Свободные пастбища есть

Захаров Сергей
Безграничная узость кругозора – во всем, что не касается языка Королевства – нисколько не мешает мне жить. Безграничная – но, работая с ним, повышая преподавательскую свою квалификацию, я сутками могу просиживать в каменном подвале библиотеки или таращиться, до двоенья в глазах, в монитор. За годы университета, армии и погранотряда, за мертвое время упадка и потери лица я утратил след прежних – и настоящих - друзей, но жизнь полуодинокая нисколько мне ни в тягость.
       
Жизнь вообще мне ни в тягость – она стоит того, чтобы жить.
       
Привычно-изнурительная, в поры души и тела въевшаяся жестокость прежних лет учит ценить покой – когда день, утомленный собственным шумом, катится за реку умирать, когда фиолетовым красится оконный квадрат и возгораются слабо лиловые фонари, когда заморский экран очередной предлагает боевик, игрушечный и нестрашный – я отгладив до тонкости лезвия стрелки брюк, полирую в «Аксисе» приобретенные башмаки. Туда-сюда, с механичностью автомата – неспешное это занятие удивительным образом успокаивает.
       
Из ящика бюро наружу – охотничий, на заказ деланный нож в проклепанном чехле. Все, что занят я в этот час, не требует умственных усилий. Ветошью с нанесенным на нее специальным составом я мерно полирую и без того зеркальный клинок – тяжелый, длинный, хищный, с глубокими долами и толстым обухом клинок. Я до блеска надраиваю желтый металл рукояти – в эти вечерние час или два я имею право не торопиться. Разумеется, совсем нет надобности чистить нож так часто – но занятие это невыразимо приятно.
       
Приятно знать, что одежда, полностью приготовленная к завтрашней схватке, на отдельной ждет вешалке; приятно слышать, как подвывает, начиная закипать, белый электрочайник, и крепкий цейлонский чай – напиток безмерно уважаемый – тоже приятен. Меньшая прожита половина, я молод и почти здоров – вопреки жестокой безалаберности прежних лет.
       
В эти вечерние час или два я имею время для осмысления, и пусть выходит, что за тридцать лет жизни я совершил тысячу, никак не менее, поступков, за какие по сию пору мне стыдно, и, пожалуй, пять всего или шесть, какими можно, хоть малость самую, гордиться – я не вижу особых причин для расстройства.
       
Боже тебя упаси с бешеной этой кровью – поседевшая рано, допивающая срок в деревне говорит так. Там, в двадцати километрах к западу, вокзал крохотный, белокирпичный, улицы чистые, цветочные клумбы, домик с синими ставнями, увитый виноградной лозой – круговерть городская оставлена мне.
       
Боже тебя упаси – но год и больше не был я жестоким собой. Можно бы попытаться распутать, упросить, вернуть, но – подавленный, лишенный веры, больной – я предпочел полоснуть клинком и плести тугую нить заново. Ей, допивающей жизнь в тихом углу, хочется верить – но, бывая, прежнее читаю я в мокрых глазах – Боже тебя упаси!
       
В памятных с детства комнатах, где жили и умерли старики, где сам провел я немалую часть, вся сложность наружного мира утрачивает остроту. Деревянный орел на древнем телевизоре, ламповый, на паучьих ногах, приемник, вытертый ковер на стене – пьющие из ручья олени... Когда-то, засыпая, я гладил бархатную поверхность пухлой своей ручонкой.
       
Детский мой мир незыблем, светел и прост, как утренняя молитва. Где-то там, на заднем дворе сознания, играет он до сих пор - толстый, с ямочками на щеках, мальчуган, любящий автомобили, сказки и шоколад. Где-то там, а в резном буфете, где держали когда-то лекарства – бутылки свежие в четыре ряда.
       
Я, реанимируя детство, бордовыми хожу дорожками, мать же зовет к столу и, чересчур бурное изображая радушие, выкатывает бутылку «Пшеничной». Выпито уже все, отмеренное мне на жизнь, но, глядя в мокрые и несчастные глаза ее, я беру безропотно убойную рюмку.
 
- Ну, сынок, давай, чтобы все у тебя было хорошо! – отточенность движений ее безукоризненна.
       
Румянцем кроются серые щеки, слоями плавает сизый дым – оживает мать, пылает ненасытное пламя, мать торопится, говорит, рассказывает, глотая в мысленной суматохе слова, пряча все то, что на открытой лежит ладони.
       
Когда-то, растратив на боевых полях волосы и зубы, с городской расставшись квартирой, и сам я, возможно, приеду сюда доживать – но миг этот необозримо далек. Она, идя вдоль розовой стены, рвется проводить к поезду – и, уложенная мной в кровать, тут же засыпает. Уходя, я захлопываю английский замок – спи спокойно, милая мама, я не хочу больше быть жестоким – никогда.



* * *


Холод и лед, продавщица «Символа» со взглядом крашеным зарвавшейся сучки, оскользнувшийся на панцире тротуара, в кровь разбивший лицо седое старик (палка его, стуча и подпрыгивая, под бежевую укатилась стену), пятнично-пьяный треп и крики детей – все, отсеченное хлопком подъездной двери, осталось снаружи.

Одежду повесив на рога, уходят оба в угловую спальню.

- Да куда мне – понять? Подай лучше банку.

- На хлеба вольные – почему бы, любимая, нет?
       
Вечерний пристал момент, реанимация тихого часа. На кресте дорог, на подсолнухами расшитом покрывале – бледная, снявшая пиджак, через голову стащившая водолазку и оставшаяся в бюстгальтере телесном и брючках, и другой, жестколицый, хмурый: обрубком сосновым лезет из горловины прочная шея, блещут тускло золотым очки.
       
Он, хмурый, лежит, ноги в башмаках приспустив на пол, дым выдувает в потолок и банку кофейную, приспособленную под пепельницу, тянет бледной – та затягивается часто и неглубоко, морщит узкое, пеплом усталости присыпанное лицо, тянет ровно слова.

- Я одно понимаю: снова ты что-то натворил, снова у тебя неприятности, снова тебя вышибают с работы – уж что-что, а это я в состоянии понять. Это, знаешь, поразительно просто: тебя на Луну высади, в центр Сахары воткни, на необитаемый забрось остров – ты и там умудришься выкинуть совершенно что-то невероятное, сногсшибательное, выходящее из ряда вон! Но ведь не семнадцать уже, а? Не семнадцать, не двадцать и не двадцать пять – пора бы уже как-то поумнеть! Пора бы уже как-то задумываться о последствиях, репутации, моем, наконец, покое!?
       
Жестколицый чуть улыбается, очки сняв, устраивает их в кожаный, с тиснением, футляр.
 
- А почему, собственно, ты вообще решила, что что-то случилось? Откуда такие сведения? Я ведь ничего еще, по-моему, не сказал – или сказал?
 
- Да не надо и говорить. Я еще там, у магазина, как лицо твое увидела, так сразу и поняла. У тебя же написано все – на лице. Мы больше года вместе – достаточно чтобы тебя изучить. Я же, Шорохов, как облупленного тебя знаю!

- А что, собственно, расстраиваться? – хмурый говорит преувеличенно бодро, как никогда не говорит он, даже в отменном бывая настрое. – В конце концов, Аня, это даже и к лучшему, если придется уйти из Гимназии. Ты посуди сама, разве не абсурд это: знать язык, как я его знаю, и работать за милостыню, за подачку, что швыряют нам эти твари, в высоких засевшие креслах! Ведь из тех, с кем я учился, большая часть давно уже за бугром, а те, кто остался, тоже далеко не бедствуют. Вовка Кулибин в Нью-Йорке, Таня во Флориде, Марина Иванова в Берлине, у Витьки, оказывается, здесь своя контора имеется – я его, кстати, видел совсем недавно, к себе зовет – так что без работы в любом случае не останусь!
       
Да, Аня, все, кто не за бугром, разбежались давно по хлебным местам. Так почему бы не разбежаться и мне? Плюнуть на все, начать что-то зарабатывать и не краснеть каждый раз, домой принося гроши! Тебе что – деньги не нужны, что ли? А вообще, Ань – невезение, хроническое, тотальное, глобальное просто невезение!

- Деньги нам очень даже нужны, – бледная движется ближе. – Но я никогда ведь не пилила тебя за то, что мы не очень-то процветаем. Пусть наладится все, в стабильное войдет русло – а там что-нибудь придумаем! Мы не ходим в лохмотьях, не умираем с голоду, нам есть чем заплатить коммуналку – у многих дела обстоят куда хуже!
       
Ты вспомни, как год всего назад летело все под откос, рушилось, погибало, я почти не верила уже, что можно что-то изменить – но выбрался, выполз, хоть знаю, чего это стоило! Я, Димка, тогда и поверила, что все у нас будет замечательно. Я же помню, как ты счастлив был, устроившись в Гимназию. Сам ведь говорил: это – твое. Говорил, что студенты, взрослые, переводы – это не то, а с детьми работая, душу выводишь из тьмы – ведь так? Я же видела – так, я слова грубого от тебя не слышала, я думать забыла о проклятых твоих кулаках. Я этот покой ни на какие деньги не променяла бы – сейчас, пока нет у нас детей. Я же чуть не молилась на тебя, любимый, никогда мне не было так хорошо, как в последний этот год.
       
А сегодня, сейчас, стоило мне взглянуть только на тебя там, у магазина – и побежало сердечко вниз. Ты брось дурацкий этот тон и прямо говори: что случилось?
       
Жестколицый, хрустнув суставами, подняв легко угловатое тело, идет к окну, тяжелую двинет штору, глядит в размалеванное морозом окно.

- Да, Аня, – говорит медленно он, – все так и было. Что, как и почему – это отдельная история, но год еще назад был я последней, окончательно разложившейся алкогольной тварью – и помнишь, как мучительно выползал из этой ямы. И в Гимназию, Аня, я потому пошел, что действительно – люблю работать с детьми и действительно очищаюсь душой - а там столько дряни у меня за сожженные годы наворочено, что и подумать страшно порой! Решил я, Аня, что мне нужно это – поработать немного для души, а не стремиться урвать любой ценой, где только возможно. Это странно, Аня, но я до сих пор верю: осталась еще в мире пара-тройка вещей – пусть маленьких и не очень-то, в разрезе мировой истории, важных – но продаже абсолютно не подлежащих. Да… А чутье у тебя, дорогая, замечательное – звериное прямо чутье! Одним словом, случилась, дорогая, случилось – придется мне, видимо, уйти. Я бы даже сказал – убраться. Вылететь с нешуточным треском, или еще хуже – так обстоят дела. И все – из-за пустяка, честное слово, из-за того, что четвертый урок у меня – форточка, и решил я прогуляться за сигаретами. Вот и прогулялся: не вовремя и крайне неудачно – понимаешь?
       
Узколицая, пепельная, бледная хмыкает. Это всегда с ним так: мяться будет, юлить, перескакивать с пятого на десятое – не любит он сообщать неприятные новости.

- Ладно, Шорохов, - заявляет авторитетно она, – хватит мямлить и не надо меня жалеть: не первый день с тобой живу, всякое повидала! Вышибают с работы – да ведь это пустяк, мелкая какая-то неприятность! Ты тридцать лет почти прожил, и ведешь себя так, как будто впереди – еще лет триста, а то и все пятьсот. Эй, эй, проснись, Шорохов! Дункан Маклауд – вымышленный персонаж! Ну, кое-что мы уже выяснили – ты пошел за сигаретами. Давай, Дим, рожай быстрее – хватит меня тиранить!
       
Перекатившись, она двинется к нему вплотную, губы подставляет и ждет, пока поцелует он – коротко и нежно.

- Да, – он перебирает темные, короткие ее пряди, - я пошел за сигаретами, а математик – ты незнакома, кстати, с нашим математиком? Ну конечно, конечно – откуда тебе его знать? А жаль, любимая, искренне жаль, тебе он наверняка бы понравился – такие, знаешь ли, волнистые, ухоженные волосы, одухотворенный взгляд, и все в этом же ключе – мечта, одним словом, каждой и всякой порядочной женщины. Ты ведь порядочная женщина, Ань? Математик, одним словом – молодец! Орел! The heart and soul of any society – это без всякого преувеличения. Кровь с молоком, хотя с трудом представляю, что за дрянь это – кровь с молоком. Плюс ко всему, председатель профкома, массовик-затейник, поборник ярый трезвого образа жизни, и, что совсем уж непонятно – отлично рисует! Настоящий художник, честное слово – он и кружок ведет, и все мероприятия в Гимназии оформляет – находка, что тут скажешь! Ты представь, как это уживается в нем – аналитический ум и воображение буйное художника! Разносторонняя личность – да? Правда, есть у него маленький недостаток – женат. Но и недостаток этот ему же на пользу: всем доподлинно известно, что жена его – алкоголичка, хлещет, как не в себя, устраивает из жизни его настоящий ад, а он, невзирая, не бросает ее, страдает из-за суровой этой болезни и не думает даже ей изменять. Это мне физрук как-то на педсовете рассказал – черт меня дернул с ним рядом сесть! Так вот, из-за этой мучительницы-жены все наши дамы, все, как одна, жалеют его бесконечно, и абсолютно уверен я: стоит лишь свистнуть ему, и все они, включая восьмидесятилетнюю биологичку Нину Аркадьевну, готовы будут всяческое предложить ему утешение. Но математик, как я сказал уже, не таков – скала, камень, гранит! Увидишь, бывало, как шагает он по двору, и душа радуется – такой он стройный, подтянутый, ловкий, и вспоминается сразу, что сам ты сутулишься, левое плечо у тебя ниже правого и похож ты, скорее, на разбуженного не вовремя орангутанга. Гимназистам, как ни странно, я представляюсь в гораздо более светлых тонах – но я-то себя лучше знаю! А вообще, Ань, говоря откровенно, нравился мне математик, действительно стоящим казался парнем, и мирно мы вполне с ним уживались – до сегодняшнего дня. Сейчас я тебе все расскажу, только давай сразу вот это – и не надо нервничать, глаза делать круглые и кричать, договорились?
       
Он тянет к себе германский портфель, шарит рукой в одном из отделений и наружу производит – бутылку с пшеничным полем.

- Ты только не волнуйся зря – ладно? Дело все в хроническом, свирепом этом невезении, - в ящике прикроватной тумбы он находит перочинный нож, срывает желтую пробку и морщится от острого, когда-то так хорошо знакомого запаха. – Нет, Ань, не будет никакого запоя – не будет и не предвидится. А выпить – выпьем. Выпьем, и посидим, и я, смелости набравшись, расскажу, наконец, что к чему. Я, знаешь, решил сегодня не в троллейбусе ехать – да попробуй и влезть-то в него в час пик! – а пройтись, прогуляться, подышать, подумать, на витрины поглазеть – помнишь, мы любили делать это вдвоем? – заглянул вот в «Дары природы» и купил. Природа дарит – неудобно отказываться. Пару штук купил, учитывая, что завтра выходной и не нужно никуда мчаться. И вот еще молочный шоколад – я же знаю, ты любишь. Со своей стороны, Аня, я торжественно обещаю и даже клянусь: не будет никакого запоя! Но и ты мне навстречу пойди – у меня и в самом деле трудный был день. Так что, Ань?
       
Жестколицый смотрит вопросительно на бледную, с узким лицом – та колеблется, серые глаза ее неспокойны.

- Ладно, – говорит наконец она, – принеси только рюмки. И закусить прихвати чего-нибудь. Черт с ним – мне действительно завтра никуда не идти.
       
Хмурый уходит и возвращается; пьет она мелкими глотками, морщится отчаянно, тянет шумно воздух, глядит слепыми глазами и хватает кусок ветчины.
 
- Гадость, - она никак не может отдышаться. – Боже мой, какая гадость! Как же можно пить такую гадость!

- Гадость, - соглашается хмурый охотно, - но бывают, любимая, случаи, когда без нее никак нельзя обойтись. На вот, закури, а я тебе изложу все понятно и просто, в нескольких словах – ничего особенно страшного здесь и нет. Невезение – хроническое, тотальное невезение. У меня форточка, дождался я, пока гимназисты разбегутся после звонка по классам и пошел себе за сигаретами – и надо же так напороться! Выйди я на три минуты позже – и ничего, ну ничегошеньки бы не случилось!
       
А тут, стеклом по глазам, в зрачки самые, до сих пор перед глазами стоит: пацаненок тринадцатилетний, тоненькая, грязная, веной зеленой перетянутая шея, и воротник, тоже грязный, рубашки, и как вертелся он змеей мелкой, спрятать, убрать пытаясь лицо, и скулил отчаянно при каждом ударе, а математик левой рукой держал, а правой хлестал по лицу – методично, коротко, резко и сильно, так, знаешь, офицеры царские в доисторических фильмах истязают солдат. Так вот, любимая получилось. Не мог я, понимаешь, не мог я стоять и смотреть – и уйти не мог тоже. Вот так, бесценная, вышло – катастрофическое, хроническое, зверское просто невезение!

- Что с ним? Что с математиком? – она, бледная, сразу ухватывает суть; лежит на зеленом, крупными, спелыми подсолнухами усеянном покрывале, обернув к нему узкое лицо, руки закинув за голову – грудь ее так совсем не видна; опьяневшая от одной рюмки, усталости исполненная и непонимания, и нежности, что придавлена днем, и выхода ищущей злости: хмурый, в свитере грубом человек, с каким прожито два года вместе – дорог ей и непостижим.

- Да, с математиком… Да ничего особенного с математиком… - он наливает еще, глядит сквозь прозрачный огонь, опрокидывает махом единым в себя и, легко поднявшись, снова к ледяному идет окну. – Я и бить-то не собирался, но ты же знаешь, как это со мной бывает – полетела птица огромная, черная, в самые глаза замахнула крылом, и жарко мне, невыносимо жарко, и круги плывут фиолетовые…
       
Я не знаю даже, как могло получиться такое – я ведь два раза и ударил всего, да и не так чтобы очень сильно. Пацана отшвырнул и ударил – правой и левой, обычная двойка. Я думал, он покрепче – а он заваливаться на меня начал, свитер вот измазал кровью… Вот такие получаются дела. Обширная гематома получается и перелом, возможно, носа, и еще там – мелочи какие-то…
       
Но расстраиваться особенно нечего! Обойдется, я думаю, без уголовного дела, а вот из Гимназии придется уйти. Я имел уже разговор с директрисой – нормальная, кстати, тетка, и вроде как неплохо ко мне относится. Скандал я, говорит, постараюсь замять, мне и самой они не нужны, скандалы, но случай неординарный, вопиющий прямо-таки случай! Я вам склонна верить, но давайте обратимся к фактам: у мальчика никаких следов побоев, а у Эдуарда Евгеньевича – вам, как автору, самому должно быть известно. Вам Богу молиться нужно, чтобы не было с ним ничего серьезного. Я может быть, уговорю его, чтобы не писал он заявление – но не знаю, не знаю… Я и вас пытаюсь понять – но как же вы могли!? Несите, несите к нему повинную голову, только это и остается!
       
Да не дела я, Аня боюсь – мне другое не дает покоя! Обидно, любимая, до слез обидно – привык я очень к своим гимназистикам, да и они, видел я, переживают, расстраиваются даже, хоть и не могут ничего понять. Не могут, Аня понять – но ты, ты-то хотя бы можешь?

- Но подожди, подожди… - бледная подзывает к себе, голову укладывает на костяное его плечо, на себя тянет извилистые, тяжелые, долгие его руки; волосы бледной пахнут полынью, усталостью пахнут, тоской – запахом хорошо хмурому известным и родным; и вся она – надломленная сталь, и замечательно, думает он, что разговор этот – вечером, когда, утомившись, выдыхается человек, скандальную утрачивает хватку, и кричать ему, с утренним сражаться азартом – никак не с руки.

- Но подожди-подожди, послушай – ведь по существу ты правильно поступил! Глупо, конечно, варварски, жестоко, как ты умеешь – но правильно! Ведь он, математик твой, избивал ребенка, ученика – неужели не принимается это в расчет?
- Какого ребенка? – удивляется неприкрыто хмурый, – кто это избивал ребенка? Я забыл тебе сказать, Аня: мальчик-то, пацаненок этот – один из немногих тех детей, которых я категорически не приемлю. Ничего с собой не могу поделать – но терпеть его не могу! Он и вообще, знаешь ли, и среди сверстников своих ходит в изгоях. Да оно и понятно: тринадцать лет всего мальцу, а он всеми взрослыми болезнями уже заражен – и подхалим, и сплетник, и ябеда, и шестерка – и черт его знает что еще! Когда только успел научиться?
       
А математика, Ань, я прекрасно понимаю – мои же гимназистики меня сегодня и просветили. Он, пацаненок, в одном подъезде, оказывается, с математиком живет и, понятно, осведомлен по-соседски о всех похождениях спившейся математической жены – и информацию эту, грязные эти сплетни приносит регулярно в гимназию. Не выдержали у человека нервы, сорвался он, проучить решил негодяя – я прекрасно математика понимаю! А пацаненок – сволочь действительно редкая!
       
Заявляет теперь, что никто его и не бил вовсе – не знаю, кто уж там с ним разъяснительную работу проводил. Никто, может быть, не проводил. Может, он из спортивного врет интереса – посмотреть, что из всего этого выйдет. Да, любимая, патологическое, критическое просто невезение – надо же было сигаретам закончиться!

- Налей еще, - говорит, высвобождаясь, она. – я ничего не понимаю, Шорохов. Я отказываюсь просто понимать! Ты вступился за чумазого этого гимназиста, которого и сам считаешь подонком, ты человека из-за него избил – и он, же, гимназист твой, тебя и подставил!? Ты чем вообще думал, Шорохов?! Ты вообще когда-нибудь, чем-нибудь соображаешь?

- Все я замечательно соображаю, - хмурый улыбается, тянет ее снова к себе, говорит очень спокойно и негромко. – Все я замечательно соображал и знал заранее, что при любом раскладе ничем хорошим это для меня не кончится. Но что я мог поделать, Ань? Что мог я поделать, если оказался во время ненужное в ненужном месте? Уйти я уже не мог, и смотреть не мог тоже – на тощую эту, грязную, веной зеленой перетянутую шею! Пусть я идиот, сволочь, алкоголик в завязке, который в любой момент может сорваться, пусть прав математик и тысячу раз не прав я – но я не должен был этого видеть! The leopard can’t change his spots, или, если попроще и к истине поближе – горбатого могила исправит!
       
Я, видишь ли, дорожу своим горбом – пусть и имею от него одни неприятности! Пусть заявляет он о себе в самый неподходящий момент, пусть выскакивает, как черт из шкатулки – но это мой горб, Аня, и да пребудет он со мной до исхода! That’s it! Нет, Аня, завтра явлюсь к десяти – на рандеву с золотозубой нашей директрисой, на ковер, но не на распятие, и так вот прямо ей и скажу: все, Ирина Викторовна, That’s the limit! I’m sick and tired of all that fucking stuff! I’m leaving, I’m gonna play for my own hand and I’m gonna make a go of it!*
       
Так вот, любимая, и скажу: что, по-вашему, держало меня здесь? Зарплата, какую и в руки взять стыдно? Желание сногсшибательную сделать карьеру и сесть когда-нибудь в ваше кресло? Может быть, вся эта мышиная возня, междуусобицы, сплетни, интриги, что процветают в нашем замечательном коллективе, в этом, как я его называю, гадюшнике? Вы же видите, Ирина Викторовна, что я от так называемых коллег своих стараюсь держаться подальше, так это прихожу и зашиваюсь сразу в английском своем кабинете, а как приходится в учительскую – иду, как на Голгофу!
       
Единственное, из-за чего терпишь все это – дети, какие не усвоили еще всех, нам, взрослым, свойственных мерзостей и с какими пообщавшись, сам делаешься чище! Нет-нет, я все понимаю, математик у вас шесть лет работает, не то, что я – без году неделя! Понимаю и ухожу – на хлеба вольные, на свободные пастбища. Пусть преподает детям какая-нибудь выпускница педколледжа, какая и сама в языке – ни в зуб ногой! Беда вся в том, что я успел уже привязаться к этим маленьким негодяям – но я не должен был этого видеть! Да что, собственно, тянуть? Сейчас вот прямо позвоню и все выскажу – где там телефон? А делом меня пугать – так я всякого повидал, пуганый!
       
Но и бледная, в бюстгальтере телесном и брючках – не дремлет. Слишком хорошо известно ей, что означает это, когда начинает хмурый в речь вставлять английские фразы, когда слюной побрызгивая, крушить принимается врагов, зубами поскрипывать и размахивать яростно длинными руками – фтизиатр Аня имеет подобный опыт и, когда тянется он к телефону, опередив его, в трубку вцепляется мертвой хваткой, отталкивает жилистую, нервную кисть, опасной глядит кошкой.
 
- Ненавижу гада! – шипит она,- хватит! Достаточно уже натворил! Не смей никуда звонить, слышишь – не смей!
       
И хмурый – сдается.

- Хорошо, - говорит, отодвинувшись, он, - не буду я никуда звонить. Только успокойся, любимая, не думай о плохом. Я знаю, и у тебя был тяжелый день, и тебе не восемнадцать, и мы не так сейчас бессмертны, как казалось когда-то. Я знаю, что я – не подарок, что жить со мной тяжело, тревожно, опасно порой жить – но ведь бывают и у нас светлые миги! Я не стану никуда звонить, и по поводу дня завтрашнего не стоит волноваться – все обойдется. Я напишу заявление, я уйду без всякого шума – на хлеба вольные, на свободные пастбища. Мы сможем купить тебе дубленку – тебе ведь нужна приличная дубленка?
       
Мы купим мягкую мебель, обзаведемся микроволновкой и кухонным комбайном, а через год-другой приобретем автомобиль...Он будет постоянно ломаться, а мы - мы станем тратить кучу денег на ремонт и злиться, и засорять эфир матом, но все равно любить его, как полноправного, хоть и больного, члена семьи. Потом мы заведем ребенка – толстого такого мальчугана. Разве плохая перспектива? А сейчас – выпьем еще, нужный отыщем диск, хорошую, настоящую музыку, года шестьдесят пятого, а то и шестьдесят седьмого, битловские какие-нибудь вещи: A Ticket to Ride, Norwegian Wood, A Day in the Life, Strawberry Fields Forever – и забыть попробуем о всех неприятностях!..
       
Мягкий свет торшерный, бронзовый уют, купленные давеча кремовые шторы, иконка «Чаши неупиваемой», повернутая в угол, подсолнухи, каким цвести еще долго – хмурый, обняв, баюкает сероглазую, с узким, присыпанным пеплом лицом, знает хмурый, что вся она – родная, близкая, своя, вопреки всем его завихрениям!
       
И лучше всего – позабыть сейчас – тонкую и грязную, веной зеленой перетянутую шею, попытки отчаянные и безуспешные вырваться, убежать, исчезнуть, и звук, размеренный, короткий, хлесткий звук ударов, и как падал на хмурого математик, разбрызгивая кровь и на пол сея вишневые капли, как стоял, локтями и коленями упершись в пол, нащупать пытаясь слетевшие очки, голову неестественно выворачивая влево и вверх, и мальчик стоит, уже не подвывая, но сглатывая от жгучего интереса слюну, а ему, хмурому жарко, нестерпимо жарко, до дрожи жарко и хорошо, и реберный хруст ему – лучшая из придуманных музык, и валится математик на бок, голову закрывает руками и подтягивает вверх колени, а ему, хмурому, лишь отчаянным, судорожным усилием воли удается взять себя за шиворот и оттащить от скорченного, тихого тела, и увести себя в кабинет, и остудить, голову уперев в холодное стекло.
       
И пятнадцать минут спустя, когда он выходит из кабинета, все еще тихо, математика нет, кровь на полу кое-как затерта, и он проводит еще урок и другой, а Гимназия уже гудит сверху донизу, включая поварих в пригорелой столовке, и дети, которые в нем души не чаяли, глядят теперь с укором, с непониманием, с отчуждением глядят – и за это придется наказывать и распять себя, и он не может понять никак, почему не едет воронок, а директриса зовет в кабинет, и выясняется, что математик сейчас в больнице, что до дома он кое-как добрался, а там жена, непривычно трезвая, вызвала скорую, и сейчас у него в больнице, там перелом носа и трех ребер, сотрясение мозга, приходил уже следователь, чтобы взять показания, но математик молчит, ни единого не говорит слова, и заявление написать отказался – что совершенно уже непонятно!
       
А он, хмурый, пытается что-то ей объяснить, но не выходит, да и ни к чему. Сожалею безмерно, говорит он, но случись подобное еще раз, я поступил бы точно так же, а теперь, пока математик не передумал и не начал говорить, он, хмурый, хочет попасть домой и побеседовать с дорогим одним человеком, и человека этого обнять да поцеловать – кто знает, может, потом не скоро придется, а математик жить определенно будет и скоро поправится, и хмурый намеренно циничен, он сжигает мосты, чтобы не пришлось мучиться на распутье, но сирены не воют еще, собаки еще не лают – и жизнь продолжается.
       
Он слушает, как рассказывает бледная о своем дне, о том, что в отделении туберкулезном, каким заведует она, умерло за ночь двое, и один из них – совсем еще молодой полесский парнишка. Привезли его неделю назад, и только неделю и походил он, улыбаясь безмятежной, счастливой улыбкой дурачка, покурил на лестнице у заплеванного ядом ведра – а ночью сел на постели, стал возбужденно что-то говорить и руками показывать, а потом захрипел, и сосед по палате, шофер, побежал за дежурной медсестрой, а та чай пила и разоралась ужасно, что долбанные это тубики и пяти минут не дадут посидеть спокойно, и все ворчала, и не особенно торопилась, и допила свой чай, и доела печенье – а потом было уже поздно.
       
Да он умер бы в любом случае, случай был очень запущенный – он все равно лежал бы утром – в коридоре на каталке, накрытый простыней, из-под которой торчали восковые, прозрачно-желтые его ноги, но почему, почему не могла она, медсестра, поднять свою толстую задницу, почему ей так наплевать, ведь сама бледная не первый год работает, а все не может никак привыкнуть к тому, что люди умирают – и никогда, наверное, не привыкнет – и что сегодня, на улице, она издалека его узнала и обрадовалась, а потом, на лицо глянув, поняла: что-то случилось, и совсем ей стало нехорошо, а теперь – лучше, и не стоит, конечно же, падать духом, должно все устроиться, а сейчас давай еще по чуть-чуть – и сними с меня все лишнее, и приласкай, как ты умеешь это делать…
       
Ну что ты, что ты, Аня – конечно же, сниму, и обниму тебя, и приласкаю, ты же знаешь, что умею я – быть нежным. Ты же не станешь утверждать, что совсем недоступны мне – нежность и понимание. Еще не едет, светлая, воронок, не стучит резина о набухший горб, и, пока есть время для нежности – нужно брать.
       
Ругаются и бьют посуду наверху, этажом ниже затурканная светским воспитанием, мамой утонченной и нервной девочка долбит на пианино гаммы, гонит вверх-вниз бесконечные свои до-ми-соль-до – с такой долбит ненавистью и силой, что звук перекрывает порой волшебство ливерпульцев, лезет звук настойчиво в уши и мешает любить, как следует – долго, сильно, нежно и глубоко... Но вскоре перестают оба что-либо слышать и замечать, и помнить о гримасах странных бытия. Все непременно образуется, и вольные пастбища, где место найдется и бледным, узколицым, и хмурым, крепкошеим, и всяким другим страждущим людям – никто, насколько известно, не отменял.
       

* * *


Боже упаси нас от всякого греха – поседевшая рано, допивающая срок в деревне, говорит так.

Там, в двадцати километрах к западу – вокзал крохотный, белокирпичный, улицы чистые, цветочные клумбы, домик с небесными ставнями, увитый плющом – круговерть городская оставлена мне. Реанимируя детство, я малиновыми хожу половицами, я глажу рукой пьющих из ручья оленей – коврик вытерся и потускнел, но поверхность его по-прежнему бархатиста. Она хлопочет и зовет меня в кухню, где стол венчает бутылка с колосящимся полем.
       
Выпито уже все, отмеренное мне на жизнь, но я беру безропотно зеленую рюмку. Я слишком молод еще, чтобы жить воспоминаниями – как живет она. Но мне нужно бывать здесь, чтобы убедиться – он жив, пухлощекий, улыбчивый мальчуган, так любящий мир и все, что в нем находится – включая автомобили, сказки и шоколад. Он жив, он играет сейчас где-то на заднем дворе сознания, осиянный незыблемой верой в собственное бессмертие – той верой, какой я, к сожалению, больше не обладаю.
       
Я укладываю ее и целую, я втискиваю углы тела в купленный недавно автомобиль и еду к себе – в квартиру, где на рогах висит уже Анино пальто, а сама она белыми, медицинскими своими ручками кромсает на поджарку мясо. Я поцелую ее в затылок, удивлюсь привычно, почему это темные ее волосы всегда пахнут полынью. Она выгонит меня прочь, и я, отгладив до бритвенной тонкости стрелки брюк, полировать примусь свою и ее обувь – нет зрелища для меня неприятнее, чем грязные  ботинки.
       
Уже три месяца я живу на свободных пастбищах, на вольных хлебах, английским профессиональным знанием добывая хлебный кусок. Из Гимназии я ушел - но по собственному желанию. Заявление математик так и не написал, и показаний никаких не стал давать тоже – до сих пор не могу понять, чем руководствовался он, с нелегкой моей руки уложенный на больничную койку. Не понимаю, не могу понять, но фактом остается факт – закон не притянул меня к ответу.
       
Может быть он, математик, угадал позже чутьем, прозрением неким постиг – нельзя мне было это видеть и всегда будет нельзя, пока оба мы, я и горб, живем и движемся в заданном направлении, возможно вспомнил он, что и сам был когда-то ребенком с тоненькой шеей, но трудно сказать наверняка, ибо я – не ясновидец и в чужих сердцах – не чтец.
       
Но пахнет, сильней и сильней пахнет жареным мясом, сочным, вкусным, свиным, и еще чем-то там – я мою руки и иду в кухню ужинать.
       
Это – дождями умытый апрель. Поглаживая тугие животы, мы ляжем на подсолнухи, каким цвести вечно, мы закурим и позволим себе помечтать, слушая, как барабанят вечерние капли о жесть подоконника, как ругаются и бьют посуду наверху, как долбит девочка бесконечные гаммы.

А после, может быть, промокший насквозь какой-нибудь ангел заглянет и в нашу квартиру, чтобы обсохнуть и посидеть в тепле, но вряд ли будем мы слышать и замечать. Пока мы молоды, влюблены и друг другу дороги – мы всегда найдем, чем заняться.
       
И горб нам – ничуть не помеха.