Дед Петя

Ирина Гончарова
Глава XI

Видимо, не все так прекрасно в “Датском королевстве”, если просыпаешься от кошмара и садишься к компьютеру, чтобы избавиться от него. И вспоминается бесконечный сон, от которого нет спасения ни там, во сне, ни даже при полном осознании, что это все приснилось. Даже после, уже в полном бодрствовании….

Бесконечные поиски то ли любимых, то ли родимых, то ли детей по лабиринтам вокзала в городе …Минске, что совершенно не значит, что это именно Минск. Но подсознание выдает именно это название. И вот я брожу по платформам всех видимых и невидимых мною вокзалов и все ищу ту, единственную, platform-of-all-separations, от которой должен отойти мой поезд in the-no-memory direction. Я брожу по переулкам of-nobody’s-hope, по каким-то пристанционным рыночкам с деревянными столами-лавками и всяческой пристанционной снедью на них, с простыми крестьянками, говорящими на понятных и непонятных мне языках, и по уже совершенно современным маркетам в виде непрерывающихся цепей магазинах, но все с теми же несчастного вида пожилыми и молодыми продавцами, на лицах которых все та же тоска и безнадежность.

Я иду по каким-то деревянным мосткам, ведущим к каким-то шикарным кортам для тенниса или гольфа, или еще какой-то непонятной для меня игры, с фонтанчиками, которые обдают мое потное тело (и это при том, что, в реальности, за окном все еще зима и снегопад, а на календаре – март месяц!) живительной влагой и прохладой. Я ищу, ищу свою платформу, от которой вот-вот должен отойти МОЙ поезд, МОЙ состав. Правда, где-то рядом должны быть со мной мои дети, моя семья. Но они предпочитают играть в теннис. А ко мне по дороге, в этих магазинах и на этих вокзальных переходах, пристают какие-то проходимцы и маньяки с не совсем приличными предложениями, за мной увязываются беспризорные дети.

А по пути мелькают знакомые и незнакомые лица с какими-то коробками, корзинами, тюками. Я вырываюсь из этой вокзальной толпы и сутолоки на улицу. Но легче от этого не становится. Потому что город незнакомый, такой же людный, с тысячами лабиринтов, улиц и переулков, которые кочуют много лет из сна в сон….

Некоторые мне кажутся уже знакомыми, что-то вроде Москвы или Харькова вперемежку со старым Киевом, Таллинном или Ригой, а может быть Варшавой или Вильнюсом, но опять эти пристанционные базарчики, южные, полные овощей, фруктов и всяческой снеди с праздношатающимися пассажирами, ожидающими как и я, прихода или отхода своих поездов, либо просто ждущими неизвестно кого или что. Я иду вновь по деревянным настилам, тащу за собой что-то вроде чемодана на колесиках, который разваливается и оттуда высыпаются мои детские черные лакированные туфельки, подаренные в году 51-м или 52-м моим дедушкой, когда он приехал из Тбилиси, Тифлиса, как говорил он. Туфельки эти я так и не надела, так как на мои несчастные, изуродованные операциями ножки пятилетнего ребенка, они просто не налезли. Дедушке, видимо, очень хотелось, чтобы у меня были такие же красивые туфельки, как у всех детей, нет, даже лучше, чем у всех! Потому что у моих подруг и друзей, детей войны и послевоенных лет не было, ни у кого(!), такого дедушки, который работал сам на себя, а не советского дядю, и зарабатывал “сумасшедшие деньги”. И мог привезти мне такие туфельки, а еще потрясающие сладкие мандарины, розовое и ореховое варенье и виноградные колбаски с орехом под названием чурчхела! И не откуда-нибудь, а из Тифлиса!

И вот эти лакированные туфельки вываливаются из моего чемодана на неизвестный мне перрон незнакомого города! И моя знакомая девушка-мулатка поднимает их и подает мне с мягкой улыбкой, а мимо бегут двое бездомных малышей, лет по шесть-пять, мальчик и девочка. И я прошу их помочь мне найти дочку с мужем, которые остались играть где-то в теннис, причем, я знаю, что корты, на которых они играют, обнесены тропической живой изгородью с потрясающими невиданными никогда мною цветами и виданными в Калифорнии, верней, в Неваде, по дороге в Лас-Вегас, кактусами…. Я говорю им об этом, и мальчишка меня уверяет, что он знает, где эти корты, и обязательно найдет моих детей. А до отхода поезда осталось всего минут тридцать, и надо еще найти платформу, и я обнаженная становлюсь под струю откуда-то взявшегося душа, … и просыпаюсь.

Я встаю в кромешной темноте, иду в туалет, потом выпиваю какое-то жуткое количество валериановых таблеток, жадно запивая их холодной водой. Я хочу избавиться от этого навязчивого, люсидного сна. Люсидного, потому что я пыталась режиссировать его, но у меня не очень-то и получилось.

И чтобы разобраться во всем этом, я сажусь за компьютер и пишу….

Но, как, как разобраться во всей этой кошмарной, забитой до отказа образами и людьми вокзальной толчее моего ночного кошмара?! Без Фрейда не обойтись…. Я, правда, с ним близко не была знакома, да, собственно, с трудом преодолевала странички его книг, понимая, что не моего это ума дело….

Единственно, что мне ясно, так это то, что я, в конце концов, должна когда-нибудь приступить к рассказу о моем удивительном деде, потрясающе добром человеке, доброта которого выходила за все рамки и пределы понимаего и не понимаего. За эту доброту его и любили, и ненавидели. Некоторые просто считали его сумасшедшим, юродивым. Кроме самих юродивых…. И нас, его детей и внуков.

Сегодня прах его покоится в фамильной ограде на Байковой горе, рядом с прахом его жены и двоих сыновей, а также единственной, “русской” его “любимой нелюбимой” невестки, моей мамы. Почему русской в кавычках, потому что, по сути, мама была русской на половину, вторая половина у нее была украинской, еще была толика шведской крови. Но это было так давно, что и говорить-то об этом не стоит…. Почему “любимой нелюбимой”, потому что по еврейским не писаным законам ее положено было не любить как представителя “недружественного” этноса, а любимой она была по сути. И никакие религиозные и другие предписания не могли сделать ее ненавистной….

Дедушка мой приехал в Киев еще совершенно мальчишкой из Харькова, как я понимаю. В Харькове он работал в типографии Маркса, одной из самых больших и передовых по оснащению и технологиям типографии бывшей царской России. Работал дед там печатником, но не наборщиком. Хотя знал все печатное дело назубок. Я помню его рассказы о типографии, когда мне пришлось после школы пойти работать в издательство корректором, и нас водили в наборный цех. Со времен дедушкиной печатной практики там, фактически, ничего не изменилось: за столами стояли все те же метранпажи все в свинцовой пыли, и из различных ящичков вынимали то, что было буквой и составляли из этих нечто слова. Иначе говоря, делали набор текста, который мы, корректоры, “белые воротнички”, потом вычитывали, ставя свои закорючки на полях версток.

Дед много мне рассказывал о типографском деле, но сейчас я всего не упомню. Помню точно, что НИ ЗА ЧТО, НИ ПРИ КАКИХ УСЛОВИЯХ в нашей семье нельзя было завернуть что-либо съестное в печатный текст. Страшное слово СВИНЕЦ объясняло этот запрет. Дед рассказывал о жутких последствиях и заболеваниях, которые могут возникнуть, если завернуть в газету или книжную страничку, например, селедку, колбасу или сыр. Либо насыпать в кулечек, свернутый из вырванной из книги или журнала странички, например, стаканчик семечек или конфет. Например, “подушечек” в сахаре или какао, или разноцветные драгоценные камешки “рокса”, трехслойный мармелад, арахис в сахаре или драже всех цветов радуги.

В нашем доме съестная и печатная продукция были несовместимы. В отличие от домов всех других знакомых мне людей. В Союзе это было в порядке вещей. Например, идешь на базар или в магазин, выбираешь кусок мяса, рыбу или сельдь. И тебе тут же их пытаются завернуть в газету. С моими родственниками это не проходило: и мама, и бабушка ходили на рынок со своим “оберточными материалом”.

Эта привычка въелась в мою плоть и кровь, как и вторая, появившаяся в результате урока второго дедушки, маминого отца, который работал в советском торгпредстве в Германии в период с 1932 по 1938 гг. Однажды дед, стоя на трамвайной остановке, вынул из кармана брюк носовой платок. Вместе с платком из кармана вылетел использованный трамвайный билетик. Дед был очень важным господином, торгпредом большой, ну, просто, великой страны СССР. Он был в шляпе, м.б. даже в кожаных перчатках. Будет вам такая важная персона нагибаться и поднимать с земли какой-то старый билетик, еще чего захотели! Но тут он слышит свисток полицейского. Тот подходит к деду, поднимает билетик и подает ему со словами: “Russische Schwine!” Так что наших можно было узнать не только по зашнурованным иным способам шнуркам и по просьбе одолжить на некоторое время сотню, другую….

Так вот, я никогда не заворачиваю продукты питания в печатный текст и никогда не брошу ничего на пол, что может быть принято за мусор, о чем еще в детстве предупредила своих детей….

Но самое главное, что вынес мой дед-печатник из работы в типографии, это было его изобретение – синька для подсинивания белья под названием “берлинская лазурь” от названия одноименной краски. В семье ходят слухи, что синьку эту дед изобрел вместе с бабушкиным братом Гришей. Но Гриши и в помине не было рядом с дедом до революции, когда он уже молодой “бизнесмен” начал производить синьку и продавать на просторах России, от Минска до Камчатки, от Мурманска до Тифлиса.

Синькой этой люди “синили” белье, ее добавляли в красители и мел для побелки потолков, а украинские крестьяне не понятно, почему, называли ее “зэлэнкой”, и добавляли ее в мел для побелки хат. Об этом мне как-то уже после смерти деда рассказала одна крестьянка с Лукьяновского рынка, когда мы с ней разговорились об этой синьке и о моем деде.

Синька эта, в отличие от всех других подсинивающих и отбеливающих средств, синила совершенно ровным нежно-голубым небесным цветом, не оставляя на ткани ни точечки, «ані цяточки», как выразилась та тетка. В продаже изредка появлялись какие-то подсинивающие средства, жидкие, в бутылочках побольше и поменьше. Но все они, даже импортные, делали белье серым, жутким, в разводах….

Это был сущий бич для хозяйки, если ей не удавалось купить на рынке или в маленьком лотке, рундучке, как тогда говорили, завернутый в серебряную фольгу маленький брикетик с драгоценным темно-синего цвета бруском. Брикетики эти в моем детстве и юности продавали обычно на рынках слепые инвалиды вместе с другими изделиями своего производства: щетками для подметания и натирания полов из настоящей щетины, какими-то хозяйственными деревянными приспособлениями, пакетами из плотной коричневой бумаги. Думается, последнее тоже было коммерческим предложением моего деда, учитывая его страстную нелюбовь к газетному пакету.

Умер мой дед в 1968 г., и с его кончиной производство прекратилось, так как он никому не передал секрет производства: дети не хотели заниматься этим делом, а больше ни с кем он не желал делиться своим изобретением. Поговаривали, что как-то какой-то профессор химии предложил купить у нашего малограмотного деда его секрет производства синьки. Отказался старик его продавать, и все тут! Упрям был до ужаса. А малограмотным он был, потому что закончил четыре класса еврейской школы, хедера. Потом была армия, Первая мировая война, награждение тремя Георгиями. Четвертого не успел получить, так как попал в австрийский плен. Был “арбайтером” в каком-то поместье у молодой австрийской графини, которая влюбилась в деда и предложила сделать ему австрийские “аусвайс”, чтобы выйти за него замуж. Но дед отказался, так как в России его ожидали родные и куча сестер и братьев, мал, мала меньше. Вот тут я обычно прерывала деда рассказ, который он любил повторять с загадочной улыбкой в глазах и на губах: как никак, графиня влюбилась!

- Дед, ну что же ты не остался?! – с досадой восклицала я. – Я сейчас тоже была бы графиня.

На что дед с усмешкой отвечал:

- Не, это была бы уже не ты….

Я страшно обижалась на деда во время таких рассказов. И это повторялось множество раз. Только сейчас я понимаю, что не меня дед злил, а себя тешил приятными воспоминаниями своей юности.

Дед сперва работал в саду, подпиливал деревья, сажал цветы, делал клумбы. Иллюстрацией к этому его рассказу были картинки из книжки сказок Андерсена. Там была такая сказка про волшебный горшочек и графиню, которая влюбилась в садовника. Я раскрашивала картинку в книжке цветными карандашами, подаренными дедушкой, 24 штуки! С нежно-розовым, белым и бирюзовым карандашами в наборе! Это было что-то из области фантастики: новые, доселе невиданнее карандаши, сказка о графине с горшочком переплетались в моем сознании с рассказом деда о его австрийской графине и плене, о том, как он жил у себя в домике садовника, варил еврейскую рыбу “фиш” (а как же иначе!), жарил сырники с изюмом. А графина пронюхала его поварские способности. На запах шла, как шутил дед. Стала его просить готовить, сперва, - для нее, приглашала подавать на стол, а потом и подальше, в спальню, как я поняла через много лет.

Дед был самым старшим сыном в многодетной еврейской местечковой семье. По именам мне известно кроме деда еще девять человек. Но их было больше. Кто-то умер в младенчестве, один сбежал еще ребенком из России в Аргентину, перед первой мировой войной, да так и не вернулся. Позже он перебрался в Америку. Там, на нью-йоркском еврейском кладбище в Бронксе он и похоронен.

В семье преобладали девочки, мальчиков было пять или шесть. И на всех одна пара сапог на зиму. Классика того времени! Можете верить или не верить, суть дела это не меняет.
Вернулся дед из плена совершенно седым, хотя было ему немного более двадцати лет. Я помню его уже не очень молодым, ему было более пятидесяти лет. Но я знаю точно, что цвет волос у деда до того, как он поседел, у моего отца и у меня был совершенно одинаковый: приятный темно-каштановый, почти черный, отливающий рыжинкой в лучах солнечного света. Глаза у деда были ярко-голубыми, как слегка выгоревшие васильки. При его седых волосах облик у деда был совершенно божественный, с мягкими чертами лица, полными добрыми губами и постоянной смешинкой в глазах, с высоким широким лбом, на который иногда падала седая прядь волос, упрямо срывающаяся вниз, отрываясь от гладко зачесанной назад густой седой шевелюры. Дед был немного выше среднего роста, широкоплечий, слегка косолапил. От него всегда приятно пахло какими-то дорогими мужскими туалетными водами, одеколонами, как тогда говорили. Кожа на его лице была всегда чисто выбрита и, на удивление, была очень нежной для мужчины его возраста. Говорят, в молодости он действительно был очень даже ничего. Не хотелось бы употреблять слова “красивый”. Но если мой отец был похож на него, то, несомненно, его можно было бы назвать интересным. Знаете, в английском языке о мужчине нельзя сказать ‘beautiful’, можно только ‘handsome’…. ‘Beautiful’ может относиться только к женщине.

Дед женился на моей бабушке, когда та овдовела, будучи совершенно юной женщиной: ее мужа, очень привлекательного и богатого мужчину, на много старше нее, убили то ли петлюровцы во время погрома, то ли наши рьяные молодцы-чекисты во время допроса.  Это теперь никому не известно. Тайна, о которой все предпочитали молчать, хотя еще жив мой дядя, бабушкин сын от первого брака, и его дети, которым, скорей всего известно это все лучше, чем мне. Но они далеко, в Филадельфии, и когда я была там в прошлом году, то как-то не хотелось заниматься расспросами на эту тему. Я ведь тогда еще не была уверена, что соберусь с силами и сяду за эти строки….(Эта глава была написана пару лет назад. Недавно узнала от тетки: убили бандиты. Ограбили, когда он вез мануфактуру куда-то по заказу).

Так вот, дед женился на вдове с двумя маленькими детьми, которая ослепла от горя. Да-да, это не метафора, а реальная ситуация. Доброте и широте души деда не было предела! Он сам еще совсем молодой “взял на воспитание” двоих малолетних детей и юную, но слепую жену. Но когда родился мой отец, их первый общий ребенок, бабушка прозрела! И, опять, хотите, верьте, хотите – нет, но сути дела это не меняет.

Семья поселилась в Киеве, в том самом МОЕМ доме. Дети от первого брака, в основном, находились с матерью в Киеве, но часто на каникулы они отправлялись погостить к дедушке и бабушке в Полесье, местечко Хабное, ныне Полесское. Но все четыре брата (в 1933 г. родился самый младший папин брат, жена которого и дочь с семьей сейчас проживают в Индианаполисе, штат Индиана) были очень дружны, и родители никогда не делили их на “мои” и “твои” дети.

В двадцатые годы дед возобновил свое производство синьки: в стране гулял на свободе НЭП. Пока гулял…. Дело деда позволяло просто безбедно жить нескольким десяткам семейств, включая родню, дальних родственников и просто обычных его сотрудников. Можно сказать, заочно деда знала вся Россия, а потом и весь Союз!!! Я не преувеличиваю, так как несколько раз пыталась тему этой синьки затрагивать в разговорах в Питере, Таллинне, Риге и Минске, с уже не очень молодыми людьми из Сибири и Дальнего Востока, пребывая на отдыхе, на Кавказе или в Крыму.

Люди моментально вспоминали это нужное во всяком хозяйстве средство и тут же спрашивали, где дед сейчас, и почему эта синька не производится сегодня. Когда они узнавали, что дед отошел в мир иной вместе с секретом, очень сокрушались, говоря о том некачественном продукте, который “сегодня есть на рынке”. Это сегодня относится ко временам двадцати-тридцати летней давности. Сегодня есть масса всевозможных порошков с отбеливающими средствами. Но все они импортного производства и просто отбеливают ткань, не предавая ей небесно-голубой свежести и неповторимой чистоты. Современные отечественные химики так и не научились хорошо отбеливать сырье, и по сей день наши ткани, где-то в подложке остаются серовато-грязными или, если хотите, грязновато-серыми.

Синька, несомненно, являлась экономической подоплекой невероятной дедушкиной щедрости. Без нее навряд ли он смог бы сделать столько добра людям, родным и совершенно чужим. Так что я бы посоветовала помолчать тем “святым”, живущим не хлебом единым, которые полагают деньги за грех или что-то в этом роде. Сколько добрых дел сделал дедушка благодаря своим так нелегко заработанным деньгам! И еще, когда говорят об алчности и скупости евреев, я просто смеюсь таким людям в лицо: это не про моих родных идет речь!

Благодаря этой “волшебной синьке” дед содержал семьи всех своих вдовых сестер с кучей детей, мужей которых, красных командиров, комиссаров, банкиров и пр. пр., расстреляли в 30-е годы. Он давал деньги на операции, похороны, свадьбы, на начало своего дела людям совершенно незнакомым. И никогда не ожидал, что эти люди вернут ему эти деньги.

Нельзя сказать, что он не считал деньги. Или что их было столько, что невозможно было сосчитать, и дед сорил ими налево и направо. Отнюдь. Режим экономии был очень строгий, одеты бабушка с дедушкой были очень скромно, хотя некоторые их друзья и напарники деда по бизнесу позволяли себе покупать и дорогие меха, и драгоценности для жен, вина и дорогие курорты. На моей памяти дед только пару раз съездил с бабушкой в Кисловодск, так как бабушке посоветовал врач. Все заработанные деньги либо вкладывались в дело, либо раздавались в синагогу, бедным родственникам, совершенно незнакомым нуждающимся людям.

На еду тратилось немного, так как бабушка была очень скромна в еде, а дед вообще был от рождения вегетарианцем. Его основной едой были молоко, творог, булка. Он мог купить на рынке шикарного карпа или курицу, кусок молодой телятины. Но все это съедалось младшим сыном, порой – родственниками, которые приходили в гости. И никогда дедом, крайне редко – бабушкой.

Я помню ходоков из окрестных сел, которые приходили к нам раненько утречком, порой, в пять – половине шестого утра. Это были замученные войной и разрухой крестьянки, которые неизвестно, каким образом узнавали о деда щедрости и вегетарианстве и приносили литровую бутылку с длинным узким горлышком, полную еще теплого молока, баночку сметаны или кусок творога (“сыра”, как принято говорить по-украински). Это была плата за: помощь больному, попавшему в больницу, организацию похорон умершего, посещение врача, помощь при свадьбе или рождении ребенка. Короче, дед был благотворительным фондом, что-то вроде Соросовского, но которого никто никогда не ругал, кроме жадных скряг.

Дед мог в 25-ти – 30-ти градусный мороз привести с улицы замерзшего раздетого человека или практически обнаженного юродивого в белом халате на нагое синее тело, абсолютно босого, взятого им со ступенек Андреевской церкви или у подольской синагоги, и отдать им последний костюм, ботинки, шапку, пальто. Я помню эти сценки, когда дед приводил очередного бедолагу и начинал искать по ящикам и шкафам одежду, кряхтя и посмеиваясь, так как бабушка стояла тут же рядом и кричала по-еврейски: - Петя, их бег дих! Что на идише означало: “Петя, я тебя умоляю!” И дальше шло, тоже по-еврейски. Но я никогда не вспомню этих слов, а подсказать уже некому:

- Это же твое последнее пальто (костюм, белье, шапка, брюки, и т.д.)!

На что дед невозмутимо отвечал, тоже по-еврейски:

- Танечка, не переживай, я еще заработаю, вот завтра, и куплю себе новый (новое, новую). А этот человек не может заработать и никогда не купит….

Бабушка возмущалась:

- Но это же новый костюм, ты его только купил, после того, что ты отдал в прошлом месяце, и т.д. и т.п.

Дед грустнел из-за бабушкиного крика и непонимания того, что он ведь все равно сделает то, что задумал. И очередной облагодетельствованный уходил в мороз и стужу уже не “голый и босый”, а с прикрытым задом и покрытой головой….

Еще дед любил давать “на начало своего дела”, причем он подчеркивал слова “свое дело”. Он не любил давать милостыню просто так. Однажды мама наблюдала со стороны такую картину. На углу теперешнего Ярославого Вала, тогдашней Большой Подвальной, стояла старушка и просила милостыню. Дед не мог такое видеть спокойно. Он походит к торговке семечками, спрашивает, сколько та возьмет с него за весь ее товар вместе с корзиной и с граненым стаканом. Достает деньги, расплачивается. У мамы эта картина вызывает удивление: дед черные семечки не ел, да и белые не очень любил. Потом дед переходит улицу, подходит к просящей милостыню старушке. Мама подходит поближе, но так, чтобы он ее не видел, и слышит:

- Вот вам ‘семочки’ (так он произносил это слово, на свой, местечковый манер) и стакан. Продадите, а завтра купите еще у торговки, а потом еще. Это и будет началом вашего дела.

Дальнейший разговор мама уже не слушает и уходит, чтобы дед ее не заметил. Через пару дней мама идет по той же улице вновь на рынок и видит ту же старушку, бойко торгующую семечками.

Когда дед жил в Тбилиси (как я уже писала, его туда пригласили грузины для наладки производства), у него “паслись” бедолаги со всего города и окрестных сел. Еще он кормил семью, в которой была вдова и восемь ее детей. Семейство жило с ним в одном доме. Отец то ли погиб, то ли был расстрелян в 30-е годы. Деда причина отсутствия кормильца не интересовала. Голодают, раздеты, болеют, значит надо помочь: накормить, обогреть, подлечить, и т.п. и т.д.

Список “подвигов” этого уникального человека можно было бы продолжать и продолжать. Не называю его “святым”, потому что любил страстно женщин и, несомненно, изменял бабушке. Об этом все знали, но сыновья ничего не могли поделать. Просто они очень жалели мать и, мне так кажется, любили ее больше, чем отца.

Мама как-то рассказывала, что случайно подслушала разговор деда с какой-то его пассией. Он назначал ей свидание. Телефон у нас висел (да-да, висел!) в общем коридорчике, который до войны был ванной между двумя спальнями. Ванну потом перенесли на территорию кухни, а коридорчиком пользовалась только наша семья, не считая того, когда мы вынесли туда наш первый телевизор, сделанный руками старшего папиного брата, что еще жив и живет сейчас в Филадельфии. (Уже умер в прошлом месяце в возрасте 95 лет.) Все желающие соседи могли прийти “на телевизор”. Вот тогда коридорчик и перестал закрываться на замок.

Так вот, дед договаривался о встрече с дамой своего сердца. Потом мама решила его разыграть, позвонив не из дому и перенеся свидание в другое место и на другое время. Дед помчался в ливень. Вернулся промокший, но не злой. Посмотрел хитро на маму и помахал ей пальцем. Но ни он, ни мама ничего друг другу никогда не сказали об этом случае. Мама потом узнала от бабушкиной сестры, что женщина эта – русская, бухгалтер деда фирмы. Сперва жила на Подоле, потом, вроде бы, дед купил ей и дочери квартиру на Печерске….

И вот лет пять-шесть назад, я уже далеко не юная особа, прогуливаю свою собаку во дворе по ул. Чкалова, во дворе дома, где родился мой муж. Со мной прогуливается наша пожилая соседка из смежной с нашей квартиры. Мы беседуем о том, о сем. Я спрашиваю, работает ли она или нет. Женщине уже под 80 лет. Но она еще очень привлекательная. Во всяком случае, видно, что в молодости она была просто красавицей. И вот эта, назовем ее, Вера Федоровна, говорит мне, что она все еще работает, но дети заставляют ее уже бросать работу.

Тут я говорю, что мой дед работал, практически, до самой кончины. И отошел он в мир иной в 78 лет. Вера Федоровна говорит, что ей тоже 78.

- А кем был Ваш дедушка? – спрашивает Вера Федоровна.

И тут я начинаю ей напоминать о синьке, которую продавали слепые инвалиды по базарам, и что эту синьку производил мой дед.

Вдруг Вера Федоровна как закричит:

- Где Петр Владимирович? Что с ним?

И тут я понимаю, что Вера Федоровна – и есть та пассия деда, а ее дочь – моя тетка, а сын дочери - брат моих детей!

Но я осторожно начинаю расспрашивать Веру Федоровну о том, кем она была, где жила. И эта красивая пожилая женщина рассказывает, что она была деда бухгалтером, что она помогала ему регистрировать тогдашнее его производство, что она бывала в нашем доме, знала бабушку, папу, мою маму, дядей, всех-всех. Я в шоке, но сдерживаюсь. Я не знаю, как реагировать, показать ли, что я знаю, КТО она такая и какие у нее с дедом были отношения. Конечно же, я понимаю, что нельзя этого делать. А она продолжает тараторить, расспрашивая о деде и о семье. Я говорю, что деду было бы на тот момент более ста лет, что уже нет в живых ни отца, ни второго, младшего брата, что двое старших живы и уехали в иммиграцию, и т.п. и т.д.

Потом я прихожу домой, собираю все фотографии деда, иду к дочери В.Ф., звоню в дверь и говорю:

- Слушай, оказывается, твоя мама знала моего деда и работала с ним.
- Знаю, - кратко отвечает мне вероятная дочь моего деда.
- Вот фотографии. Хочешь посмотреть?
- Нет. У меня они все есть….

В голосе затаенная, запрятанная глубоко-глубоко обида на деда, что … ей пришлось жить с мамой без отца, и многое-многое другое.

И тут я понимаю, что рождение моей сестрой сына и воспитание его без отца (отец отказался создавать семью, хотя на тот момент был свободен и не состоял в браке со своей первой женой, с которой он все-таки сошелся вновь и уехал, сперва – в Израиль, потом – Канаду), что это как бы отмщение свыше нашему роду за эту поломанную судьбу. Возможно, я все слишком драматизирую, но такие мысли приходят в голову, когда оглядываешься назад.

Уже никого нет в живых из участников этой трагедии. Бабушка умерла от очень тяжелой болезни. Перед тем она долго и серьезно болела. А дед, во искупление своей вины перед ней и Господом Богом, делал все сам: готовил, стирал, убирал, кормил и спал в одной комнате с парализованной женой. Бабушка ушла из жизни на 64-м году, в день расстрела в Бабьем Яру ее отца, 29 сентября 1958 г. Ее хоронили по еврейскому обряду, с поминальной молитвой, кадишем, которую всю ночь и утро читал над ней раввин из подольской синагоги, куда дед обязательно относил свою десятину каждый месяц, хотя не ходил туда на молитвы, не постился как бабушка: он ведь и так за всю жизнь не съел ни одной живой или мертвой плоти….

Дед ушел из жизни через девять или десять лет, на десять дней раньше бабушки 19 сентября. Он ушел из жизни с улыбкой на лице в нашей квартире, после подлеченного микроинфаркта, в ожидании своего любимого молока с яблочным пирогом, который испекла ему его единственная “русская” невестка. Лицо его не исказила гримаса смерти. Он полусидел с широко открытыми голубыми глазами, и блаженная улыбка застыла у него на губах. Думается, Господь Бог простил ему все его прегрешения….