиллерийский бой. Наша пехота безмолвно таилась в траншеях, отрытых еще немцами, когда они занимали этот рубеж.

Обычно враги обстреливают из пушек свои оставленные рубежи, понимая, что мы можем поселить своих солдат в траншеях, отрытых прежде фашистами. Но мы, понимая немцев, обычно не расселяем свои войска в траншеях, оставленных противником. А когда враги, проведав об этом, перестали обстреливать оставленные траншеи, считая их пустыми, мы начинали иногда пользоваться ими.

Командир роты старший лейтенант Юхов наблюдал из-за укрытия работу огня. Темная, безродная в это время года земля вскрикивающим, не своим голосом отзывалась на ревущие удары пушек. Никого не было сейчас на земле меж нами и противником. Только редкая прошлогодняя былинка, уже окоченевшая в смерть, еще подрагивала от сотрясения воздуха, однако она была уже не жилица на свете. Но одно странное существо спокойно брело по той пустой, никем сейчас не обитаемой земле. Юхов всмотрелся в отдаление. По земле тихо шла маленькая серая русская лошадь. Над нею неслись пронизывающие воздух ноющие снаряды, и огонь разрывов блистал справа и слева от нее, а лошадь шла понемногу вперед по этому коридору войны. Старший лейтенант взял бинокль и подробно разглядел двигающуюся лошадь. Глаза ее были полузакрыты в утомленной дремоте, плечи и холка потерты, и круп иссечен в полосы высохшей черной крови. Брюхо лошади впало от голода и работы, всосанное оставшимся тощим телом вместо еды, и весь скелет лошади словно уже прорастал наружу сквозь ее пораненную тягостной работой, истертую упряжью, изрубцованную кожу. Уставшее предсмертной мукой животное брело меж пушек, бьющих встречным огнем поверх ее изнемогшего тела.

Один немецкий снаряд разорвался меж нашей передовой линией и одинокой лошадью. Лошадь припала на передние ноги и осталась на месте, готовая умереть.

К старшему лейтенанту Юхову подошел по ходу сообщения старшина Иван Гурьевич Петров.

- Скоро на дело пойдем, товарищ старший лейтенант? - спросил старшина Петров.

- Жду сигнала, старшина, - сказал командир. - Как у тебя люди?

- Люди живут нормально, товарищ старший лейтенант… Это что же там - фашисты нашу лошадь замучили в обозном котле, а теперь помирать ее бросили?

- Стало быть, так, старшина, - ответил Юхов. - Она ослабла, и немцы отпрягли ее при отступлении, а бывает, что и отпрягать некогда, тогда рубят постромки, лошадь падает, и ее затаптывают. Видал такое?

- Все видал, товарищ старший лейтенант, на войне живу, - произнес старшина. - Жалко скотину.

Пушечная стрельба стала замирать, но привычные к пальбе офицер и солдат уже и прежде не вслушивались в работу артиллерии и внимательно наблюдали за лошадью.

Сигнала к выступлению пехоты все еще не было, и Юхов решил что наша артиллерия стреляла, может быть, для отвлечения противника, а немецкая только отвечала ей, - сам же наступательный бой назначен нашим командованием в другом месте.

Серая русская лошадь, припав на передние ноги, по-прежнему неподвижно находилась на промежуточном пустом пространстве. Но и задние ноги ее уже начали слабеть и тоже медленно сгибались, пока вся лошадь не прилегла к материнской поверхности земли. Голову свою лошадь покорно положила на передние согбенные ноги и смежила глаза.

День теперь ободнялся, стало светлее, чем было, и многие красноармейцы роты Юхова наблюдали из окопов за умирающей лошадью. Старые солдаты понимали, что особо остерегаться немцев тут нечего: у врага здесь был только артиллерийский заслон да жидкая пехота из старых возрастов - тут были те немецкие солдаты, которые уже оплакали своих погибших сыновей, а теперь сами пришли на место их и скучают по оставленным внукам. Но любой фашист, пока он не убит, считает себя до тех пор обиженным, пока весь свет еще не принадлежит ему и все добро мира он еще не снес в одно место, к себе во двор. Красноармейцы давно знали это природное свойство фашистов - жить лишь им одним на земле, убивая всех прочих людей, и потому красноармейцы были с неприятелем всегда осмотрительны.

И теперь они тоже осторожно и изредка поглядывали на погибающую лошадь, хотя их крестьянское сердце болело по умирающей кормилице-работнице. Да и на войне лошадь тоже находится при деле, ей тоже есть тут своя обязанность: где ни одна машина не пройдет, там конь проберется рядом с солдатом. А когда скучно и трудно солдату, он поглядит в добрую морду лошади, скажет ей: "И ты со мной терпишь? Давай вместе до победы", - и тогда легче станет солдату.

- И еще не вовсе старая скотина! - сказал боец Никита Вяхрев соседу Ивану Владыко. - От нее еще польза должна быть.

- Пожилая только, - ответил Иван Владыко, наблюдая изнемогающую лошадь. - Работать бы сполна можно на ней, если тело ей дать и ласку добавить, - у лошадей сердце большое, они все чувствуют.

Ефрейтор Прохоров полагал, однако, иначе:

- Нету, с этой скотиной делать боле нечего - с ней забота не окупится. Если уж немцы ее бросили и шкуру с нее не содрали в пользу хозяйства, значит, уж загнали скотину до самых жил и жилы в ней посохли.

- Беда с фашистами, - сказал усатый красноармеец Свиридов, доброволец с начала войны. - Ишь как скотину работой выколотили, аж остья костей из нее наружу выпирают. Им что, лошадь же наша, русская…

- Им все нипочем, - сказал Иван Владыко. - Землю они порвали огнем, обгадили сквозь, молочных и стельных коров под нож и на закуску поели, пахотных, тягловых коней по всем дорогам замертво положили. К спеху, под корень надо фашиста кончать, гной из него вон!

Солдаты умолкли и задумались, стоя в земле лицом к противнику, освещенные робким светом весеннего смутного неба. Лошадь умирала долго перед ними. Ее терпеливое рабочее сердце в одиночестве билось сейчас против смерти. И, поглядывая изредка в бинокль, старший лейтенант Юхов долго наблюдал, что лошадь еще живет и не умирает; иногда она приподнимала голову и затем вновь поникала ею, иногда дрожь страдания проходила по ее телу, и она шевелила обезсилевшими ногами, пытаясь подняться и снова пойти по земле.

Сон долгой и вечной смерти медленно остужал все ее существо, но теплая сила жизни, сжимаясь, еще длилась в ней и стремилась в ответ гибели. Один раз лошадь вовсе приподнялась в половину своего роста, но затем неохотно опустилась вновь. Она не хотела умирать, она хотела еще ходить по земле, чтобы пахать землю и тянуть военные повозки, утопая почти по грудь в тяжкой, сырой земле. Она, должно быть, на все была согласна; она согласна была повторить всю свою трудную прожитую участь, лишь бы опять жить на свете. Она не понимала смерти.

Красноармейцы глядели на эту мученицу работы и войны и понимали ее судьбу.

- Не понимает, оттого и мучается, - сказал Свиридов. - И пахарем была, и на войне служила, а все ж не человек и не солдат.

- Она душой не мучается, она только телом томится, - сказал Иван Владыко.

- Мучается, - подтвердил Свиридов, - потому что смерти боится, в ней сознания мало. А без сознания всякое дело страшно.

- Довольно тебе, - строго сказал старшина Петров. - Сколько там в ней сознания, мы не знаем, ты видишь - она кончается, а раньше землю в колхозе на нас пахала… А что нам полагается знать? А ну, кто скажет важное что-нибудь, что нужно солдату знать?

- Важное, товарищ старшина? - переспросил Владыко. - Нам тут коня стало жалко…

- Коня пожалели? - произнес старшина. - Верно жалеешь, солдат. То наш конь и земля наша, повсюду тут наша родина, жалей и береги ее, солдат… А что-то здесь птиц наших не слыхать - весна уж, а птиц нету?.. Чего-то я птиц не слышу!

- Дальше вперед уйдем, тогда позади нас в тишине и птицы объявятся, товарищ старшина, - сказал Никита Вяхирев. - А то мы огнем дюже шумим.

Иван Владыко знал важное в жизни солдата, самое важное в ней, потому что ему приходилось переживать и чувствовать это важное, но он не мог бы сказать сразу и ясно, что это такое. Он молча поглядел вперед. Лошадь лежала на поле, умолкшая и неподвижная.

Командир роты Юхов теперь уже и в бинокль не мог рассмотреть ни одного слабого движения ее жизни.

В вечерние сумерки Юхов позвал к себе старшину и Ивана Владыку. Он сказал им, что нужно было бы посмотреть ту лошадь поближе - она ведь не убита и только замерла от слабости; может быть, она еще жива, и тогда ее следует оттащить на нашу сторону, подстелив под ее тело рогожки и мешки, чтобы не вредить напрасно ее кожу о землю. А на нашей стороне ее можно будет выходить и определить в обоз батальона - пусть еще повоюет на помощь.

- Товарищ старший лейтенант, разрешите, я сперва один подберусь к тому коню, - попросился Иван Владыко. - Как завечереет вовсе, я к нему доползу и послушаю, есть ли в нем дыхание. Если дыхание в нем осталось, я тут же ворочусь и ребят на помощь возьму.

- Действуйте. Это лучше, - согласился Юхов.

Как ночь стемнела, Иван Владыко осмотрел автомат, взял гранату и пошел припадающей перебежкой к лежащей лошади.

Незадолго до нее он лег и пополз, потому что ему послышалось, что лошадь стонет, но он не поверил, что лошадь еще так сильно жива, что может громко стонать, и стал остерегаться.

Во тьме, приблизившись к самому телу коня, Иван Владыко снова явственно расслышал его томящийся стон. Иван вслушался и различил долгое, трудное дыхание лошади и шепот человеческих голосов.

Иван взялся было за гранату, но раздумал ее метать: он побоялся вместе с неприятелем умертвить свою лошадь.

Желая точнее понять обстановку, Владыко осторожно приподнялся и увидел мгновенный свет впереди, ослепивший его. Над его телом, вновь приникшим к земле, пошли очередью долгие пули. Он вспомнил про атаку и рукопашный бой, что был третьего дня. Он шел тогда в цепи своего взвода, он видел, как пали замертво от его автомата два немца, а третьего он сразил вручную ложем своего оружия, находясь уже в тесноте навалившихся на него врагов. Он понял в тот час, что там и будет его смерть; однако в то время он почувствовал не страх или сожаление, но счастливое, важное сознание своей жизни и спокойную правдивость на сердце. Иван Владыко вышел из того боя невредимым, навеки запомнил свое важное сознание солдата в то краткое смертное время сражения, хотя и не мог ясно рассказать о нем сегодня старшине.

Иван Владыко, выждав, пока прекратилась автоматная очередь, вскочил в рост с гранатой в руке и бросился вперед. Два темных врага встали против него из-за тела лошади. Они кратко, без веры выстрелили во мрак, но Иван уже был подле них и с удовлетворенной яростью схватил одного противника за душу, за горло под скулами, а в другого бросил гранату с неотпущенной чекой.

- Кидай оружие туда, в ночь! - приказал Иван противникам, но они не поняли его, и тогда Иван сам отобрал и бросил их автоматы прочь, во тьму.

- Иван, - тихо сказал один немец.

Иван Владыко знал, что немцы всех красноармейцев называют Иванами и вся Красная Армия для них - один великий Иван.

- Я Иван Владыко! - ответил он пленникам. - Сидите пока что смирно.

- Иван Великий, - произнес немец неправильно фамилию.

Владыко склонился к морде коня и послушал у его ноздрей - дышит ли он еще или уже скончался. Слабое, редкое тепло исходило из его ноздрей, он еще был при жизни.

- Выходим его обратно, - решил Владыко.

Затем он повел руками по шерсти лошади и присмотрелся к ней. Глаза его уже привыкли к ночи, и он видел ими. В одном месте, на шее, шкура лошади была надрезана и завернута наружу, и тощая сухая кровь непрерывно сочилась оттуда. Владыко понял, что враги начали драть коня на шкуру и оттого конь застонал, чувствуя жизнь от боли.

- Зачем же вы коня живого драть начали? - сказал Владыко немцам. - Везде вы свою пользу ищете. Глядите, как бы убытка вам кругом не нажить…

Сигнальная ракета засветилась над русским рубежом, и безмолвная пехота пошла цепями вперед.

- Наша атака, - помнил Иван Владыко. - Теперь коня тревожить не надо, он сейчас будет на нашей стороне. Мы его выходим помаленьку, а после войны, жив будет, на подсобную работу в крестьянство пойдет. Ничего, все будет нормально, мы все тогда отдышимся.

Иван Владыко прислонился щекою к шее коня и почувствовал, что в нем есть еще неостывшая, глубокая теплота.

Немцы осторожно тронули красноармейца за рукав; Иван Великий обернулся к ним и увидел, что они дают ему два ножа, которыми они хотели ободрать живую лошадь.

"Воины", - подумал Владыко, спрятав трофейные ножи за голенище. - Двумя ножами меня сразить не могли. Хотя им что же: смысла нету! А без смысла на войне нельзя".




НИКОДИМ МАКСИМОВ
Максимов шел с поста на отдых. Их часть отвели во второй эшелон, и теперь бойцы расположились на временное жительство в людной деревне.
В одной избе плакали дети сразу в три голоса, и мать крестьянка, измученная своим многодетством, шумела на них:

- А ну, замолчите, а то сейчас всех в Германию отправлю - вон немец за вами летит!

Дети приумолкли. Никодим Максимов улыбнулся: стоял-стоял свет и достоялся, люди государствами детей пугают.

Максимов вошел в свою избу, в которой он был на постое.

Полуденное солнце вышло из-за дыма горящего леса и осветило через окно теплым светом внутреннее убранство русской избы: печь, стол и две лавки, красный угол, большое изображение Ленина, затем картинки над сундуком на бревенчатой тесаной стене - портреты петербургских красавиц девятнадцатого века, страницу из детского журнала со стихотворением "Корова Прова", несколько желтых фотографий родных и знакомых старого крестьянина - хозяина избы, - житейскую обыденную утварь возле печи, - это было обыкновенное жилище, в котором рождались, проводили детство и проживали жизнь в старину почти все русские крестьяне. Все здесь было знакомо, просто, но мило и привычно сердцу.

Максимов снял с себя солдатскую оснастку, разулся, сел и вздохнул, радуя покоем уставшее тело.

В избу постепенно набирались красноармейцы разных подразделений, хотя на постое в этой избе стоял всего один человек - Никодим Максимов. Они здоровались с хозяином и молча сидели некоторое время, поглядывая на старого крестьянина, на ясный свет неба в окне, медленно осматривая внутренность избы. Видимо, тут им было хорошо, в них оживало здесь тихое чувство своего оставленного дома, отца и матери, всего прошлого. Эта изба, пропахшая хлебом и семейством, воскрешала в них ощущение родного жилища, и они внимательно разглядывали старика, может быть, угадывая в нем схожесть с отцом, и тем утешали себя. Потом, вздохнув и погасив цигарки, они прощались и уходили, но приходили другие, придумывая иногда ложные пустяки, чтобы видно было, что они явились не зря, а с причиной.

Старый крестьянин хорошо понимал душевное расположение красноармейцев, и он приглашал каждого сидеть и курить, пока им еще не вышло время идти на занятия или в бой.

Хозяин смотрел на своих гостей красноармейцев с гордостью и тайной завистью, которую он укрощал в себе тем, что он и сам непременно был бы бойцом, будь он помоложе.

- Эх, будь бы я теперь при силе, я воевал бы с жадностью, - высказался старик. - Кто сейчас не солдат, тот и не человек… Хоть ты со штыком ходи, хоть в кузнице балдой бей, а действуй в одно. Так оно и быть должно, а то как же иначе! Земле не пропадать, а народу не помирать…

- Народу не помирать, - согласился Максимов и тихо добавил: - А трудно, папаша, бывает нашему брату, который солдат…

Иван Ефимович с уважением уставился на Максимова - человека уже пожилого на вид, но не от возраста, а от великих тягот войны.

- Да то, ништо не трудно! Разве к тому привыкнешь - надо ведь от самого себя отказаться да в огонь идти?

- Привыкнешь, Иван Ефимович, - сказал Максимов. - Я вот два года на войне и привык, а сперва тоже - все, бывало, сердце по дому плачет…

- Да как же ему не плакать, ведь и ты небось человек, а дома у тебя семейство, - оправдал Максимова Иван Ефимович.

- Нет, - сказал Максимов. - Кто на войне домашней тоскою живет, тот не солдат. Солдат начинается с думы об отечестве.

Иван Ефимович удивился и обрадовался этим словам.

- И то! - воскликнул он. - Вот ведь правда твоя: одно слово, а что оно значит! Где, стало быть, обо всем народе и отчестве есть дума такая, оттуда солдат начинается… Где ж ты сообразил правду такую или услыхал, что ль от кого ее?..

- На войне, Иван Ефимович, ученье скорое бывает… Я ведь не особый какой человек, а так - живу и думаю…

- На кухню, что ль, за обедом пойдешь иль дома варить чего будешь? - спросил Иван Ефимович.

- Давай дома кашу погуще сварим, - у нас крупа есть, сала положим, поедим да отдохнем, а то завтра на передовую нужно, там части замена будет, наш черед немцев держать…

- Должно, здорово они на нас прут?..

- Да что ж они прут! Прут, а в нас упираются и на месте стоят. Немецкое время прошло, Иван Ефимович. Соседи наши уж вперед на него пошли, и мы, должно, на него тронемся.

- Ну, дай Бог.

Поевши, хозяин и красноармеец легли на отдых. С фронта, как равномерные и равнодушные удары волны о береговой камень, шла пушечная канонада, и созревающий хлеб за окном избы кланялся колосом от сотрясения земли.

В ночь Никодим Максимов встал с лавки и стал снаряжаться, чтобы идти в роту. Старик помогал ему собраться в темноте и все спрашивал: "Ну, как ты себя чувствуешь-то? Не боязно тебе уходить-то?"

- Нет, - говорил Максимов, - не пойду я, так тебе боязно тут будет… Прощай отец!

Перед рассветом подразделение, в котором служил Максимов, заняло свое место в окопах на переднем крае, а бывшие здесь бойцы отошли на отдых в резерв. Максимов огляделся в рассвете: ему всегда нужно было сначала освоиться с местом, породниться с ним, точно он желал заручиться сочувствием всех окружающих предметов, чтобы они были ему в помощь.

Наша первая линия окопов проходила поясом поперек отлогой высоты, а впереди окопов земля опускалась в долину, занятую маломерным кустарником, в котором были луговые поляны с клеверными травами, что узнал Максимов по их сладкому, дремотному запаху, доходившему сюда с низовой сыростью; далее земля подымалась опять на высоту, поросшую рожью и уязвленную щербиной глубокого оврага. Там уже, прямо по водоразделу, проходила немецкая линия, обороняемая частоколом с проволокой. Это был курский край - степь и медленная волнистая земля, заросшая по своим влажным впадинам, орошенным малыми реками, перелесками и благоухающим разнотравием.

Красноармейцы, пока было тихо, занимались своим хозяйством: подшивали ослабевшие пуговицы, перебирали и перекладывали вещи в мешках, убирая их поудобнее на сохранение, читали сызнова старые письма, чтобы получше понять их, осматривали обувь и рассуждали о ее ремонте. Сосед Максимова слева, Семен Жигунов, тщательно выбривал концами ножниц волосы из ушей у сержанта Николая Шостко и сообщал сержанту сведения о пчелах; у Жигунова был такой план, чтобы после войны, наравне с сахароварением, развить пчеловодство полного изобилия, потому что мед есть волшебная, исцелительная пища для нашего народа, которому нужно будет поправляться после войны для здоровой, счастливой жизни.

У Максимова не было дела, у него все было в исправности, поэтому он стал рассматривать муравьиную жизнь в земле, видя в этой жизни тоже важное дело.

Командир роты прошел по окопу и сказал бойцам:

- Задачу вы знаете?

Командир поговорил с бойцами, прошел далее.

Позади послышалось глубокое гудение, словно зазвучал древний голос из каменных недр.

- Это наша авиация! - сказал Жигунов. - Давай сюда, птица небесная… Сколько там вас - штук десять-то прилетит иль нет?

Вначале прилетело девять бомбардировщиков. Они сразу с трепещущим свистом крыльев пали с неба на немецкую сторону и, вонзив бомбы в землю, ушли вверх, взревев покорными, работящими моторами. Вослед первым девяти самолетам прилетело еще восемь раз по девять. Черная горячая пыль взошла высоко к небу на немецкой стороне, и там стало темно.

Пыль с немецкой высоты постепенно опускалась в долину, и заметно было, как из пыльной тучи выпадали вниз более крупные, сухие комочки грунта, что походило на редкие капли дождя, но дождя, в котором нельзя освежиться и можно задохнуться.

Немцы стали отвечать артиллерийским огнем по нашей стороне; однако сразу же после ухода самолетов из ближних тылов наша артиллерия начала работать на сокрушение немецких рубежей, так что на русской стороне осыпалась земля с окопных отвесов и живые трещины пошли по цельному месту. Ничего не стало слышно, и вовсе сумрачно было впереди от рушащейся земли.

Максимов поглядел на ближних людей. Лица их уже были покрыты пылью, но солдаты были довольны.

- Гляди, что народ наш в тылах наработал! - крикнул Жигунов Максимову. - Видал, сколько теперь самолетов и орудий! Теперь и воевать не трудно!

В окоп бросились из воздуха два воробья и трясогузка; они сели на дно и прижались к земле, не пугаясь людей.

Тогда Максимов увидел на скате немецкого холма большое бегущее тело танка, и оно тяжело, но ходко и покорно пошло вниз, в долину. Жигунов выстрелил в него из винтовки, но это было сдуру.

- Значит, они там еще живые! - крикнул он Максимову.

И они увидели еще десять танков, идущих на них на подъем из долины. Русский пушечный огонь был им вослед, но более не приближался, чтобы не повредить своего рубежа. Бронебойные средства были на флангах стрелковой роты, и оттуда зачался частый огонь. За водоразделом холма взошли два облака, темнее пыльного сумрака. Там горели немецкие танки.

- Ты что, Никодим? - ни к чему спросил Жигунов у Максимова.

- Я ничего, - ответил Максимов. - Обождем, когда живность у них покажется, и тогда кончать будем.

- Чего кончать? - не понял Жигунов.

Максимов поглядел на него.

- Как чего? Фашистов.

Грохот машин, идущих с яростной мощью, разъединил всех людей, и каждый из них отдельно прижался к земле на дне окопа. Тела танков гробовыми плитами покрыли просвет окопов, и смолотый гусеницами грунт засыпал красноармейцев. Жар и чад остался в окопах от прошедших машин, но вновь стало светло над головой.

Люди поднялись в ожидании и увидели впереди, что им нужно было. Согнувшись, изворачиваясь от флангового огня, на склон холма бежали немцы с автоматами. Максимов разглядел их бледные лица, светившиеся белизной даже сквозь пыль, покрывавшую их. Они уже стреляли на бегу, заглушая страх.

Красноармейцы дали им навстречу спокойную очередь из автоматов и открыли огонь из винтовок. Передние немцы пали, а задние залегли. Но вослед им бежали другие, и залегшие подымались вместе с ними и стремились вперед.

Максимов бил из винтовки выборочным огнем; он на всякий случай избирал себе цель.

Однако немцы все прибывали и прибывали, будто низовой кустарник, разделявший два холма, постоянно рождал их.

"Вот мошкара какая из болота", - подумал Максимов…

После команды, поднявшей всю роту в штыковую атаку, Максимов с усилием вылез из окопа.

Теперь немцы почти все, без малого, залегли, а красноармейцы набегали на них с ходу и слегка припадали к ним, чтобы спешащие руки вернее ударили штыком. Максимов заметил, как Жигунов, издали еще приноровив тело, ударил одного прикладом и сам затем повалился на врага, не встав более.

Максимов увидел ствол автомата, выставленный на него, и немца, у которого в судороге нервно дрожала нижняя челюсть.

- Да ну, что ты! - крикнул ему Максимов и добавил что-то еще, уже не помня слов, и тут же, перехватив винтовку, вышиб прикладом автомат, самого немца забыл убить.

Убил он другого, который сам приподнялся навстречу ему.

Истребив ближнего противника, рота залегла в ожидании, а затем командир приказал обратно занять исходный рубеж.

Максимов снова вошел в свой окоп. Бой теперь слышался в тылу, куда прошли немецкие танки.

До самой ночи неприятель не сходил с высоты насупротив нашей роты. Ротный командир прошел по окопам и предупредил всех бойцов, что вся рота теперь окружена: противник позади и впереди, а фланги тоже отошли в стороны по приказу вышестоящего командования.

- Но окружение - это ничего, - сказал командир. - У нас потери малые. Ночью к нам, в наш мешок, войдут с боем еще две роты, а наутро мы пойдем вперед и прорвем наш мешок в немецкую сторону. Такая теперь наша будет тактика: когда полезно, мы и сами в мешок залезем…

- Товарищ лейтенант, разрешите спросить, - обратился сержант Шостко, - а как танки и живая сила противника в нашем тылу?

- А пусть они чахнут там, - объяснил лейтенант, - Ими там займутся. Наша задача - не выпустить обратно их пехоту. Хоть мы и в мешке, а кому легче - скоро увидим.

Максимову это положение понравилось потому, что оно было умным и смелым.

- Ничего, товарищи бойцы, - улыбнулся командир. - Окружение - это не стена. А если и стена, то мы сделаем из нее решето. Мы научились теперь это делать, вы сами знаете…

- Теперь воевать спокойно можно, - сказал Максимов. - Теперь у нас оружия много и понятие есть…

После полуночи в окопы тихо, один по одному, вошли еще две роты, и в земле стало тесно. Подремав немного, люди пробудились от неприятельского огня. Противник бил тяжелыми снарядами и уже рыхлил землю прямо возле линии окопов. Майор, общий командир всего трехротного отряда, приказал оставить рубеж и, выйдя осторожно вперед, залечь в низовом кустарнике и изготовиться там к штурму немецкой высоты; проволоки на той высоте теперь уже не было, ее размолотила наша артиллерия.

Максимов заодно со всеми пополз из окопов книзу, мимо охладелых немецких солдат. Пылью, комьями земли и жаром обдало Максимова от близкого разрыва снаряда. Он поскорее пополз дальше, а потом приподнялся и побежал в кустарник.

- Стой, обожди, ты кто? - глухо прошептал ему кто-то с темной земли, совсем теперь невидимой после слепящих взрывов.

- Я Максимов, а ты?

- Лейтенант Махотин… Ты помоги мне маленько…

Максимов склонился к человеку и узнал в нем командира своей роты.

- Что с вами, товарищ лейтенант?

- Ранен, должно быть, осколком, стыну весь, убери меня с поля, пусть бойцы меня не видят - им в атаку скоро идти… Найди пойди майора… Одни руки действуют у меня, подняться никак не могу…

Максимов нашел майора уже внизу, в кустарнике, и доложил ему. Майор послал с Максимовым санитара и приказал им вынести лейтенанта с поля и найти для него безопасные убежище.

Вскорости Максимов и санитар принесли лейтенанта в ту деревню, где еще вчера гостил Максимов у доброго старика.

Иван Ефимович не спал; от больших лет и войны он спал теперь вовсе мало.

Старый человек заплакал при виде раненого молодого лейтенанта и стал стелить для него мягкую постель.

- Немецкие танки тут проходили? - спросил лейтенант.

- Да, гудели недалече, из пушек били - чума их знает, - ответил Иван Ефимович.

Санитар осмотрел свои перевязки на теле лейтенанта и, уложивши раненого удобно в постель, ушел за врачом.

- Трудно вам, товарищ лейтенант? - спросил Максимов. - Усните, а я постерегу вас от немцев…

Лейтенант грустно поглядел на Максимова побледневшими, обессилевшими глазами.

- Мне не трудно, - сказал он тихо.

Лейтенанту стало легче при близких людях, и он сказал им:

- Мне не трудно, я вытерплю - и опять на войну…

Махотин закрыл глаза от слабости и умолк на время, потом их открыл и отыскал взором Максимова:

- Ступай обратно в роту!

- А как же вас оставить одного, товарищ лейтенант?.. Тут немцы бродят, а вы ослабли.

- Иди, я тебе сказал. Ты нам нужен, а мы здесь с дедушкой сами обороняться будем…

- Да ведь раз дело такое, то придется, - сказал Иван Ефимович.

- Пойди сюда, товарищ Максимов! - произнес лейтенант. - Мы давно с тобой служим, ты живой, ты здоровый, ты опять будешь сегодня в бою…

Максимов наклонился к постели и осторожно, вытерев сначала губы, поцеловал командира в лоб. А потом он взял винтовку и ушел из избы вперед, в свою роту.

Орловское направление.
Июль 1943 г.




СРЕДИ НАРОДА
По своему обыкновению, майор Александр Степанович Махонин въезжал в занятый населенный пункт вслед за своими штурмовыми группами, когда, бывало, уничтожение и рассеяние противника еще не было окончено и бой еще догорал кратким автоматным огнем в истлевших русских избушках или где-нибудь возле уцелевших овинов и малых однодворных бань. Жизнь вот-вот должна сызнова заняться в этих обжитых, еще не остывших крестьянским теплом местах.
Деревню Малую Верею майор занимал уже дважды, но оба раза оставлял ее, потому что немцы направляли по десять и пятнадцать танков и по два полка пехоты против одного его батальона. Александр Степанович не мог понять столь жертвенной борьбы немцев ради удержания незначительного населенного пункта. Местоположение Малой Вереи и ее тактическая ценность в плане обороны противника не давали оправдания для защиты Вереи во что бы то ни стало, для мощных контратак с потерей целых рот от огня нашей артиллерии. Майор Махонин любил вникать в мысль противника, чтобы из сочетания ее с нашим замыслом найти истину боя и овладеть ею ради победы. Но здесь, в сражениях за Малую Верею, он не мог угадать здравого военного расчета неприятеля, глупости же его он из осторожности не хотел допустить. Уже и мощный узел немецкой обороны на грейдерной дороге, что на левом фланге, был оставлен противником, и справа от Вереи наши войска тяжким прессом далеко вдавились вперед дугой по фронту, а немцы не жалели своих войск и машин, чтобы ужиться на этой избяной погорельщине у проселочной дороги. И поэтому наши войска в третий раз штурмовали Малую Верею, и в третий раз майор Махонин въезжал в эту деревню, сотлевшую в прах, но все еще невидимо живую. Здесь Махонин двое суток тому назад беседовал с одним жителем-стариком: жив ли он теперь? Беседа их не была тогда закончена, они расстались по чужой воле, не удовлетворив своей симпатии друг к другу.

Старый крестьянин был жив. Он сам вышел на дорогу - опытный житель войны, потому что разглядел, что броневик, в котором ехал Махонин, был русский. Старый человек обождал, пока офицер остановит машину и выйдет из нее, и тогда назвал его по имени.

- Здравствуйте, Александр Степанович! В который раз мы с вами встречу делаем, и все без ущерба живем…

- Без ущерба, Семен Иринархович, - сказал майор, - смерть еще заслужить надо, чтоб от нее добро и польза народу была, а так зачем же ущерб терпеть… Здравствуй сызнова, Семен Иринархович!

- Здравствуй, Александр Степанович… Правда твоя - и смерть даром не дается, ее тоже еще надо заслужить, а зря к чему же со света уходить! Правда, правда твоя!.. Да ведь и так можно сказать, Александр Степанович, - ты, конечно, и сам о том чувствуешь, - что ведь надо кому-нибудь и на земле дежурить остаться, чтоб безобразия на ней не было… Без нас-то, глядишь, и непорядок будет. Нам надо тут быть…

- Надо, надо, Семен Иринархович, - говорил майор Махонин.

Они стояли один возле другого, радуясь друг другу, как родня. Крестьянину было лет семьдесят; он был человек небольшого роста, уже усыхающий от возраста, с клочком бурой бороды под подбородком и с теми небольшими, утонувшими во лбу светлыми глазами, которые наш народ называет мнительными: в его глазах различалась одновременно и слабость неуверенной человеческой души, и сосредоточенное глубокое внимание, доверчиво ожидающее, когда истина осенит его, - тогда он будет способен на любую страсть, на подвиг и на смерть. Этот старик, как он сам сообщал, еще до войны сумел своим усердием исхлопотать из местной отощалой почвы столь тучный урожай льна и конопли, что его пригласили на выставку в Москву, чтобы показать всему народу этого тщедушного, но хитроумного труженика. Офицер перед ним был высок ростом, угрюм и худ, с тем выражением спокойствия на лице или привычки к печали, которое бывает у людей, давно живущих на войне. На вид майору можно было дать и пятьдесят лет, и тридцать пять: его могли утомить долгие годы труда, тревоги и ответственности, принимаемой близко к сердцу, и оставить застывшие следы напряжения на его лице, - или то были черты постоянно сдерживаемой крайней впечатлительности, доставляющей усталость человеку. Но в голосе Махонина все еще была слышна молодая добрая сила, располагающая к нему, кто слышал его, и звучало добродушие хорошего характера.

Майор и крестьянин не окончили своего разговора, начатого в прежний раз, тоже после штурма деревни.

- Ну как, теперь-то надолго к нам, Александр Степанович? - спросил крестьянин. - Пора бы уж быть у нас неотступно…

- Теперь навек, Семен Иринархович, - сказал Махонин.

Он пошел со стариком и ординарцем по деревне, по всем ее закуткам, погребам и земляным щелям, чтобы найти там оставшихся жителей, успокоить их и вызвать на свет. Он всегда так делал в наступлении; он чувствовал в этом удовлетворение своей работой солдата и конечное завершение боя; он чувствовал в тот час особое сознание, похожее на сознание отца и матери, рождающих своих детей; спасенные, худые, устрашенные люди, таившиеся в рытой земле, открывали в майоре Махонине глубокую тихую радость, подобную, может быть, материнству: он спас их победным боем от смерти, и это казалось ему столь же важным и трудным, как рождение их в жизнь. "Живите опять, - шептал он, наблюдая жителей, отходящих сердцем от страха: какую-либо кроткую крестящуюся на него старуху или ребенка, уже улыбающегося ему, - живите теперь сначала", - и он брал у ординарца еду из его сумки, которую тот всегда имел на этот случай, и дарил ее тем, кто сам умел кормить всех людей.

Затем Махонин дал поручение ординарцу, а сам пошел проведать Семена Иринарховича.

- Пойдем торопливей, Александр Степанович: там старуха моя кончается, - сказал старик.

- А что с ней такое?

- Да ничего особого: война, Александр Степанович! Это ее взрывом оглушило, она и задохлась, в старости дыхание ведь слабое бывает… Я тоже пострадал, да уж оправился…

Семен Иринархович приютился для жизни в дворовой баньке, стоявшей на усадьбе поодаль от деревенского порядка, у самых прясел, за которыми вскоре же начинался лес, бывший теперь без листьев и без ветвей, обглоданный огненными битвами, похожий ныне на частокол мертвых костей, выросших из гробов. Банька была без фундамента, маленькая избушка из бревен, в одно окошко, величиною в детский букварь. По этой причине, что в избушке не было фундамента и стояла она свободно на земле, ее двигали с места на место воздушные ветры от фугасных снарядов; такая участь скособочила ее, и солому из ее крыши всю повыдуло ближними взрывами, а что осталось немного, то раздувалось теперь на ветру редкими прядями, как у простоволосой нищей старухи.

Майор молча вздохнул от вида этой природы в России и вошел за стариком в его убогое малое жилище; там в сумраке лежала на банном полке старая жена крестьянина. Старик тотчас приник к ней и освидетельствовал ее дыхание.

- Где ж ты все ходишь? - прошептала женщина, часто и угнетенно дыша. - Ведь я помираю одна, хоть бы ты помнил обо мне…

- Да ну, вот еще что такое, так ты вот и померла в одночасье: век терпела, а тут враз жить не можешь, как раз когда надо! - говорил Семен Иринархович. - На дворе теперь тихо, война на немцев ушла: чего тебе нужно-то, дыши теперь и подымайся, тебя забота в хозяйстве ждет…

Старуха помолчала; потом она попросила мужа:

- Приподыми меня!.. Ловчей бери-то, аль уж от жены отвык!.. Погляди в печь, - в самую топку-то, - там чугун с теплыми щами был… Дай-ка я сама встану, неудельный ты мужик!.. Кои сутки не евши живем, - нам хлебать пора, и командира заодно покормим, отощал небось человек, все бои да бои идут, когда ему кушать!..

Старик живо повеселел, что старуха его опять не умерла и выздоровела. Видно, он любил свою жену по привычке к ней, или то было чувство еще более надежное и верное, чем любовь: тот тихий покой всего сердца вблизи другого сердца, коих соединяет уже не страсть, не тоскливое увлечение, но общая жизненная участь, и, покорные ей, они смирились и прильнули друг к другу неразлучно навек.

- Вот оно так-то поумней будет! - бодро бормотал старик. - Вставай, вставай, Аграфена Максимовна, теперь время военное - и старуха солдат…

- Да будет тебе, брехун… Вот командир молчит, а ты все языком толчешь. Какой я солдат! Кто солдат-то кормить и обшивать будет, коли все солдатами станут, старая твоя голова, - ты подумай!..

Старик был доволен и не обижался.

- Груша, а Груша! - сказал он с мольбой. - А как бы нам куренка хоть на угольях как-нибудь поскорее испечь - ведь у нас нынче не простые гости будут…

Старуха оправила на себе одежду, потом начала чесать деревянным гребнем свои густые еще волосы.

- Да чего же, - согласилась она, подумав. - И куренка можно пожарить. Я сейчас встану схожу…

- Того белоперого, белоперого, он посытее будет других, - подсказывал старый хозяин.

- Да я уж сама угляжу, какой там сытее, а какой тощей…

† † †

Махонин не мог понять, почему в Малой Верее остались живые куры, когда тут оседлостью жили немцы.

- А как же немцы-то у вас были, Семен Иринархович? - спросил майор. - Неужели они кур у вас не доели?

- Да, а что нам немцы, Александр Степанович! - весело отозвался старый человек. - У нас не только что куры есть, иной колхозник и корову в лесу сберег, скотина в чаще две зимы спасалась. У нас и матки со свинофермы целыми остались, ну с тела отощали малость, да это мы их поправим… Эх, милый человек, что нам немцы, если по уму их мерить! Уж наша власть на что умна, на что поворотлива была, а и то, бывало, наш крестьянин-то возьмет ее, умницу, да обманет - ну для своей пользы, конечно. А потом, может, и вред ему же будет, а он все-таки для проверки и на убыток пойдет - вот ведь как!.. А немец нам на что - разве устоит он против нашего соображения? Он не устоит, он не может: мы по своему сознанию первее его, потому что мы судьбы больше испытали! Вот ведь что, Александр Степанович… Немец всю Россию завоевать хотел, да неуправка у него вышла. А хоть бы и завоевал он нас, всю Россию, так опять же все ему стало бы ни к чему и впрок бы не вышло, и он бы сам вскорости уморился от нас, потому что хоть ты и завоюешь нас, так, обратно, совладать с нами никому нельзя. У нас уж такое устройство во внутренности есть - пока живешь, все будешь неприятелю поперек делать, а потом, глядишь, либо он умрет от тебя, либо ему постыло и жутко станет у нас, и он сам уйдет ночью назад на свое отечество, и еще в самую середину его укроется, чтоб дальше от нас быть… Мы без вас тут, Александр Степанович, всякую мысль думали и сами знали, как нам быть, чтоб немца не было…

- Так-то оно так, Семен Иринархович, - произнес майор Махонин, - а может, и не так… Совладать немец с нашим народом не может, это, Семен Иринархович, правда твоя, а убить его намертво он может постараться…

- Иди, иди, старая, - сказал старик своей жене, уже убиравшей баньку, чтобы были в ней чистота и порядок. - Иди по моему указанию - ощипай нам к обеду цыплака!

- Обрадовался, - тихо проговорила старуха, - привык гулять-то да язык чесать при советской власти, ан немец-то, гляди, опять воротится! И этот тоже - одну деревню отвоевал и сиднем в ней сел - командир! Нет того, чтоб дальше втупор же на немца идти, пока он напуган!..

Махонин понимал безсмысленность слов старухи, обращенных к нему, но все же ему стало стыдно и неловко.

- Мне, хозяйка, в Малой Верее велено быть… Я без приказа не смею идти. Но вы не беспокойтесь - там немцев другие наши части добивают…

- Другие, - прошептала старуха, - а ты бы, где другие, третьим стал, оно бы скорее война-то ушла с нашей России…

- Ступай прочь, старуха! - рассерчал хозяин. - Велено тебе делом заняться!.. Вот фугаска домашнего действия - шипит, а не взрывается…

Хозяйка ушла. Майор потянулся всем телом и вздохнул в отдыхе. Все же в этой баньке, в этой погубленной войной деревне уже зачиналась домашняя жизнь, мир и счастье. Эти ворчащие, бормочущие, озабоченные русские крестьянки, родив свой народ, держат его в строгости и порядке и тем сохраняют его в целости, так что их постоянное недовольство и рассерженность есть лишь их действующая любовь, своей заботой оберегающая свой род.

Махонин хотел попрощаться с хозяином: его беспоколило, что долго нет ординарца. Семен Иринархович стал удерживать майора, чтобы скушать курицу, однако майор остерегался засиживаться.

- Хозяйка вон говорит, немцы еще могут явиться, - улыбнулся Махонин. - Мне пора в батальон…

- По дурости они все могут, - согласился Семен Иринархович.

- Ну что им ваша Верея? А они ишь как лезли сюда! Им уж ни смысла, ни пользы не было тут быть, а они все дрались…

- Так это ж просто и понятно, Александр Степанович… Когда у человека ни добра, ни разума нету, так у него прынцып начинает бушевать… У немцев теперь часто рассудка нету, я и сам такое замечал у них, - а принцип у них еще остался, они и воюют сейчас из прынцыпа, да еще из страха. Пока что они, Александр Степанович, от своего начальства смерти боятся, а вот-вот им Красная Армия страшнее начальства будет, от нее-то смерть вернее, тогда они всем стадом в плен пойдут: берите нас на довольство…

Старик понимал кое-что верно. Майор услышал от него разумное умозаключение о боях немцев за Верею. Эти бои для немцев не имели смысла, но чья-то карьера или авторитет зависели от боев за Верею, у кого там, по слову старика, "забушевал" принцип, и сотни немецких солдат были переработаны нашим огнем на трупы, хотя каждому ездовому из немецкого обоза могло быть ясно, что Верею удержать было нельзя и не нужно. Майор еще раз понял, что разум не всегда бывает там, где ему положено обязательно быть, - чаще, чем рассудок, на войне, как и в мирной жизни, действуют страсти, личные интересы, заботы о пустяке, бушуют голые принципы, похожие на правду, как скелет на живого человека, животные чувства маскируются под здравый смысл, страх наказания вызывает упорство, которое можно принять за героизм… В армии, предчувствующей свое поражение и гибель, эти свойства явственно обнажаются, старый крестьянин сразу заметил, что немецкая тактика в боях за Верею не имела рассудка; майор же хотел найти в этой тактике смысл.

† † †

Махонин не обижался на превосходство крестьянского ума; он не отделял себя от людей; он понимал, что человек лишь однажды рождается от своей матери, и тогда он отделяется от нее, а потом его питают и радуют своим духом все люди, живущие с ним, весь его народ и все человечество, и они возбуждают в нем жизнь и как бы непрерывно вновь рождают его. И сейчас Махонин обрадовался, что Семен Иринархович сказал ему истину и он мог поучиться у него.

- Как зимовать теперь будете, Семен Иринархович, - плохо жить в разорении…

- Ничего, Александр Степанович, мы стерпим, а вскоре, Бог даст, и отстроимся. Зато какое дело мы с тобой и с прочим народом исполнили - такую гадюку всего мира на тело России приняли и удушили ее. Ты вот откуда считай, а не от спаленной избы! Горе и разор наш минуют, а добро-то от нашего дела навеки останется. Вот тебе Россия наша! А Германия ихняя что? Глядел я тут на немцев: глупарь народ. Мы весь мир, говорят, завоюем. Воюйте, думаю, берите себе обузу.

- Мир спокон века завоевать хотели, Семен Иринархович: дураков много было.

- Правда, правда твоя, Александр Степанович: негодному человеку всегда весь свет поперек стоит. Оно и понятно - старательно он жить не может, людей ведь много, и каждым в соревнование нужно вступить, делом, стало быть, нужно показать, что ты лучше его. А по делу-то негодный и не поспеет, а жить ему хочется больше годного, удовольствие свое ему надо иметь скорее всех! Вот негодный и нашел себе идею: опростать землю от людей, чтоб их малость осталось, и те тогда напуганные будут и унижение почувствуют, а всю землю с нажитым добром под себя покорить. Тогда живи себе как попало и как хочется: раз весь мир под тобой - тебе стесненья нету, ты сразу лучше всех, и душа покойна, и пузо довольно… Это и я, когда мальчишкой был, все хотел, чтоб у нас старичок ночью на пчельнике помер - тогда бы я наутро в курень к нему залез и весь мед в его кадушке поел… Вот тебе круговорот жизни какой, Александр Степанович! Немцу, я тут заметил, всегда все ясно бывает, он думает - всю мудрость он постиг. А вот другого человека он не знает, и ни одного человека он не может понять, и от того самого он и погибнет весь без остатка…

Махонин слушал старого крестьянина, и у него хорошо делалось на сердце, словно оно было озябшим, а теперь все более согревалось. Он чувствовал, как тепло веры народа и праведность его духа питает его, и судьба его, как русского солдата, благословенна, и сейчас уже, а не в будущем он знает свое счастье. Он видел, из какого большого и правильного расчета живет его народ и почему он безропотно терпит горе войны и надеется на высокую участь в этих погибших селеньях.

- Мы их все равно раздолбаем, Семен Иринархович! - сказал майор. - Где ж твоя старуха? Мне ведь некогда!

- Старухи за войну от рук отбились, Александр Степанович! - объяснил старый человек. - Но ты потерпи малость - сейчас мы куренка кушать будем.

- Я кушать не хочу, - сказал майор. - Я попрощаться хочу с твоей женой.

- А чего с ней прощаться - она помирать не собирается…

Избушка-баня, в которой они находились до сей поры спокойно, подвинулась с места, и они услышали сотрясение земли.

- Это, Александр Степанович, мина большая вздохнула, - сказал Семен Иринархович. - Немец-глупарь и помрет, так все никак не уймется, - ишь как землю смертью наследил!..

- Война, Семен Иринархович, - улыбнулся Махонин. - А смерть на войне нормально живет.

- Нормально! - согласился крестьянин. - Правда твоя.

Пригнувшись, в баньку вошел ординарец майора Махонина. Он доложил командиру, что батальон зачисляется на отдых во второй эшелон без перемены своего расположения.

- Передний край далеко вперед валом ушел, товарищ майор! - объяснил ординарец обстановку. - Тут скоро резервы всевобуча будут находиться…

† † †

Тихо стало окрест Малой Вереи… Было позднее время года; уже наступила зима, и снег улегся в полях мирной пеленой, укрыв землю на долгий сон до весны. Но поверх снега стояли омертвелые колосья некошеного хлеба, добрая рожь, родившаяся в то лето напрасно. Крестьянство в привычном труде взрастило свой хлеб, но убрать рожь у него уже не было ни силы, ни душевной охоты. Иных крестьян немцы увели в свою темную сторону, где заходит солнце, другие истомились и померли поблизости на военных работах, а прочие, кто изредка остался живым в родной деревне, те были либо ветхие, либо малолетние, а кому и посилен был труд, у того не было желания собирать хлеб на прокормление мучителя. И рожь на нивах отдала зерно из колосьев обратно земле, опустошилась и умерла.

Семен Иринархович и его жена, и прочие малолюдные жители деревни всю осень глядели в поле, где томилась и погибала рожь, и они плакали по ней, словно видя в том свою страшную судьбу: так же как зерно расстается с колосом и падает на смерть в холодную землю. Так и их душа расстанется с телом и безответно, без пользы народу умолкнет в вечном забвении, среди неприятеля, охладившего русскую землю.

Теперь Семен Иринархович сказал майору Махонину об этом великом крестьянском горе, и оба они наутро вышли в поле, чтобы проведать мертвую рожь.

Поникшие колосья, как забытые сироты, стояли в снегу, не взятые отсюда крестьянскими руками, и давно уже замертво окоченели. Семен Иринархович осторожно стал ощупывать колосья и размышлять над ними. Умершие, они еще хранили в себе дар человеку, как благодарность за минувшую жизнь: почти в каждом колосе еще таилось по нескольку целых зерен, - в ином два, в ином четыре зерна, и лишь редкий колос был вовсе пуст и бездушен.

- Ты здесь осторожней ходи, Семен Иринархович, - сказал Махонин крестьянину. - Тут немецкие мины есть.

- Я чувствую, - ответил Семен Иринархович. - Я с оглядкой.

Но сердце его не стерпело печального несжатого поля. В полдень он взял серп и вышел на ниву жать тощий хлеб по снегу. Красноармейцы из батальона Махонина долго следили за старым тружеником, согбенным в поле. Некоторые красноармейцы захотели пойти ему в помощь, но не отыскали в погоревшей деревне ни серпа, ни косы. Тогда они взяли у саперов пилы и топоры и вышли в лес, чтобы заготовить кряжи на постройку новых изб в Малой Верее.

До самых сумерек из ближайшего леса слышалось пение пил и стук топоров работающих там красноармейцев, начавших заново отстраивать Россию, и до темноты не возвращался из поля старый крестьянин, по зерну собирающий убогий хлеб.

Майор Махонин сам пошел на поле, чтобы позвать ко двору Семена Иринарховича: он уже соскучился по нем. Офицер чувствовал себя сейчас счастливым человеком; в добровольном труде своих бойцов и в скупой жатве старика Махонин видел доброе одухотворение своего народа, которым он одолеет неприятеля и исполнит все свои надежды на земле.

Навечер Махонин задремал в старом блиндаже, приспособленном теперь для временного жительства, но пришел ординарец и разбудил офицера.

- Товарищ майор, вас просит тот старик, он подорвался на мине и кончается…

Семен Иринархович лежал на полке в своей баньке, укрытый теплой ветошью. Возле него находился врач и молча сидела жена. Лицо у старика было уже дремлющим, утихающим и более серьезным, чем в истекшие дни его существования.

- Отхожу, Александр Степанович, - произнес старый крестьянин. - А вы живите, исполняйте свою службу, пускай на свете все сбудется, что должно быть по правде… Как вы будете одни без меня - управитесь, нет ли…

Махонин склонился к умирающему и поцеловал его большую серую руку, всю свою жизнь терпеливо оживлявшую землю трудом. Майор посмотрел в глаза отходящего человека и увидел в них лишь удовлетворенное спокойствие, словно смерть для него была заслуженным достоянием, - таким же добром, как и жизнь.





В СТОРОНУ ЗАКАТА СОЛНЦА
(Иван Толокно)
1.

Пока спал, он примерз к земле. "Это у меня тело отдохнуло и распарилось, и шинель отогрелась, а потом ее прихватило и к стылому грунту", - проснувшись, определил свое положение сапер Иван Семенович Толокно.

- Вставай, брат! - сказал себе Толокно. - Ишь земля как держит; то кровью к ней присыхаешь, то потом не отпускает от себя.

Он с усилием оторвался от промерзшей земли, обдутой здесь до прошлогодней, умершей травы.

В той части, где служил Толокно, саперов с уважением называли верблюдами. Каждый сапер кроме автомата с нормальным боевым запасом и пары ручных гранат имел при себе лопату, ломик, топор, сумку с рабочим инструментом, бикфордов шнур, личные вещи и еще кое-что, смотря по назначению саперного подразделения. Все эти предметы человек имел неразлучно при себе: он шел с ними вперед, бегал, полз, работал под огнем, отбивался от врага, мешавшего его труду, спал в снегу или яме, ел и писал письма домой в надежде на встречу после победы, в надежде на жизнь, которая будет вечно счастливой.

Проснулся Толокно вечером, на закате солнца. Командир подразделения капитан Смирнов собрал в овраге своих людей, осмотрел их, проверил снаряжение и спросил каждого о самочувствии.

- Я всегда чувствую себя хорошо, товарищ капитан, - ответил Толокно командиру.

- А почему всегда? - заинтересовался капитан.

- А по необходимости! - объяснил Толокно.

Капитан указал рукой на заходящее большое солнце. Бойцы посмотрели в великое пространство, ожидающее их, - потоки разноцветного света на небе походили сейчас на торжественную музыку, трогающую человека за сердце.

Затем капитан объяснил бойцам их задачу на нынешнюю ночь. Следовало теперь же, вместе с приданной саперному подразделению группой разведчиков, выйти к речному руслу, изыскать место для переправы танков и сделать отлогий выход в отвесном берегу реки на сторону противника, а потом, после совершения этой работы, нужно двигаться вперед на танках вместе с десантной группой пехоты и по указанию, которое будет дано впоследствии, вонзиться в землю и отработать систему траншей, укрытий и блиндажей.

- Бойцы и товарищи! - сказал командир. - Мы ведем дороги на закат солнца. Мы, красноармейцы, мы для врага то же самое, что обратный клапан в машине, который только в одну, как раз в ту, сторону открывается, а назад - нипочем, назад он стоит намертвую… Я так считаю, что хватит огненному железу войны ползать по нашей земле, ей хлеб пора рожать!

- Пора! - сказали бойцы, и душа их тронулась болью и воспоминаниями.

И после заката солнца они пошли во тьму, нагруженные инструментом для работы и оружием против смерти.

2.

Затемно разведчики привели саперов к речному потоку. Иван Толокно и другой сапер, Петр Расторгуев, осторожно пошли вниз по течению, чтобы разведать местность.

Толокно вышел на лед, лед был тонок, и под ним близко чувствовалась живая вода.

В небе засияли две ослепительные ракеты врага, и вся река и пойма ее озарились тем неподвижным, пустым светом, каким освещаются сновидения человека. Иван Толокно лег на живот и пополз своим направлением. Впереди себя он расслышал равномерное пение воды подо льдом.

Разведчики уже вышли на тот берег и тайно продвинулись вперед, чтобы наблюдать неприятеля и чтобы помочь своим саперам в нужде и опасности.

Толокно дополз до подтаявшего льда и увидел, что вода впереди выходит из-под покрова наружу и струится на воле, шумя на перекате по каменистому, беспокойному ложу. Толокно сполз в воду по опустившемуся под ним льду. Он попробовал воду рукой и решил, что в ней можно обтерпеться.

Толокно и Расторгуев пошли по шумной обнаженной воде. Глубина здесь была малая, иногда вода не доходила и до щиколотки, однако древние камни, размером в целого человека, создавали неодолимую преграду машинам.

Толокно и Расторгуев озадачились: все здесь было бы удобно, но камни лежали чередою по всему перекату, от берега до берега, а выше и ниже переката река уже имела глубину, и вброд ее перейти невозможно.

Вступив в воду, капитан Смирнов подошел к своим бойцам и сказал им, что здесь надо немедля устроить брод.

- Толом, что ль, грузные камни будем рвать? - спросил Расторгуев.

- Еще чего! - сказал Толокно. - Огнем тут будем шуметь, когда немец невдалеке надзирает. А потом он тут нам половодье устроит…

- Сдвинем камни вниз вручную! - сказал командир.

- А силы хватит у нас? - усомнился Расторгуев. - Камень здесь в грунт врос, это неподъемное дело! Его и не расшатаешь, ишь он леденеет и мокнет, как лаковый стал…

- Ничего, возле смерти человек сильнее, - высказался Толокно.

Две мины рванули неподалеку и въелись осколками в лед.

3.

Капитан через связного передал приказ командиру разведывательной группы: начать ниже переката затяжной маскировочный бой, - а всех саперов капитан собрал работать на перекат. Однако фашисты, не зная ничего точно, чувствовали намерение русских и вели ощупывающий минометный огонь по району переката. Саперы же не могли ответить врагу огнем, чтобы не обнаружить себя; они ютились в тенях за могучими камнями, в тяжелой воде, до боли в сердце остужающей их тела.

Иван Толокно, работавший до войны десятником на строительстве уральских заводов, понимал всякое дело. Любую работу он начинал со сноровки, с обдумывания способа, которым нужно произвести работу.

Шестеро саперов хотели было по-старинному раскачать камень, вровень дыша друг с другом и говоря что-нибудь в один лад, но камень не послушался силы людей и в ход не пошел.

Толокно присел в воду и, погрузив в нее руки, ощупал камень у основания, затем он отыскал руками и вынул наружу из ложа реки небольшие камни, чтобы разглядеть их при свете вражеских ракет. Найдя что нужно - продолговатый камень, похожий на клин, Толокно снял с себя все, что не должно намокнуть, положил это имущество подалее на лед и сел на дно реки. Вода теперь доставала ему по горло.

Обухом топора он начал вгонять клин под сиденье большого камня, желая оторвать его от речного грунта. Работал Толокно топором под водой на ощупь, и руки в мерзлой воде ходили вязко, немея от усталости. Но Толокно был привычен к работе и одолевал в терпении стужу, жгущую его тело, прочность и вес могучего камня. Жилы рубцами выступили на его больших руках, обветренных, обмороженных, давно покрывшихся толстой, точно заржавленной, кожей, оберегающей рабочее жизненное тепло в жилах и мышцах его рук. Изредка Иван Толокно поднимал руки с топором из воды на воздух, чтобы они немного отошли, а затем снова спешил расклинить камень и стронуть его с места.

Вдалеке, вниз по течению реки, наши разведчики начали стрельбу по неприятельской стороне, чтобы неприятель перестал обращать внимание на перекат. Однако немцы тоже открыли встречную стрельбу по разведчикам, но и перекат не переставали покрывать редким минометным огнем - на всякий случай. Сапер Нечаев был убит осколками мины в голову, унести его было некогда, и его положили на лед.

Расторгуев подклинивал тот же камень, что и Толокно, усевшись рядом с ним. Живая вода вошла в зазор, образованный клиньями, и с сосущим звуком ослабила основание камня, сросшееся с ложем реки. Тогда Толокно велел четырем саперам раскачивать камень во всю свою силу, пока он не двинется, не давая ему ложиться в покой; сам же Толокно быстро вгонял под камень все, что находил подходящего в речном потоке возле себя.

Капитан Смирнов взял пример с Ивана Толокно и поставил по четыре и по шесть человек саперов на каждый грузный камень, чтобы после подклинивания трогать их с места живой силой реки и людей.

Камень Ивана Толокно пошел первый, и его оттащили метров на шесть вниз по течению.

- Достаточно! - сказал капитан.

Немецкие осветительные ракеты погасли в небе. Капитан Смирнов пошел по перекату.

- Скорее, скорее давайте, ребята! - говорил он саперам.

Толокно сменил закоченевшего Трофима Пожидаева и опустился за него в воду по горло, чтобы без задержки расклинить и оторвать камень.

- Скорее! - торопил командир. - Скоро танки хода запросят.

От тьмы стало как будто еще холоднее. Из-за кручи неприятельского берега начал бить пулемет неприцельным огнем, и пули ложились по перекату кое-где.

- Не утерпел враг погодить немного! - осерчал Толокно, сидя в воде, стругающей его тело ознобом.

- Тут война, товарищ Толокно! - сказал капитан. - А тут саперы Красной Армии, а у саперов обе руки правые: одна камень долбит, а другая стреляет…

Подработанные сидни-камни трогались с вековых своих мест.

Разгромоздив перекат от этих камней, капитан прошел поперек протока и освидетельствовал его, желая убедиться, что проход свободен.

Саперы вышли из воды под обрыв неприятельского берега. Враг занимал позиции несколько далее берега, и под обрывом было спокойно. На воздухе саперы враз обмерзли и обледенели, но вскоре они отогрелись и им стало жарко в работе. Саперы взяли в лопаты глинистый береговой отвес и начали въедаться в него пологой траншеей, чтобы танки без усилия могли выйти из реки и помчаться в сторону врага.

Полушубки оттаяли на саперах, от них пошел пар. Капитан Смирнов время от времени измерял пологость траншеи, чтобы не рыть лишнего, но и не затруднить танковых моторов, и смотрел на своих бойцов.

Мины и пулеметные струи стремились через головы саперов на перекат и там пожирали воду и лед.

"Сколько один Иван Толокно настроил в своей жизни жилищ и всякого добра!" - думал капитан Смирнов.

И он спросил об этом у Толокно, рушившего сейчас грунт впереди себя.

- Не упомню, товарищ капитан, - ответил Толокно. - Сорок пар рубах от пота еще в мирное время сопрели на мне. Четыре шинели и два полушубка на войне истер, седьмую одежду на себе донашиваю, а кости все целыми живут и тело ничего! Дышит!

"И этот Иван Толокно, может быть, сегодня же падет на землю сраженным насмерть!" - подумал Смирнов.

Когда траншейный выход был близок к окончанию, капитан велел связному отойти вверх по реке и дать оттуда сигнал ракетой, что танкам, дескать, путь открыт и пехоте также нет трудных препятствий.

Немцы тоже стали беседовать между собой разноцветными ракетами. Иван Толокно глядел на небо, светящееся тихими цветными молниями тех ракет, осыпающихся медленно угасающими искрами.

4.

После полуночи всюду стало тише. Отвлекающий ложный бой разведчиков с противником прекратился. Саперы прилегли на отдых в открытой дорожной траншее и задремали до прихода танков.

В нужное время капитан разбудил бойцов и велел им приготовиться к посадке на танки.

Иван Толокно не спеша поправил на себе снаряжение и прислушался к утихшей ночи: ничего не было слышно, кроме равномерного пения речного потока по каменистому перекату.

Потом Толокно услышал скрежет мелких камней под гусеницами танков, ворчание моторов и шипение взволнованной воды, а подхода машин к реке он не различил - столь безмолвно они подкрались и столь хорошо были отрегулированы их механизмы.

Траншею танки проходили самым тихим ходом, чтобы саперы успели разместиться на них, вдобавок к тем бойцам, которые уже находились на телах машин.

И танки, резко, точно с прыжка, взяв ход, устремились на врага, во мрак.

Иван Толокно попал на машину вместе с капитаном Смирновым. Он нашел теплое место на броне и отогревал там руки.

Враг обнаружил машины и стал бить издали артиллерийским огнем. Укрываясь от поражения, танки то сокращали ход, то мчались вперед, как ветер, то шли уклончивым маневром, но все время соблюдали главную, заданную линию движения.

На полной скорости, с воем напряженных моторов, танки влетели в деревню с заглохшими, вымороченными избушками. Бойцы на танках приготовились вести автоматный огонь, но здесь никого не было видно, и только из крайней маленькой избы, что была на выходе, полосовал пулеметный огонь. Один наш танк с ходу налетел на ту избушку и похоронил в ней врага.

Если и остались в этой деревушке фашисты, то пусть остаются дышать до нашей пехоты, машинам же было некогда и невыгодно тратить свою мощь на всякого мелкого, попутного врага.

Немцы били из пушек все более тесным огнем, и Толокно почувствовал, что в воздухе словно немного потемнело. Впереди, по ходу машины, Толокно разглядел неясное, темное место, озаряемое мгновенным, но повторяющимся заревом рвущейся в небо шрапнели, и понял что это горит деревня. Но из этой деревни, из-за ее обрушенной церкви, из ее могил и колодцев, синими кинжалами сверкал огонь сопротивления.

Танк, на котором находился Толокно, шел теперь на всей ярости своего мотора и гремел вперед пушечным огнем, и бойцы, бывшие на машине, кричали, не помня и не слыша себя, воодушевленные мощью боя.

По команде бойцы оставили танк и пошли в охват деревни.

5.

Капитан Смирнов вывел своих саперов на западное поле, обойдя деревню и оставив бой позади себя; здесь саперы должны были отстроить новый узел обороны и сопротивления, пока танки, десантники и следующая за ними мотопехота будут блокировать и уничтожать врага в деревне.

Смирнов взял с собой Ивана Толокно для разметки работ.

В рассветном сумраке лежало перед ними зимнее русское поле, покрытое темными впадинами оврагов.

Капитан Смирнов хотел разбить линию траншеи с выходом ее в дзот по склону балки, начав траншею у бровки этой балки. Но Толокно посоветовал начать вскрытие траншеи раньше, еще на поле, где рос малый кустарник, чтобы и кустарник был у нас за спиной, на нашей земле, - он может пригодиться бойцам. Капитан согласился с этим хозяйственным расчетом.

Второй дзот Толокно задумал строить в самом устье оврага, чтобы пастбища на водоразделе меж двумя оврагами целиком остались за нами.

- Да ты что, Иван Толокно! - разгневался командир. - Мы что, мы сюда скотину пасти пришли? Мы кто - крестьяне, что ль?

- Я на всякий случай сказал, - смирился Толокно. - Мы не крестьяне, мы бойцы, но мы и то и другое…

- Ступай зови людей! - сказал капитан.

Саперы привычно взялись за земляную работу; она им напоминала пахоту, и бойцы отходили за ней душой, им чем глубже, тем в земле было теплее и покойнее.

Наутро бой все еще гремел в деревне. Капитан Смирнов немного беспокоился, что сюда не подходит наша авангардная часть, как должно быть по плану сражения. Он решил усилить свое охранение и послал вперед, на посты еще пятерых бойцов в добавление к назначенным прежде, и в их числе Ивана Толокно. "Пусть он заодно отдохнет", - решил командир.

Толокно очистил о снег лопату, взял под мышку автомат, поправил гранаты на поясе и пошел в сторону заката солнца. Командир указал ему направление и расстояние, и Толокно вскоре скрылся за большим водоразделом.

Он шел ближе к врагу, чтобы увидеть его первым, если враг пойдет на помощь своим солдатам, умирающим сейчас в русской деревне. Толокно дошел до одинокого ствола обгорелой, погибшей сосны и здесь остановился и осмотрелся. Вокруг было чисто и свободно, как всюду в равнинной России, где мало лесов. От подножия мертвой сосны начинался спуск в большой, разработанный потоками овраг, а по ту сторону земля снова подымалась.

Сапер хотел было закурить в тишине, но прежде поглядел вперед. Ветра не было, но в воздухе что-то напевало вдали.

Из-за оврага тихо вышел рокочущий танк с белым крестом и пошел на мертвую сосну и человека.

Иван Толокно посмотрел на машину и почувствовал свое горе, и жалость к себе в первый раз тронула его сердце. Он работал всю жизнь, он смертельно устал. А теперь фашисты стреляют в него из пушек, теперь злодеи хотят убить труженика, чтобы сама память об Иване исчезла в вечном забвении, словно человек не жил на свете.

- Ну, нет! - сказал Иван Толокно. - Я помирать не буду, я не могу тут оставить беспорядок, без нас на свете управиться нельзя.

Из танка вырвался свет пулеметного огня. Толокно залег за стволом дерева и ответил врагу из автомата по щелям его глаз в машине.

Танк в упор надвинулся на дерево и подмял его под себя. Сосна треснула у корня и удивила сапера синим цветом на разрыве своего тела. Толокно отодвинулся в сторону от падающего дерева и очутился между ним и гусеницей танка, сжевывающей снег до черной земли.

Он увидел, что над ним стало светло, - значит, танк прошел далее, пропустив под собою, между гусеницами, лежащего человека и поверженную сосну.

Иван Толокно, не теряя времени, бросился за танком с гранатой, ухватился за надкрылок и в краткий срок был в безопасности на куполе пушечной башни врага.

Танк без стрельбы, молча, шел в сторону, откуда пришел Иван Толокно. Это было для Ивана попутно и хорошо. Он решил взять машину в плен или подорвать ее гранатами, если она откроет огонь по труженикам саперам либо повернет обратно. "Должно быть, это ихний разведчик блуждает, - размышлял Толокно, - а может, на подмогу к своим в одиночку идет. Этот танк сделали стрелять и давить, а он чужого сапера везет, своего хозяина".

Вскоре на броню танка безмолвно и внезапно вскочили наши люди, - может, они были из боевого охранения, а может, разведчики. Немцы остановили машину, потом повернули было обратно с свою сторону, и Толокно уже хотел остановить машину, чтобы подорвать ее гранатой, но немцы опять тронули в нашу сторону, и Толокно успокоился. "Дурак, а понимает, жить хочет", - подумал он.

В своем подразделении, куда Толокно, сдав сначала танк с экипажем трофейной команде, благополучно возвратился, командир поблагодарил и поцеловал сапера, а повар сказал:

- А мы думали, что тебя уже больше не будет!

- Нет, - ответил Иван Толокно, - я буду постоянно, ты всегда пищу держи для меня!





ЦВЕТОК НА ЗЕМЛЕ
Скучно Афоне жить на свете. Отец его на войне, мать с утра до вечера работает в колхозе на молочной ферме, а дедушка Тит спит на печке. Он и днем спит, и ночью спит, а утром, когда просыпается и ест кашу с молоком, он тоже дремлет.
- Дедушка, ты не спи, ты уж выспался, - сказал нынче утром Афоня дедушке.

- Не буду, Афонюшка, я не буду, - ответил дед. - Я лежать буду и на тебя глядеть.

- А зачем ты глаза закрываешь и со мной ничего не говоришь? - спросил тогда Афоня.

- Нынче я не буду глаза смежать, - обещал дедушка Тит. - Нынче я на свет буду смотреть.

- А отчего ты спишь, а я нет?

- Мне годов много, Афонюшка. Мне без трех девяносто будет, глаза уж сами жмурятся.

- А тебе ведь темно спать, - говорил Афоня. - На дворе солнце горит, там трава растет, а ты спишь, ничего не видишь.

- Да я уж все видел, Афонюшка.

- А отчего у тебя глаза белые и слезы в них плачут?

- Они выцвели, Афонюшка, они от света выцвели и слабые стали; мне глядеть ведь долго пришлось.

Афоня осмотрел деда, какой он есть. В бороде деда были хлебные крошки, и там жил еще один комарик. Афоня встал на лавку, выбрал все крошки из бороды у деда, а комарика прогнал оттуда - пусть живет отдельно. Руки дедушки лежали на столе; они были большие, кожа на них стала, как кора на дереве, и под кожей видны были толстые черные жилы, эти руки много земли испахали.

Афоня поглядел в глаза деду. Глаза его были открыты, но смотрели равнодушно, не видя ничего, и в каждом глазу светилось большая капля слезы.

- Не спи, дедушка! - попросил Афоня.

Но дедушка уже спал. Мать подсадила его, сонного, на печку, укрыла одеялом и ушла работать. Афоня же остался один в избе, и опять ему скучно стало. Он ходил вокруг деревянного стола, смотрел на мух, которые окружили на полу хлебную крошку, упавшую из бороды деда, и ели ее; потом Афоня подходил к печке, слушал, как дышит там спящий дед, смотрел через окно на пустую улицу и снова ходил вокруг стола, не зная, что делать.

- Мамы нету, папы нет, дедушка спит, - говорил Афоня сам себе.

Потом он посмотрел на часы-ходики, как они идут. Часы шли долго и скучно: тик-так, тик-так, будто они баюкали деда, а сами тоже уморились и хотели уснуть.

- Проснись, дедушка, - спросил Афоня. - Ты спишь?

- А? Нету, я не сплю, - ответил дедушка Тит с печки.

- Ты думаешь? - спрашивал Афоня.

- А? Я тут, Афоня, я тут.

- Ты думаешь там?

- А? Нету, я все обдумал, Афонюшка, я смолоду думал.

- Дедушка Тит, а ты все знаешь?

- Все, Афоня, я все знаю.

- А что это, дедушка?

- А чего тебе, Афонюшка?

- А что это все?

- А я уж позабыл, Афоня.

- Проснись, дедушка, скажи мне про все!

- А? - произнес дедушка Тит.

- Дедушка Тит! Дедушка Тит! - звал Афоня. - Ты вспомни!

Но дед уже умолк, он опять уснул в покое на русской печи.

Афоня тогда сам залез на печь к дедушке и начал будить его, чтобы он проснулся. А дед спал и только шептал тихо во сне неслышные слова. Афоня уморился его будить и сам уснул возле деда, прильнув к его доброй знакомой груди, пахнущей теплой землею.

Очнувшись от сна, Афоня увидел, что дед глядит глазами и не спит.

- Вставай, дедушка, - сказал Афоня. А дед опять закрыл глаза и уснул.

Афоня подумал, что дед тогда не спит, когда он спит; и он захотел никогда не спать, чтобы подкараулить деда, когда он совсем проснется.

И АФоня стал ожидать. Часы-ходики тикали, и колесики их поскрипывали и напевали, баюкая деда.

Афоня тогда слез с печи и остановил маятник у часов. В избе стало тихо. Слышно стало, как отбивает косу косарь за рекой и тонко звенит мошка под потолком.

Дедушка Тит очнулся и спросил:

- Ты чего, Афоня? Что-то шумно так стало? Это ты шумел?

- А ты не спи! - сказал Афоня. - Ты скажи мне про все! А то ты спишь и спишь, а потом умрешь, мама говорит - тебе недолго осталось; кто мне тогда скажет про все?

- Обожди, дай мне кваску испить, - произнес дед и слез с печи.

- Ты опомнился? - спросил Афоня.

- Опомнился, - ответил дед. - Пойдем сейчас белый свет пытать.

Старый Тит испил квасу, взял Афоню за руку, и они пошли из избы наружу.

Там солнце высоко стояло на небе и освещало зреющий хлеб на полях и цветы на дорожной меже.

Дед повел Афоню полевой дорогой, и они вышли на пастбище, где рос сладкий клевер для коров, травы и цветы. Дед остановился у голубого цветка, терпеливо росшего корнем из мелкого чистого песка, показал на него Афоне, потом согнулся и осторожно потрогал тот цветок.

- Это я сам знаю! - протяжно сказал Афоня. - А мне нужно, что самое главное бывает, ты скажи мне про все! А это цвет растет, он не все!

Дедушка Тит задумался и осерчал на внука.

- Тут самое главное тебе и есть!.. Ты видишь - песок мертвый лежит, он каменная крошка, и более нет ничего, а камень не живет и не дышит, он мертвый прах. Понял теперь?

- Нет, дедушка Тит, - сказал Афоня. - Тут понятного нету.

- Ну, не понял, так чего же тебе надо, раз ты непонятливый? А цветок, ты видишь, жалконький такой, а он живой, и тело себе он сделал из мертвого праха. Стало быть, он мертвую сыпучую землю обращает в живое тело, и пахнет от него самого чистым духом. Вот тебе и есть самое главное дело на белом свете, вот тебе и есть, откуда все берется. Цветок этот - самый святой труженик, он из смерти работает жизнь.

- А трава и рожь тоже главное делают? - спросил Афоня.

- Одинаково, - сказал дедушка Тит.

- А мы с тобой?

- И мы с тобой. Мы пахари, Афонюшка, мы хлебу расти помогаем. А этот вот желтый цвет на лекарство идет, его и в аптеке берут. Ты бы нарвал их да снес. Отец-то твой ведь на войне; вдруг поранят его, или он от болезни ослабнет, вот его и полечат лекарством.

Афоня задумался среди трав и цветов. Он сам, как цветок, тоже захотел теперь делать из смерти жизнь; он думал о том, как рождаются из сыпучего скучного песка голубые, красные, желтые счастливые цветы, поднявшие к небу свои добрые лица и дышащие чистым духом в белый свет.

- Теперь я сам знаю про все! - сказал Афоня. - Иди домой, дедушка, ты опять, должно спать захотел: у тебя глаза белые. Ты спи, а когда умрешь, ты не бойся, я узнаю у цветов, как они из праха живут, и ты опять будешь жить из своего праха. Ты, дедушка, не бойся!

Дед Тит ничего не сказал. Он невидимо улыбнулся своему доброму внуку и пошел опять в избу на печку.

А маленький Афоня остался один в поле. Он собрал желтых цветов, сколько мог их удержать в охапке, и отнес в аптеку, на лекарства, чтобы отец его не болел на войне от ран. В аптеке Афоне дали за цветы железный гребешок. Он принес его деду и подарил ему: пусть теперь дедушка чешет себе бороду тем гребешком.

- Спасибо тебе, Афонюшка, - сказал дед. - А цветы тебе ничего не сказывали, из чего они в мертвом песке живут?

- Не сказывали, - ответил Афоня. - Ты вон сколько живешь, и то не знаешь. А говорил, что знаешь про все. Ты не знаешь.

- Правда твоя, - согласился дед.

- Они молча живут, надо у них допытаться, - сказал Афоня. - Чего все цветы молчат, а сами знают?

Дед кротко улыбнулся, погладил головку внука и посмотрел на него, как на цветок, растущий на земле. А потом дедушка спрятал гребешок за пазуху и опять заснул.