Помните ли вы Марию?

Захаров Сергей
       


Помните ли вы Марию, пускавшую розово-алые пузыри?
       
Я – помнил, помнил и знал довольно долго – но забыл, как все забывается в этом городе, древнем и замечательном, серьгой привешенном к уху страны, серебряном и зеленом, набитом мясцом человеческим городе, где был рожден я и где собирался услышать прощальные молотки.
       
Вот как случается, и не так уж, к слову сказать, редко – напрочь гинут из памяти и жизни недалекие в свое время люди, с какими спал когда-то в одной, закрытой продранным одеялом кровати, одной пользовался машиной, пил компот из оранжевой, с выщербленным краем, чашки и молился нищим богам.
       
Разве не было шарма в страждущей и безысходной нищете, разве не была сама эта безысходность отчаянным и веселым исходом? Двадцать или больше – я знал досконально пятерых. Доза. Доза! Доза!!! – иглой, раскаленной добела, ранило в съеженный мозг.
       
Неужели не помните вы Марию, пускавшую розово-алые пузыри?
       
К тому времени я два раза уходил уже, и ожидал, что вот-вот приступит он, третий: выпихнет жесткой рукой на битые кафельные квадраты – и в себя я вернусь уже в больнице, привязанный намертво к койке, и сосед справа будет расписывать неоспоримые и баснословные достоинства своей восьмилетней жены, какой никогда у него не было, а сосед слева – гниющий, горбатый Могила, бывший директор Вагоноремонтного - обмочившись в очередной раз, бормотать что-то грозное будет на собачьем своем языке.
       
Но Мария – разве мог когда-то предполагать я, что утонет все напрочь в пыли?
       
Завершали в тонкое время ноль – и продолжали в летние пять. Искали, ломали, свинчивали в тщетных усилиях отравленный мозг, извлекали смертельные кубики – вопрос не был решаем.
       
Кто-то сходил и падал – я ловил в неточный зрачок юную Марию – как боялся я третьего раза! Засыпал я, укрывшись ее волосами, и голоса за дверью почти не тревожили хрупкий мой сон.
       
Если только я выберусь, думал, глядя на пыльный луч, я – то вычеркну, до последней вычеркну запятой и сочиню заново. Я считал тогда, что ни в коем случае не выберусь – и, как выяснилось, ошибался.
       
Здесь и сейчас – разве осталось что-то от прежнего, в ядовитых поисках, марафона? Сейчас и здесь – спокоен, как стоячая вода, малогрешен и чист – разве осталось что-то от прежнего меня?
       
Разволакивая извилистыми, бело-больными руками воду, она звала меня туда, где глубже, где не могли увидать нас с берега, чтобы смеяться и тыкать чужими пальцами. Заблудшая дочь Прокурора – вся улица звала ее Прокуроршей. С набухшими венами и сведенной вмертвую шеей, распластанный на шипящем песке, ожидал я третьего раза. А она, поправляя золоченые очки, след годичного пребывания в Университете, мчалась в вихре волос через мост, единственное добывала лекарство.
       
Где и за что брала она – о том мне ничего не известно. Она просила рассказывать и, вытянув гладкую ногу, чертила по горячей коже ноготком. Это временно, говорила она, временно и нестрашно. А у тебя – ну что может быть плохо у тебя? Ты заблудился – заблудился и примкнул, но знаешь наверняка сам, что уйдешь в положенный срок, потянешь в последний раз ручку двери – моей двери.
       
А что же ты, спрашивал убито и скучно я, поглядывая на свежий еще изгиб. Почему бы не уйти тебе – избежать прозрачности воска, слезть, спрыгнуть, убежать, вернуться и целовать седые волосы матерого отца?
       
Ей не терпелось, она вела меня через мост и Парк – я боялся ходить один – и, минуя желтые скамьи, тащила в уставленный гаражами двор, в орошенный подъезд, в мягкую пыль распроданной квартиры.
       
Я делал что мог – и пускать пузыри научил ее именно я.
       
В бронзовом и теплом сентябре, опутанном последней паутиной, я смог вернуться в Бюро и знал уже, что оказался сильнее. Да и могла бы она вытащить меня на ломких, усыпанных веснушками плечах? Никогда! И заключив так, я мог уверенно поглядывать в будущее – у меня было будущее.
       
Но я совершенно забыл Марию, пускавшую липкие пузыри.
       
Я имел большой опыт – но только у нее, ни у кого больше довелось мне видеть взбухающие мгновенно на разбитых губах ало-розовые, полупрозрачные пузыри – след моего исцеления.
Так нельзя, говорила вставая, или пытаясь вставать, она – я перестаю узнавать тебя, я утратила всякую возможность достучаться, понять, что происходит – имею я право знать? Она еще говорила о правах – типичная дочь Прокурора!
       
Надувая тугие, свеженькие пузыри, она ползла неудержимо на пол, я же, остыв, запершись в ванной, унять пытаясь жаркую пляску рук, придавливая расходившийся пульс – утешался сознанием, что скоро, вот-вот отдано будет последнее, я стану здоров – и свободен!Завершится жестокое время отказа, крушения, умирания надежд юной Марии – уйдет, наконец, ненавистное шоу розовых пузырей.
       
Изблевав себя на зеленый ковер, она стонала – тихонько-нежно; жалость заставляла меня накручивать номера когда-то знакомых – и оставленных давно горожан. Закипая вновь от необходимости униженно врать, я выговаривал больное девочке эфемерное спасение, ехал в другой конец города, выдерживал нескрытое презрение глаз – плюя желчью в подъездную дверь, прикуривая в стеклянном павильоне, считал цену ничтожества, своего ничтожества – и в душу мою сходил непривычный покой.
       
Входя спасителем за черный дерматин – разве не был я по своему счастлив?
       
Я знал наверное – ждать остается недолго. Она угасала, истаивала струйкой печной, а я – сторонним был наблюдателем. Слабые должны умереть – зачем они на разломе эпох? Пусть лучше так, сейчас: в относительном затишье, в покое оголенной квартиры, с верой в существование лучшей жизни, где-то там, на земляничных полянах. Пусть лучше так – продранный, в крупную клетку, плед, платяной шкаф, дверцы какого хронически не закрывались, телевизор, тумба, сломанный стул – да что метать икру слов, рассказывая о всем досконально известных вещах!
       
Но пузыри, что выдувал я из умирающего ее тела! Я должен бы каяться – но кто учил меня хлопотному этому занятию?
       
Не скрою – в бронзовом, новорожденном для меня и предельном для дочери Прокурора сентябре, разглядывая оранжевую, в горошек чашку с выщербленным краем, и всюду, всюду признаки псевдобольницы, упаковки одноразовых шприцев, свешенный с ломаной спинки жгут; слушая, как будильник – дешевенькая китайская погремушка – выщелкивает из временной обоймы секунды; наблюдая беззвучный, самой смерти подобный сон жалкой, нежной в своем уходе Марии – разве не желал я, чтобы все свершилось скорее?
       
Тогда, в сентябре моего воскресения, она почти не могла уже есть, и одно только, спасительно-убивающее, заставляло мотор стучать - но тише, слабее и тише делался этот стук. Все предложения мои о врачах и больнице она отвергала наотрез.

- Зачем? – говорила она и так ясно взглядывала серыми своими глазами, что и сам я с пронзительной ясностью понимал – незачем! Не помогут никакие врачи человеку, утратившему сцепление с Землей. Им, врачам, остается только констатировать – неизбежность развязки.
       
Последний грех на душу не возьму: с той поры, как близкая смерть проставила на Марии холодящие свои клейма, я не тронул ее и пальцем. Ушло время розовых пузырей – чтобы никогда не вернуться больше.
       
Ему некогда было возвращаться. Туманным утром двадцать восьмого дня, девятого месяца, последнего года, захлопнув обитую дерматином дверь девушки, я уехал в Бюро – впервые после годичного отсутствия.
       
Я уехал в Бюро, чуть ли не силой влив в Марию – волосы ее стали замечательно длинны – полчашки куриного бульона и обещав вернуться после шести. Накануне я был в своей, пустовавшей долго квартире – она, пусть и в меньшей степени, также несла на себе следы тотальной болезни, и в платяном, запертом надежно шкафу, отыскал излюбленную, отменного качества одежду. Продать ее я не решился даже в те, критические, уводящие в безумие миги, когда рушилось все, летело под откос и, разбухшую голову зажимая в анемичных руках, я на что угодно согласен был – лишь бы прекратился бесконечный этот, в петлю толкающий вой. Возвращаясь в Бюро, я должен иметь представительный вид – сумку с одеждой я взял к Марии и вечер напролет орудовал одолженным у соседки утюгом.
       
Мария, тусклая моя девочка! Жестокость, ненависть, боль, инициатором каких выступал – в мучительный период излечения - я, были, казалось, стерты из памяти начисто.
       
Хорошо помню: темь заоконная, вязкая, густая, взрезаемая то и дело пьяными выкриками... В комнате же, прилизанной и полуголой - лампочка откровенный лучит свет, рвется с шипением пар от тяжелого утюга, взмывает горячим облаком над столом. Я спокоен, сосредоточен и деловит, как человек, выполняющий работу исключительной важности, глаз мой захватывает бледный овал лица, папиросную бумагу твоих рук, Мария.
       
Когда зверем, подавленным, обескровленным, больным, тыкался я в чужие, не мои, стены, умоляя Бога, в которого никогда не верил, не дать мне утратить остатки рассудка и зная наперед, что тщетны униженные эти просьбы – ты, а никто другой, была рядом – зная, что рядом обязательно должен кто-то быть! Ты, а никто другой, выдувая закипающие на лохмотьях губ пузыри, волоча исчерненное тело по желтым доскам, пыталась искать хоть малое укрытие: квартиру с исчезающим мною ты не оставила бы никогда!
       
Ты знала, великодушная дочь Прокурора, что утешающий, благожелательный голос близкого человека – не присутствие, а именно голос – единственная нить, на какой удается балансировать горящему мозгу.
       
Ты платила худеньким своим телом, ползла досками, истертыми тысячей ног, пыталась забиться в несуществующую щель – несуществующую щель, Мария! Я слишком был напуган сам, чтобы думать о чужих страхах, там во мне, визжал в тоске и предсмертном ужасе попавший в капкан зверек – он кусал, он грыз, чтобы жить, он выбрался – и забыл.
       
В болезненно-хрупкое время излечения, когда голос случайного прохожего за окном, стук дождевой о жесть подоконника, глухие стоны в живущих независимо трубах – любая мелочь способна была обернуть мои помыслы к грязи - не тогда ли расцвела она, панацея розовых, липких, замечательных в своей тягучести пузырей? Не тогда ли окончательно уверовал я в спасение, вскормленное алыми пузырями?
       
И все-таки было: вечер, лампа, голый уют, клубится изгнанный тяжким утюгом пар – иллюзорный покой, тончайший пергамент твоих рук, Мария. Ты улыбалась тогда – несмело сперва, с опаской, будто пробуя кончиками пальцев холодную воду в утренней реке, а после – ясно, открыто, тепло, как умела улыбаться только ты.
       
Ты просила меня одеться – как буду одет я завтра – и в полном была восторге. Вот видишь: а ты не верил, что все вернется, говорила ты, и в голосе билась-дрожала проклюнувшаяся ненадолго жизнь. И я, возрожденный тобой, имеющий уже кое-какие деньги, съездил к знакомой твари одной и привез - много, много и больше, чем было это необходимо. Заснул я, как прежде, укрывшись бронзой твоих волос – но непонятно-тревожны были мои сны.
       
А утром я уходил серой улицей – уходил чужим.
Уходил, обещая вернуться после шести.
Обещая вернуться.
       

Как быстро забывается все в этом городе, древнем и замечательном, серьгой привешенном к уху страны! Я и сам порой не уверен, жила ли когда-то славная пузырями Мария, заблудшая дочь Прокурора, или все это – плод нездоровой фантазии, выдумка больного одно время ума – ума страждущего и впоследствии исцеленного.
       
И все-таки: помните ли вы Марию, пускавшую розово-алые пузыри?