Та - с глазами порядочной девочки

Захаров Сергей
       

…трепетал и восхищался, потому что брат был – лучший. Лучший, чужой, и – родной до мозга костей. Брат читал свои книги, тренировался в «Динамо», уезжал на сборы и взял даже первое место на чемпионате Республики; бывая дома, он постоянно звонил куда-то и непрерывно звонили ему, но – и края малого его жизни не ухватывал четырнадцатилетний Зимберт.
       
Болезненная зависть грызла Зимберта неумолимо, когда сравнивал он тяжелые, с венами набухшими руки брата со своими – худенькими и тонкими ручонками едва начавшего взрослеть человека. Брат же, свой и бесконечно чужой – не замечал этой зависти. Он и Зимберта, казалось, не замечал, не воспринимал, как объективную реальность – брат ушел во взрослую жизнь, а маленький книжник Зимберт остался в прежней – остался, чтобы завидовать и тосковать.
       
Когда брат уже учился в Университете, Зимберт часто встречал его с девушкой – одной и той же девушкой.
       
Девушка эта была особенной – таких не видывал Зимберт в жизни. Взять уже то, что всегда она ходила в черных, выше колен, чулках, туго обнимающих крепкие, стройные почти до ненатуральности ноги – от взгляда одного на эти ноги вздрагивало сладко у маленького Зимберта внутри. И юбки она носила короткие и широкие, колыхавшиеся, словно колокол, взад-вперед - черт-те что мерещилось Зимберту в помрачающем этом колыхании... Неведомые, но становящиеся все ближе тайны, которые рано или поздно перестанут быть таковыми, притягивали его неукротимо.
       
И все в ней было таким: маечка в обтяжку – прыгали-бились под рвущейся тканью округлые, налитые груди, вытарчивали призывно соски; и губы: припухшие, как будто только что она азартно, самозабвенно целовалась с любимым человеком, неизменно яркие, накрашенные кроваво губы; и волосы: длинные, бронзовые, непокорные, в тишайшую из погод растрепанные вечно бродящим вокруг нее ветром... Она была вызывающе сексуальна, сексуальна на всю тысячу процентов, и знала, конечно же, об этом, и гордилась этим по праву – а Зимберт, маленький книжник Зимберт со злостью непонятной, с упрямой обидой твердил себе: проститутка! Самая настоящая проститутка – нормальные девчонки так не выглядят!
       
Сам он, разумеется, не видел еще ни одной проститутки – даже в малом самом приближении – но был почему-то нерушимо уверен, что выглядят те именно так.
       
А однажды она пила у них чай, сидя напротив Зимберта, и тот впервые разглядел, как следует, глаза ее – серые, чуть-чуть близорукие, счастливые глаза порядочной, честной и влюбленной девочки – влюбленной в его брата.
       
Он не просто завидовал – погибал от зависти. Брат был лучший.
       
А год спустя они повздорили из-за какой-то глупости, тут Зимберт был виноват, или невыносимый возраст его, или то, что он почти год уже занимался кикбоксингом и тоже кое-чему научился – но глупо и отвратительно вел он себя тогда, и упомянул нехорошо эту, в черных чулках – и брат, первый раз в жизни, врезал ему, не кулаком даже, а ладонью – но так, что совсем перестал Зимберт что-либо соображать, а щека – взбухла мгновенно и вскаменела. Брат ушел, а он, глотая жестокие слезы, твердил себе:

- Никогда, никогда больше, все!.. – и сам не понимал, что должно это означать.
       
А потом они, конечно же, помирились. Брат с той, в черных чулках, жил теперь на съемной квартире, у него стали появляться деньги, брат заезжал к ним на собственной машине, и та, в чулках и с глазами порядочной девочки, поднималась иногда вместе с ним – неизменяемая, одним появлением своим вносящая жаркую тревогу и смятение – и болтала запросто с Зимбертом, ведь он был почти родственник, он стал бы вот-вот родственником…


* * *


…и мать сказала: все – мы не сможем больше жить в этом городе! Нам нельзя здесь жить! Я – не могу больше здесь жить!
       
А отец промолчал – ему нечего было сказать. Отец вообще перестал с кем-либо разговаривать. Кто-то безжалостный и чужой, с мертвыми мясными глазами, ударил что есть силы локтем в зеркальную гладь, на тысячу расплескав осколков, и сказал: «Если сможете – соберите!»
       
Брат, чемпион Республики, сидел теперь в СИЗО, и каждые две недели мать носила ему передачи. Брат и еще восемнадцать человек – почти все из той самой ОПГ, что два с половиной года держала в липком, томительном страхе треть бизнесменов города. И шесть убийств, и трупы в лесополосе – собрать осколки было нельзя.
       
Можно было – ходить в суд – а слушание длилось бесконечно долго – можно было пытаться вытащить на себя взгляд с другой стороны – но брат, в том самом костюме Сборной, каким он так когда-то гордился, редко поднимал глаза – все заседание он проводил в одной позе, опустив скуластое лицо на крепкие кисти рук, а когда его вызывал судья, вставал и говорил глуховатым, заметно чужим голосом.
       
И лишь когда зачитывали такое, чего не могло быть, чего не должно быть – но что все-таки было, и жена одного из убитых кинулась к клетке, и кричала иступленно и яростно: «Расстреляйте этих подонков прямо здесь, дайте мне автомат, я сама расстреляю! Ну дайте, дайте, будьте же хоть раз людьми!»
       
И, вцепившись в прутья так, что ее долго не могли, а может, и не хотели оторвать, поворачивая растерзанное болью лицо свое поочередно к каждому из сидевших на черной скамье, со страстной, блаженной, всесокрушающей ненавистью вопрошала: «А убивал? Помнишь, как убивал? Ну вспомни, сука, вспомни – как убивал!», и в воздухе стоял полугул-полустон, воздух дрожал и плевал электричеством – тогда, на недолгие секунды, брат вышел из анабиоза, отпрянул и поднял глаза, и взгляд его заметался, запрыгал, попал на мгновение в зрачки Зимберту, и такое увидал Зимберт в этом взгляде, что и годы спустя не мог забыть, вытравить и стереть – а после брат сел и сидел без движения.
       
И девушка его, несостоявшаяся жена, тоже ходила в суд и сидела там, отчужденная и прямая, и тоже слушала то, чего нельзя было слушать, и приходила к ним домой, глядящая поверх, через и сквозь - глядящая и не видящая - и долго оставалась у мамы в глухой и жаркой, без света комнате – но собрать осколки было нельзя.
       
Брат получил двадцать три года, а самому ему был двадцать один – и, видимо, все для себя решил. Хотя нет, не так. Задолго до приговора, видимо, решил, а сразу после – вскрылся ночью в тюремной хате*. И это, возможно, не худший был из исходов.
       
И, когда случилось это, она продолжала еще какое-то время бывать у них, одетая теперь совсем по-другому – а после исчезла, растворилась, развеялась в большом городе.
       
Да и сам Зимберт давно уже не был маленьким – он, как и брат его, занимался спортом, он учился в Университете, и закончил его, и тоже ходил неверными тропами, исчезал и возвращался, многое, как водится, успев растерять – но речь сейчас не о том.
       
Просто была обычная ночь, и обычная ночью бессонница, он прогулялся к Вокзалу и купил водки, и возвращался к себе, когда к нему подошла, предлагая себя, не самая свежая тетка - это тоже было привычным, и он, коротко взглянув, привычно отказал – он не нуждался тогда в продажной любви.
       
Женщина, не особенно настаивая, покачивая тяжелыми чересчур бедрами, побрела на цветные огни – а он, Зимберт, сворачивая за угол, вспомнил, у кого видел когда-то такие вот, серые и близорукие чуть-чуть глаза.
       
Он вспомнил, и повернулся даже, чтобы окликнуть – а все же не стал этого делать: ведь, в свете сомнительном фонаря – он легко мог ошибиться.
       
Он, скорее всего – ошибся.
       
И, оказавшись через семь минут у себя, он выпил и лег спать – и снов никаких не видел.


       

       

Примечания:

*...вскрылся ночью в тюремной хате." (жарг.) - вскрыл себе вены ночью в тюремной камере.