Деревенские дурачки

Екатерина Селюнина
У кого в детстве не было своих собственных сумасшедших? Дразнить всем двором: Дурачок-дурачок-дурачок-дурачок! – захлёбываясь от восторга и страха, а он идёт, страшный, приволакивая ногу, трясёт головой и улыбается. И нет ничего страшнее вот этой вот улыбки, беспомощной и доброй на изуродованном лице.
В деревне его называли Юра-Ягодка. За ним вечно таскалось с пяток малышей, дразнивших его, а он шёл, хромая, улыбался, гладил какого-нибудь пацана по голове и приговаривал непослушным языком: иди, иди, ягодка. Его и боялись и не боялись одновременно. Я выросла на одной с ним большой, общей деревенской улице, и знала его, пожалуй, лучше остальных. К бабушке стекались все, кто жил в нашей угасающей деревне. Странным казалось, что у Юры-Ягодки есть дочь, Марина. Жила она в другом месте, в деревню приезжала редко, и, пожалуй, до своего совершеннолетия, я её не видела, хотя старше меня она была от силы лет на пять.
Зимой, когда в деревне так скучно, что даже книги уже не спасают, бабушка рассказывала мне истории, как жили, что делали, какие страхи бродили в округе. Иногда к нам заглядывал и Юра, садился, по деревенскому обычаю солидно, у стола, бабушка наливала ему стопочку, и они разговаривали. Как понимала она его изуродованную речь, я не знала, многие буквы он просто не выговаривал, но смеяться мне не хотелось. Всё рассказывал, какая у него дочка умница, да красавица.
Мать его была девка видная, красивая, хоть и с бешеным нравом. Глаз у неё один косил, это и сыну передала, а он дочери своей. Родила она его в девках, думала от позора избавиться, чего только не делала: и травы пила, и к бабке было сунулась, да страшно стало, и живот перетягивала, и тяжелое таскала – да всё без толку. Мальчонка живучим оказался, хоть и сказались на нём все старания – ножкой с детства плохо владел, и голова тряслась. Но рос добрым и симпатичным, хоть и хроменьким. В деревне чем заняться одинокой бабе с дитём? Пасла коров, и пацана с собой таскала. Вот и в тот раз Юрка при ней был, когда гроза разошлась. А в поле никуда от грозы не денешься. Сидели они оба под большой сосной, рядышком, когда прямо в макушку этой сосны молнией и жахнуло.
Когда деревенские прибежали – давай скорее мать в землю закапывать, да поздно. Косы наполовину сгорели, а косы были длинные. А мальчонку откачали. Отбросило его метров на десять от матери, а он к ней полз. Так и нашли его деревенские – полз к матери и мычал. Лет семь ему уже было. С тех пор Юра так толком и не научился говорить, хромать стал ещё сильнее, да по лицу вечно судороги, как разволнуется. Только одно слово хорошо получалось всегда – ягодка. Даже когда ругался – только и слышно было гневное «Ягодка!» А руки золотые были. Всё, что захочешь, мог сделать. И напевал себе что-то, хоть и получалось одно мычание. Сидит, голова набок, трясётся, а руки быстрые, ловкие руки.
Протянешь ему буханку хлеба, огурцов сунешь, по голове тебя гладит и приговаривает: ягодка, ягодка, асибо, ягодка, аушке п-п-п-ривет переавай, в глазах слёзы поблёскивают, а сам улыбается и по голове тебя гладит. Ладони шершавые, рабочие ладони, тёплые, широкие. Развернёшься и побежишь, потому что всё равно страшно. И бояться вроде нечего, а внутри такой тугой комок бьётся, что разреветься от страха хочется.
В посёлке его историю разве что бывшие деревенские знали, а если и знали, то большей частью помалкивали – что уж теперь-то? – вот и ходил он, вечно окружённый толпой мелюзги, пьяненький, улыбающийся, приговаривающий: иди, ягодка, иди. Умер в нищете, помню его вечно неубранного, в грязном, никто не постирает, всё сам, а с годами и руки плохо слушаются, да и слабел всё больше, винцо всё чаще тянул. Дочка замуж вышла, уехала подальше, даже на свадьбе его не было. Да оно и понятно, кому охота такого отца за стол посадить – двух слов связать не может, страшный весь, ещё замуж передумают брать. Ездил, ездил потом к дочери, приходил к нам, рассказывал, как ей там живётся, руками размахивал, волновался, и от этого ещё хуже говорил. Выпивал рюмочку и улыбался, говорил: Маиинка, Маиинка моя, ягодка. Всё гостинцы посылал дочке, пенсию свою копеечную, и ту отправлял дочке, лишь бы она хорошо пожила. Есть у нас в посёлке такой дом – Желтый дом называют за окрас – туда всех неудачников селят. Вот там и умер, в доме с подъездами, пропахшими мочой, наш деревенский дурачок Юра-Ягодка.

А в деревне у нас был самый крайний дом. Пока была совсем маленькая – напротив жила ещё баба Груня, добрейшая бабка, хотя Бабу Ягу с неё, наверное, писали. Держала она коз, и все мы, бабушкины внучата, всё лето проводили по другую сторону улицы, играя с козлятами. Бабка она была занятная, но я всё равно пугалась, хотя и часто меня оставляли у них с Егорычем на «погостить», пока взрослые на работе. В молодости довелось Аграфене попасть на лесоповал, там ей крепко приложило бревном по голове, и с годами это бревно всё сильнее давало о себе знать. То ванну для белья в бане потеряет и идёт к нам уворованное отбирать, то ещё что забудет, куда положила, и тут же к соседям разбираться. То лук, сушащийся на грядке, сопрёт, а потом к нам же и придёт хвастаться, что вот какой крупный лук у неё вырос, то на другом конце деревни яйца из под курицы практически утащит, то картошки накопает на чужом огороде. А поймают – глаза круглые и печальные сделает: как это? Ой, а я думала, это я уже домой пришла. А так – добрейшая бабка. Запомнилось, что в доме у них всегда темно было, даже днём, а на огороде росла вкусная кисленка, а в канаве – земляника, и черёмуха была вкусная. Добрая сумасшедшая Баба Яга. В детстве я искренне считала, что Баба Яга должна быть именно такой, пока не увидела в посёлке ещё более подходящее лицо. Вот тогда я и засомневалась в первый раз, что Баба Яга и Леший существуют, хотя боялась их лет до девяти, не меньше. Уж очень бывали скучные вечера зимой в деревне, а бабушка знала много разных историй.

Был ещё в деревне уж совсем дурачок – в полнолуние из-за него запирались все колодцы. Была у него привычка бегать в полную луну голышом, а одежду почему-то в колодец бросал. И как бы ни был велик соблазн посмотреть на то, как он в холодную ночь голым бегает, в полную луну никакая сила не заставила бы меня подойти к окну. Утром мать его собирала брошенные штаны, да рубашки, и забирала его домой, притихшего и какого-то радостного и светлого, а потом увозила его «на Раковку» - полечиться. Через пару месяцев он снова возвращался, жил тихохонько с полгода, а потом деревня вновь начинала запирать колодцы на ночь. Мать его пережила лет на пять, не меньше. Ходил он в большом белом плаще, и деревенские говорили, что под плащ он частенько забывал надеть штаны или рубаху. А так тихий был, спокойный, придёт к дому, сядет у колодца и молчит, а иногда начнёт разговаривать, и вроде не дурак, только нет-нет да и заговорится, и тут понимаешь, что скоро надо будет запирать колодец.

Кровь была везде, даже на потолке. Засохшая, она с трудом поддавалась мокрой тряпке, но мы с мамой скребли и тёрли, скребли и тёрли, отмывая её по всей прихожей и кухне. В разбитое окно залетел снег, и оставил грязные пятна на полу и столе. Мы мыли три часа, и все три часа я думала о том, как лежала под кроватью накануне, а бабушка говорила, что меня нет дома, а назавтра весь посёлок обсуждал, что сын Степановны сошёл с ума и зарезал её, а потом пошёл к соседям сдаваться в милицию. Она же в это время сидела у них за тонкой занавеской и истекала кровью. Пять ножевых ранений и двадцать порезов от стекла, и пятнадцать метров ползком по снегу в одной ночной рубашке в двадцатиградусный мороз. Артериальная кровь такая яркая, так сильно бьёт, что достаёт даже до потолка.
Степановна учила меня играть в шахматы, я брала у неё книги почитать, и сына её я не боялась. Он часто к нам приходил поговорить, считал нас хорошими. Подарил мне кубик Рубика. В четырнадцать лет мало кого боишься. Володя был весь тёмный, смутный, ходил мрачный, глаза в пол и всё время о чём-то думал. В юности чуть не утонул, потом убили отца, и через какое-то время он изрядно заболел. Появился он внезапно, и бабушка меня предупредила, чтобы я не особо в гостях по дому разгуливала. Пока он не попытался облапать меня, я общалась с этим мрачным мужчиной-подростком вполне успешно. После этого каждый его приход я пряталась под кровать, чувствуя, что его интерес ко мне нездоровый. Бабушка сидела на кухне, мыла посуду и спокойно говорила, что я гуляю. Он прислушивался, я переставала дышать, потом он уходил, и мы вздыхали с облегчением. И вот он зарезал мать, считая себя никчёмным человеком. Вместо тюрьмы его снова отвезли в больницу, вернулся он оттуда тихий, ходил тенью по посёлку, а через три месяца повесился на чердаке. Его мать лечилась два месяца. Соседи потом поставили забор.

В семье, по рассказам бабушки, тоже была своя сумасшедшая. Бабушка говорила, что была Тина тихая, спокойная, бродила по деревням. Кто что подаст – тем и жила. Сошла она с ума быстро и страшно, увидев, как муж её, угрюмый и здоровый мужик, спокойно душит лежащего в зыбке ребёнка. Их ребёнка. Уже третьего по счёту. Тут, на пороге собственного дома, поняла она, какая «болезнь» настигла двух, и, говорят, вернулась тихонько в сени, взяла топор и тремя ударами топора зарубила мужа. Села на порог и сошла с ума. Ходила молодая, но вся седая, смотрела куда-то вдаль невидящими глазами, брала кусок хлеба, мелко кланялась, и шла дальше, бормоча лишь ей одной понятные слова, да пела иногда колыбельную тонким жалобным голосом. И умерла – как истаяла.