Полста историй

Руслан Белов
ПОЛСТА ИСТОРИЙ
 
Это у них по мужской линии…

…В одном из своих путешествий, пребывая в небольшом карпатском городке, я познакомился в летнем кафе с молодым господином, назвавшимся фон Каттенвингсом. Он был любезен и прост, и мы душевно разговорились, причем беседу, конечно же, поддерживал (и огранял) услужливый кувшин прекрасного румынского вина.
Когда новый знакомый рассказывал о своем родовом замке в Трансильвании, национальном достоянии, который правительство под угрозой конфискации требовало немедленно отремонтировать, за наш столик, поздоровавшись со мной вежливым кивком и назвав имя: - Ксавье, подсел человек, сразу же приковавший внимание всех посетителей кафе, в том числе, и мое. Обычного роста, он был странно плечист, и голова его сидела не посередине, но заметно тяготела к правому плечу. Ко всему этому левое его ухо практически отсутствовало — мне еще подумалось, что без крыс тут не обошлось.
Минуту этот человек поведывал фон Каттенвингсу о текущих ценах на цемент, кирпич и гвозди. Получив разрешение одно купить, а с другим повременить до оглашения состояния рынка недвижимости в США, Ксавье, простился со мной вежливым кивком и ушел.
— Он двоюродный брат моей тещи, — сказал Каттенвингс, когда мои глаза, с трудом отклеившись от плеч удалявшегося урода, посмотрели на него вопросительно.
— А что это с ним?!
— А! Наследственное... — бросил фон Каттенвингс и, приподняв бокал вина, предложил выпить.
— И теща у вас?.. — чуточку захмелев, я не смог удержать в уме естественный вопрос.
— Такая? Да нет. Это у… у них по мужской линии.
— Что это?
— Двухголовость, — смущенно и в то же время испытующе посмотрел он прямо мне в глаза.
Отяготившись знанием, подбородок мой отдался силе земного тяготения. Я понял, что физическая конституция Ксавье обусловлена хирургическим вмешательством, то есть ампутацией второй головы.
— И много у вас таких по мужской линии?.. — естественно, я задал этот нетактичный вопрос только лишь потому, что был охвачен крайним замешательством.
— На моей жизни двое… Пока двое, — улыбка фон Каттенвингса стала горькой. А сколько их было всего — не знаю, говорят — много.
— Отчего это? — задумчиво спросил я, решив спустить на тормозах тему, омрачившую чудесный день.
— По семейному преданию пра-пра… в общем двадцать три поколения назад прямого предка тещи, молодую графиню Терезию Катерину Шанценгази, передали Сикельносу, местному дракону в качестве компонента ежегодной дани. И через десять месяцев она вернулась в семью живой и здоровой, но с двухголовым мальчиком… Давайте выпьем?
Мы выпили. Я поник, глубоко сочувствуя собеседнику. Он был молод, недавно женился, его жена могла быть на сносях. Перед моими глазами стала картинка: супруга фон Каттенвингса лежит на кушетке в кабинете УЗИ, живот огромен, изнутри его что-то двойное сотрясает, а сам фон полными слез глазами смотрит из-за спины врача на монитор компьютера… Смотрит, раскрыв рот, на двухголового своего сыночка.
— Не огорчайтесь так, не все так грустно, мой друг, — погладил мне руку Каттенвин. — Хотите, я расскажу вам о старшем брате Ксавье? Вы посмеетесь.
И, не дожидаясь ответа, принялся с подъемом повествовать:
— Его Дракошей огнедышащим звали. Какой это был человек, единственный, можно сказать в своем роде! Вы обязательно посмотрите, в «Британской энциклопедии» о нем пространная статья с множеством фотографий, схем и рисунков… И простой был — ведь детство и юность в деревне глухой провел, родители прятали бедного мальчика...
— А почему его огнедышащим звали? — поинтересовался я.
— Да он с утра выпивал триста грамм спирта, по сто пятьдесят на каждую голову, луком-чесноком закусывал, и ходил кругом, ходил, духом всех встречных с ног сшибая. А если еще зажигалкой в кураже перед пастями своими чиркал — то вообще чистейшей воды дракон, плюс пожар высокой категории. Вы не знаете, какие он фокусы показывал! Брал два стакана фиолетового денатурата — старик любил все фиолетовое — шло оно к его носу, ну, к носам, — в общем, брал два стакана денатурата и одновременно их выпивал, предварительно, конечно чокнувшись сам с собой. А это не очень легко было пить два стакана, хоть голов и две — они ведь не совсем симметрично располагались — одна, как полагается, анфас, а другая набок свернута, то есть почти в профиль. Но у Дракоши все равно классно получалось, даже с локтей, как офицеры, пил. А потом закусывал луковицами, естественно, фиолетовыми. Хрум-хрум-хрум — и готова луковица. Но особо чесночок высокоэфирный уважал. Любил по-деревенски посыпать горбушку солью, натереть погуще — пара головок на ломоть уходила, потом маслицем растительным оросить…
Да-с… А курил как! Одним ртом затягивался, другим колечки пускал. А что женщины его рассказывали! — скабрезно подмигнул мне фон Каттенвингс, пьяневший на глазах. — О комплексном его куннилунгуссе... Да с такими глазами рассказывали, что у него отбою от любительниц острых ощущений не было. А как пел! В два голоса — один высокий, певучий бас, другой низкий, глубокий. И пел все по системе Станиславского, с общением, взаимодействием и внутренней связью голов между собой. Бывало, как споет:
Высоким басом гудит фугас –
В подарок фонтан огня,
А боцман Бэби пустился в пляс -
Какое мне дело до всех до вас,
А вам до меня…
так мороз по коже. Правда, с приемом пищи у них постоянный был конфликт — желудок то один! Но потом они с этим договорились — стали по очереди есть, — один ложкой машет, другой газетку читает или вообще спит, чтобы слюнками не обливаться. Да, с едой они договорились, а вот с храпом война была. Гражданская война с самыми что ни на есть телесными повреждениями. Представьте, когда левая голова первый раз захрапела в три голоса благим матом, так правая как врежет ей кулаком по яйцам! — фон Каттенвингс раскатисто расхохотался, и я понял, что и он воспитывался в деревне. — Но потом и с этим образовалось, более-менее образовалось — уши они друг другу стали кусать: как захрапит одна голова дальше некуда, так другая хвать ближайший лопух от души! Так смежных ушей у них и не стало. Но особо они не переживали, да-с… И прожили до глубокой старости, и умерли, как говорится, в один час.
А Ксавье, младшему его брату, меньше с головами повезло… — помолчав, невесело вздохнул фон Каттенвингс. — У старшего брата-то они, в общем, ладили, а у Ксавье, как еврей с арабом, горла друг другу грызли, глаза выдавливали, плевались, лбами с размаху стукались…
— Почему это?..
— Да потому что одна любила выпить, другая спиртное на дух не переносила, одна была католичкой, другая — свидетелем Иеговы, одна ничего кроме мяса не ела, другую от него воротило, одна на женщин была падка, другая никого кроме мужчин видеть не хотела. Ну и в общем, после очередного матча «Челси» - «Манчестер» бабушка позвонила хирургу, и тот, посмеявшись: — Две головы хорошо, а одна лучше?! — согласился на ампутацию...
— А почему левую отрезали?
— Догадайтесь с трех раз.
— Да ладно, не томите — не люблю угадывать ибо всегда ошибаюсь.
— Да очень просто — она болела за «Челси», а хирург за «Манчестер».

Мы посидели с полчаса, прежде чем разойтись. Отойдя немного, я безотчетно обернулся. Фон Каттенвингс нетвердо шел прочь. Что-то в его фигуре показалось мне странным. Вглядевшись, понял, что.
Лопатки.
Они как-то странно выдавались, топорщили куртку.
— Вот откуда фамилия фон Каттенвингс, пусть придуманная! — воскликнул я, сомкнув факты-звенья в одну цепь. — Обрезанные крылья! Ему обрезали, ампутировали крылья!
По дороге в гостиницу мне взгрустнулось — представил юношу-Каттенвингса с белыми ангельскими крыльями. Уже подходя к месту, пришел к мысли, что крылья точно были не ангельскими. Они были противно-костисто-перепончатыми. С такими – ни в храм, ни в кабак. Вот и отрезали.

Из-за таких вот встреч я люблю путешествовать — разве в Люблино, на Совхозной улице, услышишь такой рассказ?


Кот в сапогах

Мне достался кот. Старший брат к своей усадьбе близ Рублевки получил уютную двухэтажную виллу на Юго-западе и новенький синий «Опель» престижной модели, среднему достался дом на побережье, естественно, Испании и еще один в Буэнос-Айресе. Что ж, они знали, где почесать у тетки.
А мне, невежде, достался черный кот, плюс — стал бы я за ним ездить, — особняк в деревне, в котором он проживал. В последний, оказавшийся относительно упорядоченной грудой досок, прикрытой прогнившим толем, я не пошел — побоялся вымазаться, да и обрушиться от свежего осеннего ветерка он мог только так. Постояв посередине единственной сотки и поглазев на буйство беспризорной природы, я удрученно развел руками и пошел на станцию. Большой, уверенный в себе черный кот, потом я назвал его Эдгаром, вошел в электричку следом, и мне не хватило духа выбросить его в окно. В вагоне, почти пустом, я сел у окна; он устроившись напротив, принялся полосовать меня желтыми зенками.
Мне, стало не по себе, вспомнился «Черный кот» Алана Эдгара По. Я воочию увидел обезумевшее животное, случайно замурованное в стену вместе с трупом женщины, животное, страшно щерящееся, сидя на раскроенной топором голове. Брр!

Надо сказать, тетка была права, так несимметрично разделяя наследство — среди близких родственников я слыл непутевым, и слыл, по крайней мере, с первого класса. Почему? — спросите вы? Да потому что систематически являлся домой с двойкой по чистописанию, а также с расквашенным носом и синяком на глазу, а то и на двух. Родители не знали, что получал я кулачные травмы, защищая братьев, учившихся во втором (средний брат), и в третьем классе (старший). Они молчали, и я становился в угол или лишался сладкого, но, тем не менее, на следующий день или неделю, увидев, что бьют «ябеду», то есть среднего брата, или «задаваку» — старшего, закрыв глаза, бросался со сжатыми кулаками на ребят, ничего кроме уважения, у меня не вызывавших. Братья всегда ходили чистенькими и умненькими, боялись червяков и ангины, любили обклеиваться пластырями телесного цвета и расцвечиваться зеленкой, говорили «добрый день, милая тетушка» и «ах, тетушка, как вы умны», дарили ей самодельные оды («Тетя Вика, вы как клубника») и рисунки маслом на холстах, на два порядка уступавшие обезьяньим (Ах, ах, как талантливо, как свежо, как искренне», — расцветала тетка), а я, чумазый, с распущенными шнурками, выращивал в огороде репу, чтоб как в сказке вытянуть всей семьей, и, увидев тетушку, замечал, что «надо больше двигаться, а то скоро в эскалаторе застрянете со своей фигурой».
Папа мой (в памяти он всегда сидит в плетеном кресле с многостраничной газетой, полной таинственных диаграмм и таблиц), когда я прибегал к нему с чудесным махолетом, собственноручно изготовленным, но почему-то не желавшем летать, смотрел на меня, как на доморощенного Иванушку Кулибина, не читающего газет, и потому не знающего, что на Западе все давно изобретено и все давно летает, и потому не стоит ничего придумывать, а надо просто вынуть бумажник и купить то, что хочется или нужно. Мама моя меня любила (и по-прежнему любит), но как дичка, плоды которого никому не пригодятся.
В конечном счете, умные мои братья то так, то сяк, стали выглаженными юристами-экономистами не-сунь-палец-в-рот, а я, глупый, с репой, махолетом и какими-то не такими мозгами — геологом.
Да, геологом, всю молодость проишачившим в тайге, горах, пустынях и прочих негостеприимных местностях, и потом написавшим диссертацию, не принесшую никаких дивидендов, кроме четырех точек, того же количества букв и одного тире, образующих бессмысленную аббревиатуру к.г.-м.н. Умные мои братья ступенька за ступенькой шагали вверх по карьерным лестницам, я же менял их одну за другой, менял, пока не понял, все они ведут куда угодно, но только не туда, где хорошо и просто жить.
Человек, понявший это (и многое другое), естественно, не может обойтись без пары стаканчиков на сон грядущий. Конечно, пара стаканчиков не смогла бы подвигнуть меня на удаление пронзительно уничижающего котиного глаза при помощи перочинного ножичка, как сделал это герой Эдгара По (который, кстати, был горьким алкоголиком), но чем черт не шутит? Ведь ежедневная пара стаканчиков — это счастливая семейная пара, весьма склонная к размножению.
Нет, я не алкоголик, не подумайте — не было у меня в родне алкоголиков, и пока не параноик. Но этот кот… Как только я его увидел, в меня вошло понимание, что явился он по мою жизнь, явился, чтобы сунуть ее себе под хвост, сунуть нагло и насильственно.
И поэтому, расположившись удобнее, я стал думать, как избавиться от навязчивого наследства, вне всякого сомнения, намеревающегося пометить в личную собственность меня самого и единственное, что у меня есть — мою территорию, мою уютную квартирку, мое второе я. В том, что от наследства придется избавляться — грубо и насильственно — сомнений не было: лишь хитрое и злонамеренное животное могло незамеченным сопроводить жертву до станции, а ведь до нее я шел километров пять, шел, любуясь видами, в том числе и остававшимися за спиной.
И еще кое-что подталкивало меня к решению проблемы насильственным путем. Это кое-что было убеждением, что не кот, завещан мне, а я коту.
— Хорошо, что в дом не пошел, — подумал я, пристально посмотрев на животное, продолжавшее сверлить меня глазами. — Если бы пошел, точно увидел бы на кухонном столе записку, заверенную нотариусом, записку примерно такого содержания:

Милый Эдгар!
Я до сих пор сержусь, что ты не поехал со мной в Аргентину. И потому из вредности своей душевной (ты же знаешь, я всегда была бякя), завещаю тебе своего племянника, Васю Чернова или Карабаса (так я называла его, за своевольный нрав и неосмотрительные поступки). Будь с ним построже и присматривай пристально — он, как и ты, форменный кот и лиса, к тому же еще и разгильдяй. Целую тебя в сладкий носик. Если можешь, прости за измену. Мур-мур-му, твоя Киска Вика.
P.S. Сегодня шла по пляжу с гаучо, и показалось - ты перебежал дорогу/

Всмотревшись в воображаемое письмо, я увидел под текстом дату смерти тетки. Взгляд мой, став убийственным, впился в уверенно-вальяжное животное с намерением установить его слабые и сильные свойства.
«Голова круглая, большая, из петли не выскользнет, — отмечал я. — Шея толстая, упитанная — ей предстоит стать много тоньше.
Тело мускулистое — представляю, как оно повиснет окоченевшей на морозном ветру половой тряпкой. Ноги, то бишь лапы… Что это такое?!
Лапы у кота были не иссини черными, как тело, но коричневыми, шерстка на них была длиннее, и потому мое достояние казалось обутым в сапоги.
— Да ты в сапогах! — залился я смехом. — Это ж надо! Да еще, кажется, шестипалый!
Я пересчитал пальцы кота — он отнесся к этому великодушно, то есть подал мне одну лапу за другой. Пальцев оказалось 26!
— Да ты мутант батенька… — проговорил я, закончив с арифметикой. — Насколько я знаю, кот, попавший в книгу рекордов Гиннеса, имеет на один палец меньше. Кот-мутант! Черт, разве могло что-нибудь другое упасть на мою голову, после той вороны…
Набожная на вид женщина в золотых очках, дремавшая через сидение напротив, очнулась от поминания черта и посмотрела неодобрительно. Девушка из породы мобилов, сидевшая рядом с ней, оторвалась на секунду от своего телефончика. Кот пошевелился, как бы ослабляя хватку удавки, и сказал «мя-я-у» со смыслом: «Ну, мутант. А что?». И улыбнулся потом, открыто и доброжелательно. От этой улыбки мысленная веревка, сжимавшая его шею, мигом исчезла, и он показался мне уже не исчадием ада, злонамеренно свалившемся на голову, а свойским парнем, с которым легко идти по жизни.
Кот уже подумывал, не перебраться ли мне на колени (мыслил он зримо), но тут перед нами предстала русоволосая девочка в сарафане с большими красными маками; посмотрев на «сапоги» проказливыми глазами, она вынула из кармана шоколадную конфету, развернула и со словами: — Кушай, котик в сапогах. Ты птичек, наверное, любишь, а это «Ласточка», — положила ее перед моей движимостью
Котик мигом схватил конфету, вязко разжевал и в две попытки проглотил.
— Он еще и конфеты ест… — хмыкнул я, окончательно решив зачислить кота в домашнее штатное расписание.
На третий день жительства, он уселся предо мной, жизнерадостно общавшимся с бутылкой вина, и выдал руладу: «тяя у кятяярой яя укряяден в отмяястку тяяже стяянет кряясть». Что я мог сделать с котом, цитировавшим Евгения Евтушенко? Только плеснуть ему портвейна в блюдечко, дабы поговорить по душам, уровнявшись хотя бы в содержании алкоголя в крови.
Наполнив кошачий фужер, я поставил его на стол перед свободным стулом и сделал церемонный приглашающий жест. Эдгар впрыгнул на предложенное место, понюхал вино, чтобы тут же взвиться на метр вверх назад. Это бы ничего, любить или не любить алкоголь сомнительного качества -личное дело каждой всесторонне развитой личности, но ведь подпрыгивая, он зацепил когтем скатерть, и моя бутылка, опрокинувшись, забулькала впустую. Я, ошарашенный непонятным поступком, не смог вовремя вернуть ее в горизонтальное положение, ибо скатерть двигалась быстрее моей руки, способной в трезвом состоянии схватить за крылышки быстролетящую муху.
Выпив не пролившиеся пятьдесят грамм прямо из бутылки (представляете мой тогдашний моральный облик?), я успокоился. Это помогло мне посредством неспешных размышлений прийти к здравой мысли, что зло должно быть покарано немедленно и жестоко. Да, немедленно и жестоко, ибо, в противном случае оно сядет на голову, и пить мне придется на улице, лестничной площадке или даже запершись в туалете. А это либо не соответствует моим привычкам, либо унизительно.
Утвердившись в необходимости возмездия, я призвал к себе кота. Судя по виноватому выражению глаз, он также придерживался мнения, что наказание всегда, везде и за все должно быть неотвратимым. И, когда я приговорил его к поражению в правах и помещению на три часа в сантехническое отделение туалетной комнаты — ну, там, где вентили и трубы с горячей и холодной водой, а также капает и хранится вантуз — он вел себя достойно, разве что не держал за спиной передних лап, как заправский зек.
Пробыл Эдгар в заключение около получаса. За это время стыд объел мои моральные принципы до костей, и я решил объявить амнистию в ознаменование наступающего Дня работников леса. Осуществив ее оперативно и без проволочек, заглянул виновато в глаза досрочно освобожденного. И что вы думаете, в них увидел? Решимость за первую же провинность перед ним, несчастным котом, приговорить меня к помещению на полтора часа в сантехническое отделение туалетной комнаты!
Вот чем плоха демократия - я-то крупнее по габаритам раз в десять. Но что делать? Общее житие - есть общее житие, в нём все должны быть принципиально равны перед законом, и потому я решил вести себя по отношению к сожителю корректно. Его же поведение куртуазностью не страдало, и спустя несколько дней провинившись вновь, он получил новый срок и как рецидивист был сослан в места не столь отдаленные, то есть в холодные края.
И тут это животное приносит мне кошелек, понуждая заняться делом.
— Хм… Если он займется мною, быть мне маркизом Карабасом, — подумал я, оторвав взгляд от внутренностей своего кошелька. — Маркиз Карабас… Звучит неплохо. Нет, маркиз Чернов-Карбас лучше, Хотя, пусть хоть маркизом Груздем назовут, лишь бы кликали маркизом да зятем короля. Кстати, что кот в сапогах из сказки Шарля Перро сделал для своего хозяина в первую очередь? Он приодел его.
— Эдгар, — уразумев это, обратился я к коту по-свойски. — Приодеться бы, а то хожу как интеллигент в третьем поколении. У нас ведь, знаешь, по одежке принимают, а по уму только выпроваживают. Недавно в бар на Тверской не пустили — dress-контроля не прошел.
Кот, живо встав, подошел к двери и принял позу напряженного ожидания.
— Красть, что ли пойдем? Скалку взять вместо холодного оружия? Сумку повместительнее?
Он посмотрел недоуменно. Я на мгновение поверил, что получу все то, что получил обладатель кота в известной сказке. И заявил:
— Прежде чем идти с тобой, давай обсудим наши действия и приоритеты. Я, например, категорически отказываюсь стать зятем короля Лесото, так же как Свазиленда и Бутана. Также ни при каких условиях не соглашусь на ритуальное обрезание и премьер-министра Израиля в качестве father-in-low.
Эдгар подошел и сел передо мной. Я посмотрел ему в глаза и понял, что он принимает сказанное к сведению, то есть заносит мои условия в свою мозговую записную книжку.
— Что же касается людоедов, превращающихся в мышей и во львов, то знай: они мне категорически не нравятся. В нашем обществе они, вероятно, представлены депутатами разных уровней, их в качестве сводных родственников также прошу не предлагать.
Кот качнул согласно головой. Глаза его спросили: — А может, хочешь чего конкретного?
Я смежил глаза и увидел уверенную в себе чудесную девушку, любящую меня чувственно и платонически, увидел помесь пантеры с домашней хозяйкой. Она, в обтягивающем черном платьице, воздушно сидела в мягком кресле и рассеянно вязала пинетки, вязала, страстно вожделея скорей оказаться в моих объятиях.
Затем в грезу явилась теща. Эта на удивление приятная женщина принесла пирожки с мясом - горячие, бесподобно вкусные - и, поцеловав в лоб, села рядом так, что я мог чувствовать ее родное тепло (с женами мне в общем-то везло, а вот с этими змеями была одна беда, точнее, две). Когда я расправился с пирожками, прилетел с удочками тесть на новеньком ковре-самолете и, выпросив меня у жены до вечера, повез на вечерний клев в Сочи.
Открыв глаза, я посмотрел на кота.
— Это все просто, — ответил его взгляд. — Таких людей — и жен любимых, и тещ ласковых, и тестей не разлей с тобой вода — хоть пруд пруди. Нужно только положить шестнадцать-семнадцать миллионов в банк, я знаю какой, не штопать жлобски носок и… и добросовестнее встряхивать писку перед тем, как заправлять ее в трусы.
Я запустил в него диванной подушкой. Выбравшись из-под нее, он сел у двери спиной ко мне. На улицу все равно надо было идти — рыба у моего благодетеля давно кончилась, и мы пошли вон.
Из подъезда Эдгар выбрался первым. Оглядев меня строгим взглядом, кот так величаво пошел по тротуару, что мне ничего не оставалось делать, как пристроиться сзади верным оруженосцем. Проходя мимо гастронома с рыбным отделом, он, весь пропитанный осознанием важности осуществляющегося действия, и носом не повел. У винного же магазина обернулся и строго посмотрел в глаза.
— Да нет, я не и не думал, — стал я оправдываться, чувствуя себя морально сломленным.
— Ну и молодец, — одобрительно колыхнулись его зрачки.
Он остановился у зоомагазина, и я, потеряв к нему уважение, подумал: — Сейчас на все полтораста консервов купит. А на остальные сухарей с запахом рыбы. А я-то, дурак, варежку разинул.
Я ошибался.
В магазине он подошел к прилавку с кошачьей парфюмерией, поднялся на задние лапы и смотрел на тот или иной товар, пока я не заказывал его продавцу. Чего он только не накупил! И мыла душистого, и таблеток для шерсти, и одеколона, а на последние деньги приобрел аховый ошейник — сам бы такой носил. При расчете не хватило десятки, но кассир, ошеломленный поведением кота, мне ее простил. Эдгара к тому времени в магазине уже не было: быстрым шагом он ушел, как я понял, домой, чтобы быстрее употребить свои покупки в дело.
Дома я их вынул и разложил на столе. Разложив, скептически спросил: — А что мы будем есть? Это?
— Да, это, — ответил взгляд кота, и мне пришлось засучить рукава.
Через сорок пять минут Эдгара, постриженного, вымытого и обработанного кошачьими снадобьями, было не узнать. Он дивно пах, лоснился, усы его казались продолжением характера. Кот выглядел как вельможа, знающий цену и себе, и мне, и как-то раз, когда он, в раздумье прохаживавшийся по квартире, пришел на кухню, я суетливо, как прилежный школьник, почтил его вставанием. К вечеру он попросился на улицу. Я проводил его до подъезда и вернулся домой.

В дверь поскребли часов в пять вечера. Распахнув ее, я увидел Эдгара. Вид у него был подгулявший, глаза ухарски (и сыто!) блестели.
Дав мне время разместить эту картину в сознании и обрести в результате завистливый вид, он пошел вниз (моя квартира на втором этаже). Я спустился за ним, и увидел в фойе стройную (это я отметил в первую очередь), плюс без сомнения симпатичную (это во вторую), плюс элегантно и не скупо одетую (это потом) и минус в стельку нетрезвую девушку, насмерть добитую теплом подъезда. Она стояла, плотно прислонившись грудью и правой щекой к стене, и старалась не пасть на колени. Старания эти выражались в том, что разведенные ее руки пытались нащупать в бетоне спасительные неровности. У ног девушки важно пузатились два больших пакета из ближайшего супермаркета — они, доверху набитые коробками и консервами, казалось, прогибали пол. Из одного выглядывало горлышко едва початой и, несомненно, литровой бутылки популярного на Западе самогона по тысяче за пинту.
Ее явная литровость меня подстегнула. Я схватил пакеты, отнес на кухню, вернулся к лифтам, чувствуя себя мужественным спасателем из МЧС, взял девушку за талию, оторвал от стены, и на вытянутых руках бережно понес в квартиру. Оказавшись на кровати, она кошечкой потянулась, затем простерла ко мне руки немыслимой пластики. Они, не подержанные вестибулярным аппаратом, доверху заправленным виски, тут же упали плетями: Эдгарова гостья провалилась в мертвецкий сон.
Я зажег нижний свет, внимательно осмотрел пришелицу и пришел к категорическому выводу: Эдгар отловил для меня саму Венеру Милосскую. Пристальное повторное рассмотрение чуда света привело меня к твердому убеждению (извините за жаргон - я ж работаю в науке), что передо мной вовсе не мраморно-банальная Венера Милосская, а изумительная русская девушка, по какому-то недоразумению набравшаяся напитков повышенной градусности. Она была столь пленительна, что я, обалдевший эстетически, нескоро решился ее частично разоблачить (то есть снять плащ и полусапожки), дабы девушке было удобно почивать.
К Эдгару явился чумной - такого тела (оно было в коротком обтягивающем платье) я не видал и на лучших дисках эротического содержания. Впрочем, скоро мое настроение, мягко говоря, значительно ухудшилось - разобрав содержимое пакетов, я нашел в них одно кошачье питание. Эдгар недоуменно пожал плечами и выразил взглядом:
— И что ты горячишься?! Я неделю ел твой зверобой с луком, и в знак благодарности решил угостить тебя настоящей едой, кстати, из генетически не измененных продуктов.
…Кошачьи консервы под «Бифитер» пошли с треском, и я расправился с ними быстрее того, кому они предназначались. Насытившись, мы уселись друг перед другом, и брат мой меньший стал меня гипнотизировать:
— Скоро она проснется, голодная от этого самого, чем будешь угощать?
— Этим что ли? — показал я на консервы и пакеты, толпившиеся на столе.
— А что китикэтничать? Готовить ты умеешь.
Я пожал плечами: — А почему бы и нет?
Меньше, чем через час — девушка, приходя в себя, уже мелодично постанывала — все было готово.
Особо мне удалось второе блюдо (гуляш «мяуляш» по-румынски) с гарниром из перловки, смешанной с сердечками говядины и посыпанный мелко порезанной отборной петрушкой и тертой брынзой (нашелся кусочек, затерявшийся на верхней полке холодильника). Салат «kiss-me-kiss» из ассорти сухого корма с шампиньонами и картофелем, приправленный зверобоем тоже получился просто пальчики оближешь, но вызывал опасения, что корм быстро наберет влагу и потеряет вкусовые качества. Само собой, на гребне творческого порыва из наличного материала, смешанного со сливовым вареньем и морковным пюре приготовилось сладкое на десерт, весьма привлекательное, надо сказать, по внешнему виду.
Когда я закончил с украшением блюд зеленью, Эдгар встал у плательного шкафа, требовательно глядя, и мне пришлось переодеться к ужину. Нарядившись и даже попрыскавшись одеколоном, я предстал перед своей кроватью. Девушка к этому времени пришла в себя и лежала, бессмысленно глядя в потолок. Я навис над кроватью, чтобы она смогла меня увидеть.
— Вы кто?.. — спросили ее алые уста — они стоили трех царств.
— Я? Я, собственно, капитан этой посудины.
— Какой посудины?..
— Этой кровати. Кстати, она помнит отчаянные штормы.
— А… А я кто? Матрос? Или вы меня подобрали в море?
— Я думаю, этот философский вопрос легко решиться после приема внутрь известного лекарства.
Глаза девушки побродили кисло по моей фигуре и остановились ниже пояса. — Вы что имеете в виду? — вернув мне свои очи, спросила она кисло.
— Я имею в виду стаканчик виски.
Вздохнула еще. И тут на кровать запрыгнул кот. Он урчал. Господи, что с ней сделалось!
— Киска! Эдичка! — заулыбалась она, ярко осветив комнату улыбкой. — Иди ко мне, мой милый, мой хороший. Это ты меня спас, ты вытащил меня из моря? О, господи, какое оно противное, как меня качало. Какой же ты хороший, не бросил меня...
Эдгар, как будто всю жизнь был Эдичкой, лег ей под бочок. Под теплую круглую упругую грудь лег, негодяй. Она принялась его гладить, целовать в мордочку, тормошить. Кот обомлел, перевернулся на спину, плотоядно обнажив живот и все такое, откинул голову на белоснежную руку и заурчал, как больной хроническим бронхитом.
Не в силах вынести этой аморальной картины — разве не безнравственно на первом же рандеву, пусть камерном, выставлять срам наружу? — я умчался на кухню составлять план мучительной казни узурпатора и растленца. Повешение показалось мне недостаточным, отравление мы уже видели.
Подумав, я решил завтра же утром снести кота в ближайший лесопарк, пригнуть две березки, привязать к вершине одной левую заднюю ногу, к другой — правую и быстренько отбежать в сторону, чтобы обстоятельно рассмотреть результат распрямления деревьев. Когда они распрямились (конечно, в воображении), мне стало стыдно своей жестокости, и я принялся изгонять из головы мстительные соображения. Это получилось, и тут же в освободившееся место закралась мысль, что мы с ним можем пользоваться, фу, поклоняться девушке вдвоем, ведь наши притязания лежат в разных чувственных плоскостях.
И тут появились они. Кот и гостья. Он, конечно, лежал у нее на руках. Брюхом вверх, естественно.
— Меня зовут Наташа, — ангельски улыбнулась она, почесывая мое сокровище за ухом.
— А меня Женя. Я снимаю у этого господина угол собственной квартиры. Девушка рассмеялась так, что у меня сжалось сердце. Она была и красавицей, и домашней пантерой. Я влюблялся со скоростью ночной электрички.
— Он, лапушка, спас меня… — голосок у нее был ангельский.
— Спас?! — притормозила электричка.
— Да. Два отвратительных типа увязались за мной, а он, рыча, как тигр, перешел им дорогу.
— Эти типы были тайными агентами вытрезвителя? — красноречиво подумал я.
— Я у подружки набралась, — посмотрела виновато. — Она меня напоила, чтобы... Ну, в общем, напоила. А я не люблю быть пьяной…
— И потому напиваюсь вдрызг, — подумал я, посмотрев на бутылку виски.
— Фу, какой вы противный!
Я не нашелся с ответом и она, усевшись за стол, скептически обозрела обстановку жилища что ни на есть старшего научного сотрудника. Закончив, втянула очаровательным носиком воздух и призналась: — Умираю с голода. А вы, судя по запаху, что-то сногсшибательное готовили?
— Пока вы отдыхали, мы с Эдиком кое-что эдикое для вас приготовили… — заулыбался я двусмысленно и принялся накрывать на стол.
Спустя десять минут мы молча ели. Наташа уписывала за обе щеки. Когда она, насытившись, достала записную книжечку, чтобы записать рецепты приготовления салата «kiss-me-kiss», в дверь позвонили.
Посмотрев в глазок, я увидел уборщицу Машу и открыл. Этот кот! Если бы он не занимался любовью с Наташей, а был нормальным котом, то есть слушал бы и вынюхивал перманентно, как слушает и вынюхивает нормально воспитанное домашнее животное, не деградировавшее на дармовых консервах с витаминами и активными биологическими добавками, то, конечно же, не случилось бы того, что случилось...

Эти кошки! — ухожу в лирическое отступление, потому что хочется хоть как-то оттянуть описание последующих событий.
Эти кошки! Мамин сиамский кот Тимофей садился у двери, лишь только транспорт доставлял ее к дому. Он чувствовал все — ее настроение и то, что было в сумке. Если то, что было в сумке, не волновало его, он демонстративно удалялся в дальнюю комнату.
Эти кошки! Однажды мы сцепились с Тимофеем, и он проиграл — реакция оказалась похуже. И что вы думаете? Он признал поражение? Нет. Он сделал-таки то, что хотел сделать — укусил до крови. Но не меня, а отца, безмятежно читавшего газету в своем кабинете.
Эти кошки! Однажды Тимофей обмочил мои ботинки, и девушка, которую я охмурял целый квартал, оставила меня бесповоротно!
Эти кошки! Сколько лет мама кормила нас морковным пюре, предварительно выжав из него сок для своего любимца!
Эти кошки! Однажды этот любимец мамы упал с седьмого этажа. И что вы думаете, он разбился в лепешку? Нет, он, умело планируя, приземлился на шляпу гражданина, мирно проходившего мимо дома в десяти метрах от него. Слава богу, мать догадалась исчезнуть вместе с котом до того, как потерпевший пришел в сознание, а то бы в «Московском Комсомольце» не появилась заметка, долго будоражившая общественное мнение (я имею в виду сообщение о появлении в городе агрессивно настроенных ворон-акселератов).
Эти кошки! Теперь вы понимаете, почему я до сих пор не верю в то, что случившееся после того, как я открыл дверь, случилось не по умыслу Эдички, кота в сапогах — он наверняка знал, кто стоял в стороне от двери. И также доподлинно знал, что они собираются сделать со мной. Но если бы он знал, что случиться с ним, то мы по завершении наших приключений не получили бы того, что получили.

Расслабленный обаянием земной богини, по воле кота попавшей в мое жилье, я распахнул дверь, и в квартиру ворвались два типа в черных костюмах крайне спортивного телосложения, не иначе мастера спорта международного класса по буддизму, а то я не умчался бы в нирвану со скоростью гоночной машины.
Я умчался в нирвану от благословления в лоб, свалился в коридоре с выскочившими вмиг глазами, и потому смог увидеть то, что случилось после того, как сцена приняла мое тело в горизонтальное свое распоряжение.
Увидев типов, Наташа недовольно сморщила носик, поцеловала кота в мордочку, бережно положила его на диван. Затем, не зная, что он деревенский, и языков, кроме мышиного, не разумеет, помахала пальчиками:
— See you later, my honey! — после чего подошла ко мне, погладила, гибко нагнувшись, мерно гудящую голову, бросила: — А ты красавчик… Спасибо за приятный вечер! — и, преступив мою бессловесную телесность (увидел голубенькие тесные трусики, нежные внутренние поверхности бедер), ушла.
Громилы двинулись следом. В дверях первый их них — брито-плешивый — обернулся и посмотрел на второго, коротко стриженного, посмотрел с вопросом, сидевшим, видимо в печенках. Тот, моментально поняв напарника, сделал рожу елейной и вернулся на кухню со словами: «Кися, кися, иди ко мне!»
Ложка меда обошлась мне дорого — они, ловя кисю, многое перевернули, испортили и разбили, в том числе и горшок с любимой моей геранью, ало цветшую круглогодично. После того, как кися повисла в воздухе, жестко схваченная за горло на славу расцарапанной рукой, нирвана моя стала тихой, теплой и оптимистичной. Я ждал финала нетерпеливо, как рогоносец-театрал ждет удушения Дездемоны. Однако к великому моему сожалению пришельцы оказались на удивленье мягкотелыми (то-то на фене не ботали), и я не услышал глухого стука кошачьего тела о бетонную стену.

О господи! Как хорошо я жил без него! Эта сладкая холостяцкая жизнь, свободная и всепоглощающая, как симфония Бетховена! Эти посещения славной Теодоры, сладостные, бурные, опустошительные, ожигающие, как самум!
А ее уходы? Лишь матерые холостяки знают, что такое закрывать дверь за возлюбленной, закрывать на два оборота, щеколду и цепочку! Это счастье, единственное в своем роде, это счастье самоопределения, это вновь зачавшееся будущее, это, наконец, заход солнца! Вы любовались закатами? Конечно же, любовались, вы видели, как солнце, закончив свое дело, удовлетворенно уходит за горизонт, чтобы появиться снова, когда вы очнетесь от грез и сновидений, очнетесь от девственных заоблачных принцесс и несуществующих в материальном мире преданных женщин!

Да, к великому моему тогдашнему сожалению пришельцы оказались на удивленье мягкотелыми, и потому мне не довелось услышать глухого стука кошачьего тела о бетонную стену. Но я был вознагражден, ибо нирвана моя стала жиже, и я смог увидеть гражданскую казнь Эдички из реальной жизни.
Эта гражданская казнь! Я до сих пор вижу ее воочию — ведь находился, хм, в партере, — и до сих пор Эдичка видит ее в моих глазах. Сейчас, когда он начитает выделываться или кокетничать, я показываю ему согнутый средний палец, и он тут же конфузится, превращаясь в довольно симпатичное домашнее животное не такого уж черного цвета.
Как вы, наверное, догадались, гражданская казнь Эдгара-Эдички состоялась в туалете. Неизвестно за какие грехи расцарапанная рука сунула его головой вниз в унитаз и спустила воду. Процедура, видимо, для закрепления эффекта, была повторена — вода в бачек у меня набирается быстро. Когда казнь подошла к концу, и кот, фыркая, выбрался из унитаза, расцарапанная рука вынула из-под последнего моющее средство под названием «Утенок» (согнутый средний палец обозначает именно его) и бросило мне на тело с едкими словами: — Вымой свою кошатину перед тем, как брать ее на руки.
Я люблю хорошую шутку, и потому не смог не улыбнуться. Они ушли. Кот тут же встал предо мной и отряхнулся так, что я вымок с ног до головы.
Хорошо, что у кошек нет среднего пальца, а если есть, то они не могут его согнуть.

Пока Эдичка сох под батареей — была уже осень, и она пылала — я прибрался на кухне. Вынеся мусорное ведро с битой посудой (дай бог, на счастье), уселся на диван, взял бутылку— она, предусмотрительно закрытая, не пострадала — выпил рюмочку, закурил, задумался.
Первый этап мыслительного процесса завершился твердым заключением (или посылкой): если я не увижу Наталью хотя бы еще раз, не увижу хотя бы со стороны, жизнь можно считать неудавшейся ни на йоту (тот, кто видел эту девушку, сказал бы что я весьма и весьма бледно выразился).
После этого заключения, отмеченного стопкой, последовало следующее: Наталья — принцесса, ибо только принцессы имеют телохранителей, интеллигентных по нашим дням телохранителей — неинтеллигентные просто треснули бы кота о стену, а затем помянули бы, опустошив бутылку виски водоворотом «из горла».
Сделав этот вывод, я опрокинул другую стопку и минут на десять унесся в страну грез. В ней я увидел папашу-суболигарха, влюбленного в девочку-красавицу, дочку-умницу, гордящегося ею, говорящего всем, что она — его единственное сокровище, и он отдаст ее лишь доподлинному принцу с общепризнанной родословной и безукоризненно купированным хвостом. Я увидел, как восторженно смотрит он на нее и как подозрительно — на мужчин, парней и мальчиков, я увидел, как он нанимает ей телохранителей, с приказом беречь это божественное существо от сладострастных взглядов и падения пылинок.
— Беречь ее от падения... — проговорил я вслух, чувствуя, что мысль движется в верном направлении. — Ну да, конечно, папаша приставил к ней хранителей тела именно с этой целью. Значит ли это, что она девственна?!
Решив, что не значит — в наши алчные времена девушке трудно остаться невинной, да и знал я одну девственницу, у которой девственной, хм, условно-девственной, оставалась одна лишь плева, — я спустился на землю, и стал думать, как найти Наталью. И тут пришел кот, выглядевший жалко в своей свалявшейся шубе. В его глазах я прочел: — Если ты забудешь картину Петрова-Водкина «Купание черного кота», то я ее найду.
— Ты и так найдешь, — усмехнулся я. — Ведь тобой движут не мои чувства, а собственные.
Глаза Эдгара-Эдички стали решительными. Чувствовалось, он сделает все, чтобы отомстить оскорбителям и стать подданным женщины, оптом покупающей дорогие кошачьи консервы. А может, мне и казалось, что я читаю его мысли — у меня богатое воображение, и спиртные напитки усугубляют его десятикратно.
Решительные глаза Эдгара-Эдички, остановившись на моем лице, стали презрительно-скептическими. Тронув лоб, я нащупал болезненную шишку. Пошел к зеркалу, осмотрел ее так и эдак. Постепенно и мои глаза стали решительными, и я пробормотал: — Получить в лоб в собственном доме! Нет, так я этого не оставлю!
Я вернулся к столу, сел на место, пыша гневом — шишка была отвратительной, и она видела меня с ней! и с насмешкой назвала красавчиком.
Эдгар-Эдичка занял свой стул. Мы посмотрели друг на друга. Как Ульянов-Ленин с Бронштейном-Троцким смотрели друг на друга перед эпохальным выстрелом «Авроры», мы смотрели друг на друга, как Березовский с Гусинским смотрели друг на друга перед тем, как вонзить ножи в необъятный российский пирог, мы смотрели друг на друга, как Отто Скорценни с Адольфом Гитлером смотрели друг на друга, решив, во что бы то ни стало, спасти Бенито Муссолини и его любовницу Клару Петаччи от позорного повешения вниз головой.
— Слушай, а что они так на тебя озлились? — спросил я, решив перевести встречу на более низкий уровень.
Он не ответил, но я увидел, как Наташа, взвинченная подружкой и алкоголем, пытается скрыться от своих навязчивых тело-хрантелей, как они бегут за ней, запыхавшись, и как Эдгар заслоняет ее своим мускулистым черным телом, телом, сулящим неотвратимую беду, а потом презрительно метит наиболее оторопевшего охранника, и как они, рассвирепевшие, бросаются за ним, совершенно забыв о подопечной девушке.
— И за это она нас накормила, — заключил я свой фантазм.
— Ну да. Кстати, неплохо бы перекусить чем-нибудь вкусненьким, — подумал Эдгар-Эдичка, облизнувшись.
Я открыл ему баночку «Фрискаса», другую — себе, ибо то, что я готовил для Натальи, было либо съедено, либо затоптано и на радость крысам обитало уже в мусоропроводе.
— Эдак я отвыкну от человеческой еды, — сказал я, вычистив банку, так, что и микроб-дистрофик не смог бы в ней поживиться.
— И шерсткой обрастешь, и хвостатым станешь, — пристально посмотрел Эдгар-Эдичка. — Видел недавно по телевизору рекламный ролик. В нем доказывалось, что систематическое трехразовое употребление кошачьей пищи приводит к увеличению лохматости на сто восемьдесят девять процентов — особенно на спине. А каждая новая банка говяжьего «Фрискаса» увеличивает длину копчика на один миллиметр, но за счет общей длины позвоночника. Так что сожрешь еще десяток банок из моих запасов, и Наташа с удовольствием возьмет тебя на руки.
Вот так вот. Истратил мои последние деньги на красоту, а теперь попрекает своими консервами.
Покачав осуждающе головой, я выпил стопку и захрустел кроликом со злаками. Кролик со злаками после пятидесяти грамм хорошего виски — самое то, рекомендую.
— Алкоголик несчастный, — посмотрел кот, пожалев своих гранул. — Такая девушка пропадает, а он виски хлещет, как водку.
— Да не алкоголик я, это — характер. Понимаешь, я всякое дело довожу до конца — это принцип. И не выпитое, так же как и недоделанное вызывает у меня острое желание…
— А если бы у тебя было триста бутылок, как у Наташиного папаши в баре? — перебил он меня мысленным напором. — Ты бы глаз не сомкнул, пока их не прикончил?
— А откуда ты знаешь?
— Что знаю?
— Что у ее папаши триста бутылок в баре?
Если бы некто, не верящий в телепатию, увидел, как я разговариваю с черным котом, он немедленно позвонил бы либо в вытрезвитель, либо в скорую психиатрическую помощь. Ну, или испуганно осенил бы нас крестным знаменем — свят, свят, свят!
— Она рассказывала… — мечтательно телепатировал Эдгар-Эдичка. — Когда мы на крыше сидели.
— Вы и на крыше были?!
— А что?
— Да ничего. Просто знаю, зачем коты на крыши подруг водят.
— Да ладно тебе. Кто старое помянет, тому глаз вот.
— Ты, что, Эдгара По читал?!
— Нет, а что?
— Да в одном его рассказе герой допил бутылку до донышка и потом коту своему глаз перочинным ножиком вырезал.
— Потому что глаз зрел в корень? — кот мой был не промах и за словом в карман не лез.
— Ну да.
Мы посидели, критически рассматривая друг друга.
— Так что будем делать? — первым нарушил я молчание.
— А ты сможешь промыть им мозги в унитазе? — посмотрел он на мои бицепсы.
Я вспомнил типов и сказал, как мне кажется, уверенно: — Смогу. Но по одиночке и если найду, наконец, гантели и приведу себя в порядок. Кстати, надо бы и тебя в порядок привести. А то у тебя после купания вид не совсем презентабельный, не говоря уже о запахе.
Следующие полчаса я мыл, чистил и дезодорировал Эдичку. Пока он с философским видом сох под батареей парового отопления, я нервно размышлял.
Мне было о чем подумать. Купая Эдгара, я обнаружил на его макушке шрамы. Они образовывали практически правильный прямоугольник три сантиметра на три, и под ними прощупывались костные бугорки. Предположив, что моему коту делали трепанацию, я вспомнил тетку…
До того, как стать изворотливым предпринимателем, она, известный доктор медицинских наук, профессор, а впоследствии и засекреченный лауреат Государственной премии по физиологии животных, строила коммунизм в отдельно взятом оборонном биологическом НИИ, занимавшимся проблемами использования животных и прочей живности в военных целях. В основном институт имел дело с тривиальными дельфинами, но время от времени в него призывали на переподготовку и крыс с мышами, и тараканов, и даже крабов (тетка называла их короткохвостыми раками).
Эти сведения, как-то полученные мною в ходе распития на двоих пары бутылочек ледяной «Столичной» (ничего другого она тогда не пила), позволяли сделать вывод, что и мой кот служил в Советской Армии подопытным кроликом. И имел в ней дело со скальпелем тетки, которым та владела так же мастерски, как и острым своим язычком. Но в таком случае, Эдгару-Эдичке должно было быть, по меньшей мере, пятнадцать лет, а для кошек — это старческий возраст. Максимум ему можно было дать лет пять, то есть, он мне, относительно говоря, однолетка. Но ведь его могли принести тетке уже после того, как она перестала ставить опыты над животными, предпочтя им рискованные финансовые?
Поставив перед собой этот вопрос, я вспомнил, как старший брат ревниво говорил мне в процессе распития на двоих пары бутылочек ледяной «Столичной» (он во всем подражал обладательнице кошелька, его подкармливавшего), что бывшая коллега принесла ей на дом не то попугая, не то щенка, в общем, какую-то полуживую живность, и теперь она, кроме этой живности, знать никого не знает. Конечно же, этот попугай или щенок мог быть котом, недавно перешедшим ко мне по наследству.
Осознав это, я содрогнулся. Конечно, у него могли покопаться в мозгах, усовершенствовать их, обработав химически или добавив человеческого серого вещества, могли, наконец, получить Эдгара от генетически измененных родителей, родителей мутантов (вот откуда 26 пальцев!) — все это нормально и перевариваемо в наше прогрессивное время, потому что вполне возможно. А если он типа Шварценеггера? То есть Терминатора, и внутри у него триггеры, провода с лампочками и резинометаллические мышцы?!
А глаза?! У него такие глаза… Не глаза, а беспристрастные датчики.
А если он не человек, то есть не кошка, привычная всем домашняя кошка, которая, в крайнем случае, может оцарапать или пометить, а механическое дистанционно управляемое существо? Он же разговаривает со мной, пусть мимикой и жестами! И дает адекватные ответы! Значит, у него внутри есть еще и микрофон? И передающее устройство? То-то он, на вид простой черный кот, животное, можно сказать, льнул к Наталье! Небось, сидел на командном пункте в ста метрах под землей какой-нибудь военный оператор, оголодавший на срочной, и, направляя к соблазнительной девушке, жал на кнопочки, жал одной рукой, потому что другая была занята! И этот же оператор теперь жмет на другие кнопочки, заставляя кота искать девушку моими силами. И ведь все сходится! Как он смотрел на распалившуюся Теодору! И приревновав ко мне, сбросил на нее мою любимую вазу!
Нет, надо его… терминировать. Ведь хотел же это сделать, лишь увидев его, ведь чувствовал, что имею дело с неопознанным явлением, явившимся по мои душу и тело! Да, надо.
Я представил, как отрываю киберкоту кремнийорганическую лапу, и за ней тянутся разноцветные проводки — красный, желтый, голубой и черный, и из раны вместо крови льется красноватый жуткий свет, и кот движется на меня на оставшихся трех, движется хищно опустив голову, движется, как немецко-фашистский танк на красноармейца с трехлинейкой.
Тут у меня волосы стали дыбом — он, откуда не возьмись, вероятно, сзади, прыгнул мне на колени… и, влажный после купания, мирно свернулся на них колечком. Когда дрожь в руках унялась, и волосы легли не место, я потрогал кота. Сначала испуганно, затем робко. Все было вроде бы в норме — температура, эластичность шкуры, реактивные движения и дружеское урчание, которым он не замедлил одобрить мои прикосновения. Осмелев, я принялся его пальпировать без сантиментов, и не обнаружил внутри никаких чужеродных предметов вроде встроенных раций, питающих элементов, коробок передач и гидравлических усилителей. Эдгару пальпация не понравилось, и он, недовольно глянув, соскочил на пол, чтобы заняться вплотную говядиной со злаками. И так ее грыз, пожирал, можно сказать, что у меня не осталось никаких сомнений, что питательные гранулы уничтожаются им не в целях маскировки своей робототехнической сущности под обычное проголодавшееся животное земной природы, а для приведения органических биосистем, тривиальных на нашей планете, в штатное состояние
Он грыз, а я ликовал. Бог с ним, пусть генетически измененный, пусть с человеческими мозгами и серым веществом, но ведь зато не механический, и без встроенных телекамер, не управляемый кем-то (управляют-то одни маньяки), то есть божье, как и я создание. Ну и слава богу! С божьим созданием можно жить и договариваться, ведь оно, в крайнем случае, лишь оцарапает или украдет со стола сосиску. Но не перегрызет ночью горло титановыми зубами.
Тут, как на зло, у соседей сверху включили Владимира Высоцкого, и я услышал: «Вечно в кожаных перчатках, чтоб не делать отпечатков» и так далее. «А если… А если его через забор перебросили?!!» — сверкнула в мгновенно напрягшемся мозгу мысль.
Я вмиг покрылся холодным потом и увидел, как через электрифицированный забор военно-медицинского предприятия, через сверкающую змею спирали Бруно перебрасывают последнюю надежду Родины, перебрасывают маленького пищащего котенка с тщательно забинтованной головой, перебрасывают, не дав ему придти в себя после сложнейшей семичасовой операции на мозге. Человек в перчатках, черном прорезиненном плаще и очках, опасливо оглядываясь, подбирает его, укладывает в коробку из-под кроссовок, бросается в темноту. Вот он уже у тетки. Сидит за столом под низкой лампой с широким металлическим отражателем. В свету ее греются старорежимная фаянсовая супница и коробка из-под кроссовок — в ней жалобно попискивает несчастный котенок. Слышится плеск воды — все краны в квартире открыты. По радио, включенному на всю катушку, передают «Все мы, бабы, стервы», по телевизору — «Вести». Магнитофон трясется от «металла».
— Десять тысяч долларов за этого кота?! Да вы смеетесь! — кричит человек в перчатках, черном плаще и очках. — У него мозги как у Владимира Жириновского! Он вам через год принесет миллион баксов чистой прибыли, а если сумеете переправить его на Запад, то все сто!
— Я вполне довольна своими мозгами, — отвечает тетка Вика. — И потому беру его не себе, а Калугину, он просил одного для ЦРУ.
— Для ЦРУ!? — в ужасе вскакивает человек. — Мы так не договаривались! Я честный россиянин, демократ, между прочим, и регулярно голосую за прогрессивные блоки.
— Да что вы так пугаетесь? — мягко говорит ироничная тетка. — Сейчас в нашем институте, мне говорили, почти каждого сотрудника свой цэрэушник у проходной встречает. И провожает до остановки, а то и до дома, если разговор предметный.
Человек в перчатках, черном плаще и очках безвольно опускается на стул: — Где там ваши деньги?..
Тетка достает из супницы импортный банковский кирпич, кладет на стол. Насупившийся человек придвигает к ней попискивающую коробку.

У соседей сверху продолжал петь Высоцкий: «Не хотите ли черешни? — Да, конечно, я хочу. — Он вам даст вагон взрывчатки, привезите мне вагон».
— А что, если все так и было? — задумался я, когда человек в перчатках, черном плаще и очках понуро ушел в ночь, Высоцкого выключили, а Эдгар устроился у меня на коленях, как некогда на коленях тетки, доставшей его из коробки. — Все так и было, и кот, секретная государственная собственность — краденный, да что краденый — ушпионенный? То-то, его, не желая рисковать на таможне, с собой в Аргентину не повезла и в глухой деревушке, в развалившемся домике прятала (или бросила, чего-то перепугавшись?). А эти сапоги? Да наверняка это опознавательный знак серии «Автоматический кот, модернизированный, дважды усовершенствованный», в аббревиатуре АКМ2у? А как я его получил в личную собственность? Все родственники свое получили, как полагается, через красивые правильные бумаги с печатями и подписями, а мне брат позвонил, проговорил: «Тебе домик в деревне оставили, в Хриплах, Калининской, со всякой там живностью, документы потом получишь», — и трубку с грохотом уронил, как будто голову ему из подствольного гранатомета отстрелили.
А тетка Вика? Она ведь рукава засучила, после того как первый наш президент по телевизору сказал: «Берите, сколько унесете». И взяла, по уговору с начальником-генералом корпус, не танковый, правда, а ремонтный. И так он ей понравился, этот корпус, таким он теплым оказался, что в приснопамятном августе под недемократический танк полезла с литровой бутылкой спирта (тогда он был дешевле бензина и на каждом углу для народа продавался), полезла, чтобы до корпуса ее тот не дополз. Хорошо, танкисты ушлые были — запах характерный вмиг учуяли и тетку со всем ее весом к себе интернировали, то есть затащили вместе с роялем,— спирт-то «Рояль» назывался. А тетке все нипочем — вмиг о демократии забыла, так ей квасить в танке понравилось, не каждому повезет. Что еще они в нем делали, не знаю, но это после ее попадания в танк трое бедных зевак «Героев России» получили, уж простите за утечку конфиденциальной информации.
Да, запросто могла она секретными кошками заняться… Тем более, дом в Буэнос-Айресе уже был, то есть было, где от ФСБ прятаться..
Все сходится... И кота, возможно, до сих пор ищут. Компетентные органы. И чтобы не сесть за соучастие и измену Родине, я должен, по меньшей мере, перекрасить его из вороного в кардинально буланого.
Нет, нельзя. Перекрасить — значит, подписаться в соучастии.
Так что же делать? Идти на Лубянку? Глупо — могут в психушку отправить… Явись ко мне человек с котом и стань он говорить, что в его руках новейшее секретное оружие под кодовым названием «Васька-3», я бы точно прописал бы его в «Кащенко».
Что же делать, что же делать?.. Вот ведь навязался на мою голову! Вроде паранойя в чистом виде, а вдруг и в самом деле он секретный? Нет, это паранойя. Хотя почему? Использовали дельфинов в военных целях? Использовали! Мышей с тараканами использовали? Использовали! Гадость всякую с их помощью в стане противников распространяли. О собаках и голубях и говорить не стоит — испокон веку воюют, сами того не зная.
Кстати, тетка ведь обмолвливалась, что пришлось всеми правдами и неправдами новую лабораторию создать, чтобы доктором наук быстрее стать. Всеми правдами и неправдами… Поговорила, наверное, со своим генералом тет-а-тет, сказала, что он может создать целое направление в военной науке и стать основоположником, то есть действительным членом еще и Академии наук, и предложила кошек. Кто может незамеченным прокрасться на территорию возможного противника? Кошка! Кто может так пометить военный объект, пусковую установку, например, что ее уже не скроешь? Кот! Кто может втереться в доверие к секретоносителю? Кошка! А если врезать ей в мозги микрочип?
Тут кот, к этому времени мирно спавший у меня на руках, раскрыл глаза (они распахнулись как механические), посмотрел желто. Я понял — ему надоели мысли, будоражившие его ложе усиленным сердцебиением и учащенным дыханием, и потому он хочет внести ясность. Весь пропитавшись его пронизывающим телепатическим взглядом, я вновь увидел стол под низкой лампой с широким металлическим отражателем, за ним — собранную в кулак тетку Вику и человека в перчатках, черном плаще и очках.
— Десять тысяч долларов за этого кота?! Да вы смеетесь! — кричит человек. — У него мозги как у Гусинского! Он вам через год принесет миллион баксов, а если сумеете переправить его на Запад, то все сто!
— Я вполне довольна своими мозгами, — отвечает тетка. — И потому беру его не для себя, а для племянника Жени. И ни о чем не беспокойтесь — я все предусмотрела, все приходные бумаги уничтожила, так же, как и все журналы наблюдений и анализов, и потому котик этот существует теперь лишь в этой коробке…

Успокоенный результатом размышлений (или приступа паранойи?), я решил, что беспокоиться не стоит, ибо тетка всегда знала, что делать и ей всегда можно было довериться. И, вернувшись к действительности, включил компьютер, нарисовал себе (то есть маркизу Смирнову-Карабасу) красочную визитку и распечатал дюжину на плотной глянцевой бумаге. Как только я их разрезал и спрятал в бумажник, кот встал и пошел к двери походкой существа, хорошо знающего, что делать. Я понял, что у него есть оперативный план и спешно оделся.



Поделом или реальный случай

Владимир Иванович взял двойной виски и жареных орешков на закуску. Сосед – просто виски, а его миловидная супруга, сидевшая у окна, попросила яблочного сока.
Соседа звали Димой, ее – Ольгой. Они летели в Москву из Балхаша и боялись опоздать на поезд Москва-Воронеж, уходивший с Павелецкого вокзала в 1-35.
В Балхаше Дима служил по контракту в каких-то многозначительных российских частях, Ольга заочно училась маркетингу (по-русски — торговле) в Воронеже и летела на родину сдавать экзамены аж за третий курс. Она казалась старше и опытнее мужа. У него были пухлые руки с коротковатыми пальцами, никак не офицерские, и он по-детски страдал от жары. «Господи, когда же это кончится, почему так жарко», — стенал Дима, и она сочувствовала ему, как ребенку.
Владимир Иванович, попивая свой виски, наблюдал за ними. Он видел, как, раз за разом пытаясь заснуть, Дима отворачивается от жены. Понимая причину этого, по всей вероятности, обыденного недовольства, — ведь жизнь прожил, — он обратился к супругам:
— Вы, я вижу, женаты недавно?
— Месяц почти, — подозрительно взглянув, ответил Дима. — А что?
— Да так… Молодые супруги похожи, извините за выражение, на цветы, которые не знают, что…
— Что не знают?
— Что жизнь коротка. Молодые супруги в большинстве своем уверены, что женились на всю жизнь. На всю жизнь, что бы они ни делали и как бы себя не вели. Вот вы, признайтесь, ведь уверены в этом?
Дима смешался, и ответила Ольга:
— Да, мы женились на всю жизнь. И моя мама с отцом живет уже тридцатый год…
— Это случается, — смутно улыбнулся Владимир Иванович, в который раз холостой. — Но статистика утверждает, — а я научен ей верить, — что средняя продолжительность существования семьи не превышает семи лет. Вам это известно?
— Мы этого не знаем, и знать не хотим, — отвернулся Дима.
— Это ясно… — покивал Владимир Иванович. — Но знать такие вещи, на мой взгляд, просто необходимо. Я бы в школе этому учил…
— В школе?! — удивилась Ольга.
— Да, в школе. Понимаете, если люди любят друг друга и действительно хотят прожить друг с другом всю жизнь, если они женились не так, как женятся короли и кролики, это знание-жупел, знание-дамоклов меч, поможет им. Поможет осиливать обиды, взаимное непонимание, невзгоды, клевету недругов и друзей, чрезмерное участие родителей. Иными словами, поможет им сберечь то, ради чего они женились, поможет сберечь семью.
А если нет, — голос Владимира Ивановича чуть увял, — если кто-то из супругов решает браком какую-то постороннюю задачу, если кто-то из них изначально видит в воображении, видит в будущем другую жизнь, жизнь с другим человеком, это знание поможет ему избежать лишнего зла, поможет… Впрочем, кажется, вы поняли меня, и продолжать не имеет смысла.

После ужина Ольга, смотревшая признательно, угостила Владимира Ивановича большим яблоком, взамен ее супруг получил визитную карточку. На поезд они успели — случаем внедрившийся в их жизнь попутчик подсказал, как скорее добраться до вокзала и, увидев, что у касс метро длинные очереди, предложил воспользоваться своим проездным билетом.


Ольга развелась с Димой через семь лет. Возможно, она бы не развелась, ведь был общий ребенок, сформировались привычки. Да, она бы не развелась, если бы не эта занозой засевшая в голове фраза случайного попутчика, семилетней давности фраза: «…если кто-то из вас видит в воображении другую жизнь, видит в будущем другую жизнь, жизнь с другим человеком…»
А с Димой, простодушным Димой, воображение разыгрывалось часто. Да, он любил ее, дорожил семьей, но дослужился лишь до старшего прапорщика. А ей иногда хотелось увидеть себя полковничихой или даже генеральшей. И еще, — может быть, это главное, — раз в год ей хотелось иметь мужа, который не упрекал бы, пусть раз в год, пусть глазами, пусть недомолвками, не упрекал бы, что не познал ее невинности.
Не упрекал, как тогда, в самолете…

После развода Дима попытался пить, но не получилось. Не получилась и жизнь с другой женщиной.
Через год после развода он застрелил Владимира Ивановича в его же квартире.
И застрелился сам.


Верные лелинцы

После правки носа (заговорил костоправ, зубы и вдарил с маху резиновым молотком) Лида несколько часов приходила в себя. Вечером пришел Чернов с шоколадкой и сказал, что надо выздоравливать — послезавтра будет вертолет, и надо лететь на участок с Савватеичем, главой маркшейдерского отдела.
— Он кричал в Управлении, что на штольнях завышен уклон, и странно, что до сих пор ни один состав не улетел в отвал. И теперь начальник экспедиции посылает на участок комиссию. "Обратного рейса, — сказал, — не будет, пока этот тип не подпишет бумагу, что существующие уклоны не опасны".
— Ну-ну... Савватеич опять в строителя коммунизма играет... — Лиде хотелось отлежаться в больнице, а тут такое.
— Ничего он не играет. Надо, говорит, уклоны сделать нормальными и все тут.
— То есть проходить все штольни заново. А это нам не надо, да?
— Факт. Так что даю тебе тридцать шесть часов на выздоровление, и вперед и прямо, как говорят проходчики. Поговори с ним, уговори как-нибудь. Он ведь может в Госгортехнадзор пойти. Начнутся разборки — отчет в срок не сдадим, премию не получим.
— И я в котлован не упаду... — печально улыбнулась Сиднева.
…Узнав, что Лида летит на законсервированный на зиму участок, Житник пошел к Чернову.
— Слушай, начальник! Полечу-ка я с ними. По пятой штольне анализы хорошие пришли, но пробы из руды не вышли — надо добрать, — сказал он, самодовольно улыбаясь (как же, классный резон придумал!).
— Да ладно придумывать. С Лидой, что ли, полететь хочешь?
— Нет, начальник, неправда твоя. Подсчета запасов ради алчу полета, клянусь.
— Ну, ладно, лети. И привези тубус со старыми планами опробования — я его в спешке забыл.
— Пузырь с меня! — обрадовался Житник, но Чернов уже не слушал: грызя карандаш, он думал, что делать с 3-ей штольней.

Четыре часа Сиднева ходила с рейкой по штольне. Савватеич не доверил ей нивелира и правильно сделал — у Лиды получилось бы не что есть, а как надо. Остальные члены комиссии в гору не пошли, они сели думать.
— Это Черствов, начальник отдела кадров виноват... — покачал головой инженер по технике безопасности Владимир Аржанов, доставая из видавшего виды портфеля свертки и банки с закусками.
— Не понял? — выкатил белесые глаза начальник участка Владимир Куликовский, сто пятидесяти килограммовый по натуре человек.
— Надо было ему в милицию позвонить, в которой Савватеич работал. Узнал бы тогда, что его оттуда за принципиальность выперли.
— Маркшейдер, а в милиции работал! — хохотнул Владимир Абрамчук, горный мастер. Его взяли, чтоб обобрал заколы, но он любил начальство и не смог его покинуть.
— Может Сидневу ему подпустить, пусть обработает? — Аржанов, разливая водку, подумал вслух витавшую в воздухе идею.
— А она согласится? — Абрамчук попытался представить маркшейдеров в постели. Получились, правда, с теодолитом между ними.
— Нальем — согласится, — махнул рукой Куликовский. — Только вот этот морж хреновый, Житник… По-моему, он на нее неровно дышит.
— А на кой ты его взял? — Аржанов забыл о поднятом стакане.
— Сказал, что Чернов его посылает.
— Вечно эти геологи под ногами путаются. Давайте, что ли, за все хорошее и пусть наши враги подавятся.

Савватеич с Сидневой, замученные, залепленные рудничной грязью, явились в восьмом часу. Лида, не увидев на столе водки, расстроилась. Куликовский, показав ладонью "Счас будет!" вытащил из-под стола две бутылки «Столичной».
Житника к столу не пригласили — техническое начальство геологами брезговало. Он явился сам и встал в дверях. Савватеич, испытавший от этого неловкость, жестом предложил ему сесть рядом. Тот сел.
— Ты бы рассказал, как баня у тебя сгорела, — не посмотрев на него, попросил Аржанов Куликовского. — Все по-разному смеются.
— Он до утра рассказывать будет, давайте я! — загорелась захмелевшая Лида. — Идет, значит, Куликовский по лагерю и видит, что баня нештатно дымиться. Ну, пошел к проходчикам в землянку и говорит: "Ребята... баня горит..." А те в «тысячу» режутся и на такой малохольный призыв ноль внимания. Постоял, постоял Куликовский, выглянул, увидел, что вовсю уже полыхает, и опять тянет: "Ребята... баня горит..." А те отвечают: "Ты что, начальник, стоишь? Садись, наливай, вон, чаю". И опять за карты. Куликовкий сел и опять свое тянет: "Ребята, баня горит..." А проходчики торгуются: 80, 100, 140... И тут дверь землянки срывается с петель — это Генка Кабалин заорал снаружи: ... … вашу мать ... ... горит!!!
— Да, командного голоса тебе не хватает, — посмеявшись, сказал Аржанов.— Имей ввиду, Мазитов об этом знает...
— На участке 351,5 - 472,8м уклон штольни завышен на 50%, — встрял Савватеич.
— В самом деле? — просиял Аржанов. — Что ж, придется снимать рельсы и задирать почву выработки.
И зашептал на ухо Сидневой. Та, меланхолично кусая яблоко, покивала. Житник, заподозрив неладное, прислушался, потерял бдительность и механически выпил стакан водки, протянутый Куликовским.
— В восточном штреке уклоны также завышены, — продолжал Савватеич.
— Да ладно, заладил — уклоны, уклоны. — На, лучше поешь курочки жареной.
Савватеич стал есть ножку, протянутую Аржановым.
Житник мужественно считал круги перед глазами.
Сиднева курила, разглядывая непосредственного начальника.
Абрамчук смотрел в ночное окошко и думал о жене и двух мальчиках, дожидавшихся его в четырехметровой барачной комнате.
Куликовский, раскинув в стороны ноги в ботинках 47-го размера, флегматично подозревал, что ему не удастся удержаться в начальниках до первого смертельного случая, и придется соглашаться на горного мастера или опять устраиваться в домоуправлении.
Аржанов смотрел на часы — он знал, что дизелист в 10-30 вырубит свет. Когда свет погас, он зажег керосиновую лампу и налил на посошок. Выпив, члены комиссии подхватили Житника и, пожелав спокойной ночи маркшейдерам, ушли.
Оставшись наедине с женщиной, Савватеич растерялся. Лида, не обращая на него внимания, переоделась в ночную рубашку и пошла в сени чистить зубы.
Когда она вернулась, Савватеич уже лежал в постели. Лида села к столу, порылась в рюкзаке, нашла бутылку пива, обрадовалась и, открыв о край стола, попила из горлышка. Вообще-то она давно была на автопилоте и все, что ей хотелось, так это лечь к Савватеичу и с клубящихся облаков опьянения насладится любимым своим десертом, то есть обычной для мужиков шестого десятка неуверенностью: "Получится? Не получится? Встанет? Не встанет?". Ей с детских лет нравились лежать рядом с такими мужчинами. Хотя воспитатель детского дома и бил ее, если у него не получалось, но боль от побоев никогда не перебивала этого удовольствия.
— Слушай, ты, верный ле.. лелинец, — начала она, оставив на потом пива на донышке. — Знаешь, что в экспедиции о тебе говорят?
— Пусть говорят, — пробурчал верный ленинец.
— Так вот, люди говорят, что ты это затеял, чтобы стать главным диспетчером экспедиции.
Савватеич дернулся, но продолжал молчать.
— И, похоже, ты на правильном пути. Но люди сомневаются: может, ты и в самом деле коммунист? Назначат тебя, а ты за старое?
Он продолжал молчать и после того, как Лида легла к нему. Это неприятно ее удивило: Неужели не будет десерта?
Она приподнялась на локте, посмотрела коллеге в глаза. "Нет, мой!" И прижалась к нему упругой, не кормившей еще грудью.

Когда Савватеич поверил, что получится, в дверь забарабанили. А когда он увидел себя и Лиду глазами начальника Управления, щеколда сорвалась, и в комнату ворвался свирепый Житник. Лида поняла, что спектакль по охмурению главного маркшейдера продолжается. Взяв с тумбочки пачку "тушки", перевалилась к стене через оцепеневшего Савватеича и с удовольствием закурила.
"Житник — самец, — думала она, отправляя колечки дыма к заплесневевшему фанерному потолку. — Утром буду в синяках". Проводив глазами уходившего начальника — Аржанов, появившийся в двери приманил того пальцем, — вспомнила однокашников, насиловавших ее на полу физкультурного зала. "Маты ведь были. А они — на полу. Мальчишки..."
Житник молотил всю ночь. Лида, курила, откинув голову назад, просто смотрела в потолок. Между третьим и четвертым разом вырвалась к столу, выпила стакан водки и, кое-как добравшись до кровати, рухнула замертво.
Утром Аржанов радировал в экспедицию о победе и просил кинуть в вертолет водки. Лида валялась в постели, Житник что-то точил на токарном станке, Абрамчук лепил снежную бабу, Куликовский говорил поднявшимся из кишлака рабочим, что если они будут красть солярку такими темпами, то весной он их на работу не возьмет».


Конец Клита
(по Плутарху)

Александр Македонский лежал недвижно. Он только что помочился, и было больно. Болезнь, приобретенная в юности, мучила не только тело, но и душу.
— Полководец, покоривший полмира, не может всласть помочиться, размышлял он, рассматривая добрую мозаику, украшавшую глухую стену опочивальни.
На ней был изображен сам Александр.
"А глаза, глаза-то, — отвернулся от картины Затмивший Солнце. — Через тысячи лет историки будут спорить... "Глаза философа" — скажет один. "Нет, это глаза жестокосердного завоевателя" — не согласится с ним другой. И никогда они не узнают, что это глаза человека, терзаемого мыслями о следующем мочеиспускании...
...И сны об этом же. Как во время осады Тира... В одном Геракл с крепостной стены протягивает мне руку. Клит , мерзавец, сказал, что Геракл — это символ мужской силы и она, эта сила, на недосягаемой для меня высоте.
А другой сон — у источника я пытаюсь схватить сатира, заигрывающего со мной, но он раз за разом ускользает... Прорицатели сказали, что на их языке "сатир" означает "Твой Тир"... Намекали, что возьму все-таки это город. А сон этот приснился мне после того, как из-за боли я облажался перед Барсиной... Клит еще сказал, язвительно улыбаясь, что сатир ассоциировался у меня с Барсиной потому, что у них одинаково волосатые ноги... Понятно, откуда он знает об этом. Его-то отец не заставлял спать в походах на голой земле и снегу... Да, сон и близость с женщинами более всего другого заставляет меня ощущать себя смертным...
...А может быть, обратиться-таки к эскулапам? — продолжал размышлять Александр, несколько раз повторив для памяти сентенцию о сне и половой близости. — Они в Согдиане добрые... Нет, нет, только не это! Весь мир, от последней гетеры до супруги Дария, от нищего до сатрапа узнает, что повелитель ойкумены страдает простатитом... Да что мир! Мой простатит попадет в историю! В тысячелетия!!!
Тут в опочивальню влетел Клит.
— Валяешься, полководец? — спросил он едко. — Затащил цвет древнего мира в эту дыру и раскис. Вставай, давай, пошли в Индию!
— Да ну тебя... Индия, Индия... Прикажи лучше вина подать.
— Что, опять побрызгать толком не можешь? Давай, врача придворного позову? Скажу ему, что это у меня болит?
— Все тайное становится явным... Не могу я, Клит, рисковать своим именем. Не хочу, чтобы в будущем оно муссировалось в учебниках урологии.
— Ну и зря. Я ради него на позорище готов идти, а он выкаблучивается!
— Позорище, позорище... Кто это поверит, что у тебя, Клита, простатит? Мне сообщали, что ты каждую ночь всю Мараканду протрахиваешь... Барсина утром в раскорячку ходила, а морда веселая... Ладно, я подумаю...
— Думай, думай, полководец.
— Послушай, а ты не боишься, что я тебя, того? Ведь только ты о моей болезни знаешь?
— Как тебе сказать... — вздохнул Клит, горько усмехнувшись. — Знаю лишь, что если ты, божественный, решишь меня умертвить, то решение дастся тебе нелегко...
Александр Македонский в порыве привлек к себе товарища. Некоторое время они, растроганные, сидели голова к голове.
— Эх, давай, что ли напьемся, — наконец вздохнул Македонский. — Во хмелю у меня не болит...
К вечеру Александр опять набрался и буйствовал. Успокоившись после бани, предложил идти с войском в верховья Политимета , попробовать на зуб тамошние крепостицы.
— А в Индию когда? — спросил Клит, изобразив снисходительную улыбку.
— А в Индию потом....

Стояла слякотная зима 328/327 годов до нашей эры. На дорогах лежал мокрый снег, скрывавший непролазную грязь, со скал сыпались камни. Но Александру все было нипочем — его что-то влекло. Он стремился к чему-то, как вода стремится к морю. И скоро перед ним предстал Ариамаз — оплот непобежденного Оксиарта...
— Подавишься, — сказал Клит, рассматривая крепость, прилепившуюся к южной стороне неприступной скалы...
— Обижаешь, — усмехнулся Александр. — Забыл, кто я?
И призвал к себе начальника трехсот своих скалолазов и приказал ему взобраться с людьми по северной стороне скалы на самую вершину и подготовить приспособления для подъема солдат и боевой техники.
Двадцать девять скалолазов сорвались в пропасть, но остальные сделали свое дело, и на следующий день город был сдан на милость победителю.
На пир, посвященный этому событию, Александр пригласил Оксиарта. Оксиарт был поражен великодушием Александра и поклялся его отблагодарить.

…Пир удался. Македонский, конечно же, напился, но никому особенно не досаждал. Уже к вечеру, когда он, зарывшись в подушки с головой, забылся, Оксиарт по просьбе Клита, позвал своих танцовщиц.
Они были так себе — смуглые, кожа в пятнах солнечных ожогов, волосы жирные... Ну, были две-три так себе, стройные, с очаровательными пупками, ну ритм держали, ну была в них откровенная самочность с блеском глаз, сверх всякой меры возбужденных богатыми одеждами македонцев. Ну и что?
Внимательный Оксиарт прочувствовав сексуальный пессимизм Клита, щелкнул пальцами... Самки моментально исчезли, и тут же появились грациозные девушки, с ног до головы скрытые белыми струящимися покрывалами. Некоторое время они танцевали с закрытыми лицами...
“Одетая женщина — это загадка... — скептически думал Клит, удобнее устроив нетрезвую голову на плече Оксиарта. — Прикрой любую женщину с головы до ног — она станет загадочной и, следовательно, желанной...
Тут покрывала спали с девушек и Клит замер, накрепко пригвожденный глазами одной из них.
— Это Рохисанг, моя племянница... — сказал Оксиарт, плечом почувствовав двукратное учащение пульса сотрапезника. — Греки и македонцы ее зовут Роксаной...
"Пантера!" — подумал Клит, пожирая глазами ее гибкое тело. — Она выберет этого пьяницу, не умеющего толком пописать! Выберет, и будет с ним спать!
Разбуженный исходившей из Клита волной страсти, из подушек вырылся опухший Александр. Не протерев склеивающихся зенок, смердя перегаром, он потянулся к кувшину с вином, но застыл, пойманный за печенки недвусмысленным взглядом Роксаны.
— М-да, Клит... — озабоченно покачивая головой, промычал Александр. — Судя по твоим пылающим глазам, у нас с тобой будут проблемы...
И поманил Роксану указательным пальчиком...
И что вы думаете? Эта девка, мобилизовав все свое трактирное кокетство, приблизилась к Македонскому и стала вешать ему лапшу на уши на весьма скверном древнегреческом. Играя глазками, она ворковала, что давно мечтала познакомиться с владыкой ойкумены, и что с детства интересуется его исключительной личностью, и что записывает его мудрые высказывания, самое любимое из которых: "Только сон и близость с женщинами более всего другого заставляет меня ощущать себя смертным" — она заворожено повторяет каждый день. Через полчаса они пили на брудершафт, еще через полчаса она сидела у него на коленях, а еще через час увлекла в свои покои.

...В покоях все было подготовлено. Еще утром тетка Роксаны две минуты рассматривала Александра Македонского сквозь дверную щель. Этих минут ей хватило, чтобы подготовить для любимой племянницы подробное руководство к действию.
— Главное, не торопись, — зашептала она в ухо Роксаны, когда та вышла из пиршественного зала по надобности. — Вот тебе снадобье, положи его в курительницу, перед тем, как пойдешь подмыться. Когда вернешься, он будет готов. Явись к нему как сновидение...

...Роксана нашла Александра в небесах, сплошь поросших маком. Оно подплыла к нему как облачко и окутала с ног до головы. Время остановилось, все клеточки повелителя ойкумены одна за другой повисли в океане чувственного счастья. Нежные ручки, алые губки Роксаны, вся ее кожа перебирали их, как струны. Еще немного, и ласкаемые клеточки Александра сложились в ленивую поначалу комету, неотрывно следующую за шелковой ладонью девушки... Иногда эта комета растворялась в сиянии другой, следовавшей уже по траектории движения губ Роксаны, а та, в свою очередь, бледнела перед болидами, возникавшими от страстных прикосновений горячих внутренних поверхностей бедер горянки, болидами, возникавшими и тут же взрывавшимися невыносимым блаженством. Мгновенная вечность растворила Александра, он уже не знал чего хотеть, когда вся освященная Вселенная кружится вокруг тебя всей своей ласковой сущностью?
Но нет... Почувствовав, что жертва растворена лаской и более не существует, не хочет существовать физически, Роксана впилась губами в губы владетеля Ойкумены, вонзилась ноготками, вклеилась кожей и Вселенная, только-только казавшаяся невозможно совершенной, взорвалась сверхновой и, умножившись тысячекратно, превратила все, что было и все что будет в облачко несуществующего праха...

...Они появились на пиру под вечер. Взглянув на их довольные лица, Клит понял, на что они потратили эти бесконечные два часа. И, вмиг сожженный ревностью, едко шепнул Александру:
— Она, небось, напела тебе, что простатит, наряду с подагрой и эпилепсией — это болезнь великих?
Македонский в единое мгновение покраснел от ярости и поискал кинжал. Но не нашел — от уязвимого и яростного Александра все колюще-режущее пряталось подальше.
— Плюнь на все, береги здоровье, дорогой, — проворковала ему на ухо Роксана (сама нежность пополам с невинностью). — Кстати, кажется ты что-то хотел объявить?
Александр с нескрываемым презрением оттолкнул Клита, обернулся к пирующим соратникам и побежденным и, потребовав тишины поднятой рукой, торжественно провозгласил:
— Я отпускаю от себя Барсину, дочь сатрапа Бактрии и Согдианы. И как только я возьму Хориену, состоится моя свадьба с Роксаной — прекраснейшей из земных женщин.

Хориену Александр Македонский брал театрально — хотел произвести на Роксану впечатление. Крепость была со всех сторон окружена ущельями и рвами. Александр начал с того, что свел в округе весь лес, затем приказал соорудить из него помост над одним из рвов — с тем, чтобы, не замочив ног, взять последний оплот Согдианы. А чтобы рабочих не постреляли, одновременно с помостом повелел возводить со стороны крепости стену с навесом. Все эти действия так поразили обороняющихся, что те сдались. Впрочем, злые языки утверждали, что на самом деле исход событий был предрешен подброшенным в крепость письмом Роксаны. Стремясь ускорить свадьбу, она убедила ее защитников в том, что счастливый новобрачный не только пощадит сдавшихся, но и щедро их вознаградит.

Свадьбу решили сыграть в Хориене. Александр часами валялся в спальнях или пиршественном зале с Роксаной. Роксана хихикала, мяла ему ручки и говорила один комплимент за другим, да так быстро, что Македонский не успевал хвастаться.
За день до свадьбы Александр признался Роксане, что Барсина, дочь Артабаза, была его единственной женщиной. Клит в этот момент находился в зале и, услышав признание Македонского, рассмеялся:
— Вряд ли ты, Александр, стал бы великим, если переспал хотя бы с тремя...
Македонский вспыхнул как спичка, поискал оружие, но, найдя лишь яблоко, кинул им в Клита. И конечно, попал в переносицу — в чем, в чем, а в боевых искусствах ему не было равных... Роксана звонко рассмеялась и внимательно посмотрела Клиту в глаза. Поймав ее взгляд, тот понял, кого она изберет себе в тайные любовники. Ее бесстыдство мгновенно опустошило Клита, и он ушел, механически стирая с лица яблочное пюре.
Еще утром (до ссоры) Македонский попросил Клита лично присмотреть за овцами, отобранными для шашлыка: по его рецепту они должны были быть накормлены чищенными, чуть забродившими апельсинами за полтора часа до заклания. И Клит, пропустив кувшинчик вина, пошел к ним: обещался — значит обещался.
И вот, когда Клит возился с овцами, Александр потребовал его к себе. Он всегда мирился первым. Присланный им телохранитель, сказал, что полководец желает угостить Клита фруктами, только что привезенными из Персии. Тот немедленно явился на зов, и овцы, которым понравилась кормежка апельсинами, увязались за ним... Естественно, Александр не преминул пошутить над фактом появления своего лучшего полководца в компании дружно блеющих баранов. Но Клит сдержался — виноград и благоухающие дыни, возлежавшие на золоченых блюдах, смягчили его своим аппетитным видом.
Но судьба есть судьба, и все случилось так, как должно было случиться. Когда Клит, перестав ревновать, принялся за пятый ломоть дыни, Роксана польстила бухому Александру по поводу бескровного взятия им великой Хориены:
— Хориенцы, увидев, как рубят пирамидальную арчу и как закрывают ею бурный поток, так перепугались! И как только, милый, тебе пришла в голову эта великолепная идея?
— Как, как... — ответил Клит за Македонского. — Деревья он начал рубить, потому как пирамидальная арча — это символ недостижимой для него эрекции, а текущая вода, которую он помостом закрыл — символ эякуляции...
...Александр побледнел и поискал кинжал. Не найдя, кликнул стражу (и сделал это на македонском языке, что было знаком крайней опасности). Стража явилась, но, увидев, что верховный лыка не вяжет, не стала ничего предпринимать. Тогда Александр велел трубачу подать сигнал тревоги. Заметив, что тот медлит, свалил наземь ударом кулака и стал остервенело топтать. Воспользовавшись паузой, друзья вытолкали Клита из пиршественного зала.
Оказавшись во дворе среди хохочущей прислуги, Клит обнаружил себя обозреваемым многочисленными зеваками из числа местных жителей, обезумел (как же, при Роксане выбросили на улицу, в пыль, к простолюдинам из простолюдинов!) и хотел покончить с жизнью, бросившись на свой кинжал. Но тут в голову пришли обидные стихи и он, глотнув из услужливо протянутого кувшина, вошел в другие двери пиршественного зала, хамски улыбаясь и громко декламируя:

В чем виновен бедный Клит,
О, боги?
В том, что мучит простатит?
 Убогий!!!

Все было кончено в секунду — Александр выхватил из рук телохранителя копье и всадил его в сердце Клита. Убедившись, что тот мертв, вырвал копье из груди друга и попытался себя убить. Само собой разумеется, попытка эта была точно соразмерена с контрдействиями привыкших ко всему телохранителей. Через минуту они скрутили Македонского и потащили в спальню. Рыдания из нее доносились всю ночь.

На следующее утро Македонский вызвал к себе Каллисфена, придворного историографа и распорядился перенести случившееся накануне событие на год назад. Причиной ссоры приказал изобразить недовольство Клита его, Александра, насмешками над македонцами, потерпевшими поражения от Спитамена. После того, как Каллисфен выполнил приказ и переписал историю, Александр дал ему десять лет без права переписки.

P.S.
Роксана получила по заслугам. Александр Македонский решив, что фактически она убила Клита, убила легкомысленным поведением, после так себе индийского похода женился сначала на Статире, дочери Дария III, а потом и на Парисатиде, дочери Артаксеркса III. С одной из них Роксана расквиталась. Будучи на седьмом месяце, она заманила Статиру к себе и отравила мышьяком.

Еще кое-что из Плутарха…

После самосожжения Калана Александр созвал на пир друзей и полководцев и предложил им потягаться в умении пить, назначив победителю в награду венок. Больше всех выпил Промах, который дошел до четырех хоев; в награду он получил венок ценою в талант, но через три дня скончался. Кроме него, как сообщает Харет, умер еще сорок один человек.

На пути в Вавилон к Александру присоединился Неарх, корабли которого вошли в Евфрат из Великого моря. Неарх сообщил Александру, что ему встретились какие-то халдеи, которые просили передать царю, чтобы он не вступал в Вавилон. Но Александр не обратил на это внимания и продолжал путь. Приблизившись к стенам города, царь увидел множество воронов, которые ссорились между собой и клевали друг друга, причем некоторые из них падали замертво на землю у его ног. Вскоре после этого Александру донесли, что Аполлодор, командующий войсками в Вавилоне, пытался узнать о судьбе царя по внутренностям жертвенных животных. Прорицатель Пифагор, которого Александр призвал к себе, подтвердил это и на вопрос царя, каковы были внутренности, ответил, что печень была с изъяном.

Александр Македонский, как и Иисус Христос, умер в 33 года. Умер в Вавилоне, скорее всего, от цирроза печени.


Так договорился Заратустра…

Заратустра сидел в пещере. Сидел и, пряча глаза, метал бисер за мелкие деньги:

...Не бойся боли души и тела. Боль — свидетельница бытия... Очисти душу. Зависть и злоба сминают день и отравляют ночь; гнев и гордыня — хуже пыли, закрывающей солнце... — говорил Заратустра, и погонщику верблюдов становилось жаль своих грошей.

...Не спеши, послезавтра — смерть. Улыбнись правдолюбцу и помири его с лжецом: они не могут жить друг без друга. Улыбнись скупому — он боится умереть бедным и меняет день на фальшивые монеты. Улыбнись подлому — он меняет свет дня на тьму своей души. Улыбнись им и себе в них и отведи глаза на мир. Послезавтра смерть, а завтра — преддверие. Живи сегодня и здесь, и жизнь станет бесконечной... — говорил Заратустра, и медник удручено качал головой: "Он свихнулся! Свихнулся и учит нас!!!".

...Чтобы жить, надо умирать, чтобы иметь, надо терять. Надо пройти весь путь, пройти, зная, что он ведет в никуда и, потому бесконечен... говорил Заратустра, а пекарь думал: "Хорошо, что этот бред не слышит мой сын..."

...Ты бежишь от жизни, но прибежать никуда и ни к чему не можешь. Ты малодушно прячешь голову в песок повседневности. Хоть дышишь ты там неглубоко, но секунда за секундой искрошенный временем камень замещает твои легкие, твою живую плоть, твой пока еще живой мозг, твои еще крепкие кости. И, вот, ты — каменный идол и лишь порою твои остекленевшие глаза сочатся тоской о несбывшемся... — говорил Заратустра, а люди шептались: "Вы слышите!!? Он издевается над нами... Он называет нас каменными идолами!"

...Не принимай себя всерьез, ведь серьезность — это ощущение значимости, а что может значить природа и ты, ее частичка? Кто или что может нас оценить? — говорил Заратустра, а люди, сжав кулаки, придвигались к нему.

...Но скоро из эфира воплотится то, что соединяет землю и небо — появится Смерть. Ты поймешь, что жизнь прошла, и наступило утро небытия. И уже не твое солнце движется к закату... — сказал Заратустра, и доходяга-воин в сердцах метнул ему в горло копье.
Он выбирал историю
У меня была дилемма – Диля и Емма. Первая была прочной по характеру симпатичной татарочкой, умеющей прекрасно готовить и все такое. Она мечтала о многочисленной семье и муже-добытчике. Вторая, Емма, – имела западно-европейскую национальность, была десятым (но самым прелестным) лицом в известной транснациональной компании. Она склонялась к мысли, что пищу все-таки готовят, и была уверена, что лет через пятьдесят, — к тому времени, как она решит забеременеть, — наука непременно что-нибудь на этот счет придумает. Долгое время я сомневался, какой из них предложить руку и сердце. И вот, когда день подошел, и надо было принимать решение, я пошел к Вере, знакомой гадалке, чтобы свалить на нее ответственность за свое будущее.

— Не знаю, что и сказать… — пристально посмотрела мне в глаза Вера, странно приятная женщина лет тридцати. — Понимаешь, всегда существует несколько вариантов будущего. И когда человек узнает их, ему есть о чем подумать. Кеннеди, например, год думал
— Джон Кеннеди? Ты ему гадала!!?
— Обижаешь, Володя, мне двадцать пять всего. Мама моя ему гадала...
— Расскажи!
— Шебутной он был, этот Кеннеди, — начала Вера с полуулыбкой. — Болезненный с детства, но бабник от души. К нему в Белый дом даже родственники стеснялись ходить, ну, кроме брата Роберта, конечно, так там диваны под ним и очередной пассией трещали. Политик он был так себе, с гангстерами путался — хотел с их помощью Кастро убрать, с Мэрилин Монро путался, с наркотиками, с секретаршами, с проститутками. И потому очень его интересовало, как все это будет выглядеть в прессе и в сердцах налогоплательщиков после того, как он уйдет на заслуженный отдых. Ну, и нашел с помощью друга Фрэнка Синатры мою мамочку, тогда она в Штатах практиковала. Правда, первым пунктом на повестке встречи у него стоял другой вопрос — начинать-таки из-за Кубы ядерную войну с Россией или нет? На этот вопрос мамочка ответила решительно, все-таки полковником была, причем это звание ей присвоил сам Лаврентий Берия за срыв германской ядерной программы...
— Шутишь! — удивился я. — Сколько же лет твоей матери в середине сороковых было? Лет десять?
— Под тридцать, а когда с Кеннеди встречалась — под пятьдесят. Меня она родила в шестьдесят.
— Шутишь! — вновь удивился я.
— В нашем роду стареют поздно, ибо знают все наперед. Ты слушать будешь?
— Все, молчу, рассказывай дальше.
— В общем, после того, как Джек позвонил Хрущеву, они...
— Они в Овальном кабинете любовью занялись...
— Да. Мамочка моя выглядела получше этой глупышки Мэрилин, а Джекки с детьми как раз на даче в Глен-Ору была, она всегда там от мужниного распутства скрывалась. Кеннеди маме не понравился, он бронзовой болезнью страдал, и весь с ног до головы был в пигментных пятнах, да и спина у него здорово побаливала, от чего он иногда вскрикивал не по сценарию. Но галочку в биографии поставить ей было приятно.
Второй вопрос Джон Кеннеди задал уже после. Нехилый такой вопросик: как сделать так, чтобы навсегда остаться в сердцах и памяти американцев если не великим, то весьма знаменитым президентом?
И тут же развил вопрос в интересующую его сторону: мол, если бы Авраама Линкольна не убили, то он, невзирая на свою бурную политическую деятельность, остался бы в памяти американцев рядовым президентом. И вряд ли бы попал на весьма популярную в свое время однодолларовую купюру.
Ну, мамочка моя, естественно поняла его насквозь и, поворожив слегка, выдала три возможных варианта будущего.
Первый вариант реализовывался в случае безвременной смерти Мэрилин Монро. По этому варианту президентскую гонку 1964 года Кеннеди проигрывал Джорджу Ромни, принципиально честному губернатору штата Мичиган. Проигрывал из-за того, что в ходе выборов проливались на свет некоторые обстоятельства смерти Мэрилин, а точнее обстоятельства убийства ее агентами, подосланными Робертом Кеннеди через подставных лиц. После этого проигрыша клан Кеннеди, как политическая сила, переставал существовать.
Второй вариант истории Джона Фицджеральда Кеннеди, очень обидный, реализовывался в случае провала попытки убийства Мэрилин Монро. По нему актриса доживала до девяноста пяти лет, а Джон не выдвигал свою кандидатуру на второй срок по причине резкого ухудшения здоровья. В результате вместо него кандидатом от демократической партии избирался Роберт Кеннеди. Он легко переигрывал Барри Голдуотера и становился 36-м президентом США. В ходе выборов некоторые болтливые помощники Бобби утверждали бы, что их босс фактически избирается на второй срок, так как предыдущие четыре года был главным советником и вдохновителем брата. То есть фактически руководил страной.
По третьему, самому трагическому варианту, Джона Кеннеди убивали в городе Даллесе на вершине политической славы, и его место в президентском кресле занимал невзрачный во всех отношениях вице-президент Линдон Джонсон.
Последний вариант Джеку понравился сразу. И когда мама сказала, что развитие его приведет сначала к убийству Роберта, а потом и к политической смерти Эдварда Кеннеди, он решительно отправил ее прочь. И через год поехал в Даллес. Невзирая на просьбы компетентных органов этого не делать.
— Интересно… Ну а какие варианты у меня? — пережив услышанное, перешел я в практическую плоскость.
— Первый вариант твоего будущего реализуется, если ты женишься на Диле. Она нарожает тебе четверых ребятишек и, в конце концов, сделает из тебя примерного мужа, хорошо знающего, сколько можно выпить и что говорить за столом.
Второй вариант — это Эмма. Вы объездите весь свет, побываете в космосе, у вас будет самолет, сорокаметровая яхта, ранчо на Гавайах, фазенда в Аргентине и замок во Франции. Через десять лет ты с одним чемоданом уйдешь от нее к проститутке Фи-Фи…
Вера замолчала. Гипнотический ее взгляд побудил меня спросить:
— Ну а третий вариант? Есть у меня третий?
— Есть. Третий вариант — это я. Ты ведь за ним сюда пришел?


Битва в пути или драка с последствиями.

Не помню, что он там сказал, но я ударил его в лицо, потом нас разняли. Думаю, его неприязнь ко мне была чисто мировоззренческой — скорее всего, он считал, что такие, как я, жить на свете не должны, а если и должны, то показательно наказанными. В моей философской классификации есть похожая «полочка» (правда, занимает ее одна бывшая теща да временами я сам собственной персоной), поэтому, наверное, все и случилось, хотя, конечно, надо просто меньше пить, даже если пьешь на предновогодней корпоративной вечеринке.
…Мы сидели по обе стороны от Ольги. Я много говорил, часто привлекая к себе ее милое личико, и был в галстуке. Дома, завязав его перед зеркалом, я ощутил, что эта вещь, обычная для меня в претенциозной молодости, но давно отвергнутая, неприятно (и пророчески) теснит шею; однако, вняв молчаливой просьбе выходного костюма, отказываться от нее не стал.
И зря — шея, которой не вняли, болела потом неделю. Не от галстука, но удушающего захвата.
Дело было так. По Большой Спасской я шел к «Каланчевке» в хорошем настроении, шел, совершенно забыв об инциденте, случившимся на излете вечеринки, и тут сзади подскочил он. Подскочил, схватил за руку, задышал в лицо:
— Давай биться, Руслан! Не на жизнь, а на смерть!
От такой стилистики я оторопел:
— За кого он меня принимает? За пушкинского Руслана? Или Змея Тугарина? — И поинтересовался, отметив широкой улыбкой его несомненное сходство с последним:
— Ты это серьезно?
— Да. Прямо здесь.
Выбора у меня не было — полжизни я провел на геологоразведках, где отказ от драки без разговоров, а точнее, с их помощью, превращал человека в виртуальную плевательницу. А быть плевательницей, пусть виртуальной, в окружении коллег и рабочих, в большинстве своем бывших зеков, хуже некуда. И потому я отказался:
— Нет, прямо здесь не пойдет — кругом милиция, а я ее боюсь. Пойдем вон туда — там никого.
Мы прошли во двор дома, определенного на снос. Когда оказались на заснеженной площадке, я посчитал, что следующий ход — мой, и ударил его в лицо. Падая, он свалил меня, ухватившись за куртку, мы стали бороться, не забывая о кулаках. Силы были примерно равными — он на двадцать лет моложе, я — настолько же матерее, да и выпили мы, в общем-то, одинаково. Левой рукой обхватив шею, он методично бил меня правой по затылку. Я бил, куда попало, но понятно, его удары фиксировались мною много объективнее. Скоро выдохшись, мы отдохнули. Набравшись кислорода, он изловчился, запустил палец в рот, стал раздирать. Ход был правильным, но испуганным, и мне удалось схватить наглый перст резцами. Поняв, что перекусить его не получится, я предложил мир:
— Дурак, откушу же. Давай ничью, а?
Он продолжал осатанело долбить затылок, и я вновь со всех сил сжал зубы. И вновь тщетно. От этого исход драки увиделся мне постыдным, но тут мой большой палец нащупал-таки уязвимое место. Глаз. И надавил.
Орган зрения подался как перезрелая виноградина. Я надавил снова. Понял: еще чуть-чуть и глазу конец. Всему конец.
Испугавшись цене победы, я просипел:
— Дурак, давай ничью? Я ж выдавлю, честно.
Он задумался, то есть перестал бить меня по голове. Сказал буднично:
— Давай...
— Честно?
— Честно.
Мы полежали на снегу, глядя в небо, смурно смотревшее сквозь черную решетку ветвей. Встали. Нашли шапки. Нахлобучили. Прошли на Спасскую, к гробнице РЖД. Договорились, что ничего не было. Пожали вяло руки и разошлись. В электричке дал девочке сто рублей — она смотрела, испуганно округлив глаза.
Дома разделся, что-то съел. Подойдя к постели, в нее упал — от сотрясения мозга это бывает.
Ночью поднялся, пошел чистить зубы.
Глянул в зеркало — боже мой! Вся правая сторона лица в кровоточащих царапинах.
Пощупал затылок — сплошная шишка.
Запустил палец в рот — три болезненные ранки.
Вымылся. Смазал ссадины мазью. Потом мумиё. До Нового года целых три дня. К приходу Лизы все должно зажить.
К свадьбе все заживает.
Лег в постель. Шея болела, как у бывалого висельника. Голова раскалывалась. Померил давление. 220 на 110. Вспомнил, как выдавливал глаз. Стало нехорошо. А вдруг повредил, и сейчас ко мне едет «Воронок» со злыми в праздники милиционерами?!
Господи! Ведь сколько раз обещал себе не драться! Клялся! Теперь, возможно, он в больнице с тяжкими и менее тяжкими, а ко мне с минуты на минуту позвонят в дверь и предложат пройти от двух до пяти!
От таких мыслей не спал всю ночь. Затылок гудел. Сердце, время от времени, пузырями рвалось из груди. Сознание мерцало.
Оно видело, как палец давит на глаз, и тот поддается, как виноградина.
До Нового года пролежал в постели, мучаясь от головной боли и ожидая «Воронок». Ссадины поджили — мумиё — есть мумиё. В середине дня сходил в магазин, купил все к столу. Цимлянское шампанское. Лиза любит красное. Еще — гуся. С него вода сходит. Снимая дома куртку, увидел на рукаве пятна крови.
Лиза — миленькая и маленькая, ей немного за сорок, — явилась вожделенной: мы договорились, что ровно в двенадцать я сделаю ей предложение. Мы долго целовались в прихожей. Пройдя в комнату, увидела скомканную постель — в спешке не успел заправить. Сказала, недовольно сморщив носик:
— Ну как ты можешь, милый! К тебе девушка в гости, а ты не прибрался!
Подошла, взяла одеяло и с ним застыла. Застыл и я.
В самой середине простыни алело большое пятно крови.
— Опять за свое, старый распутник!!! Негодяй!!! Сволочь!!! — брызнули слезы из устремившихся ко мне глаз.
Что я мог сказать? — ссадины зажили, и крыть было нечем…
Всласть отхлестав меня по щекам, все перевернув и разбив вдребезги подарок, она ушла.

За что я его виню, так за то, что, прощаясь, он не сказал, что лицо мое в крови, и она течет. Если бы сказал, я бы не испугал в электричке девочку.
Впрочем, он мог ее не видеть. Из-за глаза. И звонок, может быть, еще прозвенит.


Эдгар и Теодора

Симпатичную кошечку и дочь шеф-повара итальянского посольства, Эдгар терминировал в одну неделю. Я с любопытством наблюдал их межвидовую борьбу со стороны.
Теодора была женщиной хоть куда, однако оба мы, весьма непохожие, твердо знали, что являемся друг для друга временным явлением. И, более того, никто из нас не сомневался, что связь наша, являясь лишь плотской, телесной, лишает нас возможности найти душе пару, найти человека, с которым приятно идти к горизонту жизни

На третий день жительства кота в моем расположении, после того, как расплакавшаяся Теодора ушла, едва появившись — новосел пометил ее туфельки за триста пятьдесят долларов (вместе покупали), после чего их можно было лишь выбросить (сомневаюсь, что кто-то решился бы к ним приблизиться без швабры с длинной ручкой) — он уселся предо мной, горестно общавшимся с бутылкой вина, и выдал руладу: «тяя у кятяярой яя укряяден в отмяястку тяяже стяянет кряясть». Что я мог сделать с котом, цитировавшим Евгения Евтушенко? Только плеснуть ему портвейна в блюдечко, дабы поговорить по душам, уровнявшись хотя бы в содержании алкоголя в крови.
Наполнив кошачий фужер, я поставил его на стол перед свободным стулом и сделал церемонный приглашающий жест. Эдгар впрыгнул на предложенное место, понюхал вино, чтобы тут же взвиться на метр вверх назад. Это бы ничего, любить или не любить алкоголь сомнительного качества - личное дело каждой всесторонне развитой личности, но ведь подпрыгивая, он зацепил когтем скатерть, и моя бутылка, опрокинувшись, забулькала впустую. Я, ошарашенный непонятным поступком, не смог вовремя вернуть ее в горизонтальное положение, ибо скатерть двигалась быстрее моей руки, способной в трезвом состоянии схватить за крылышки быстролетящую муху.
Выпив не пролившиеся пятьдесят грамм прямо из бутылки (представляете мой тогдашний моральный облик?), я успокоился. Это помогло мне посредством неспешных размышлений прийти к здравой мысли, что зло (несомненно, осмысленное, так же, как и откровенное недавнее надругательство над туфельками Теодоры) должно быть покарано немедленно и жестоко. Да, немедленно и жестоко, ибо, в противном случае оно сядет на голову, и пить мне придется на улице, лестничной площадке или даже запершись в туалете. А это либо не соответствует моим привычкам, либо унизительно.
Утвердившись в необходимости возмездия, я призвал к себе кота. Судя по виноватому выражению глаз, он также придерживался мнения, что наказание всегда, везде и за все должно быть неотвратимым. И, когда я приговорил его к поражению в правах и помещению на три часа в сантехническое отделение туалетной комнаты — ну, там, где вентили и трубы с горячей и холодной водой, а также капает и хранится вантуз, — он вел себя достойно, разве что не держал за спиной передних лап, как заправский зек.
Пробыл Эдгар в заключение около получаса. За это время стыд объел мои моральные принципы до костей, и я решил объявить амнистию в ознаменование наступающего Дня работников леса. Осуществив ее оперативно и без проволочек, заглянул виновато в глаза досрочно освобожденного. И что вы думаете, в них увидел? Решимость за первую же провинность перед ним, несчастным котом, приговорить меня к помещению на полтора часа в сантехническое отделение туалетной комнаты!
Вот чем плоха демократия - я-то крупнее по габаритам раз в десять. Но что делать? Общее житие - есть общее житие, в нём все должны быть принципиально равны перед законом, и потому я решил вести себя по отношению к сожителю корректно. Его же поведение куртуазностью не страдало, и спустя несколько дней, провинившись вновь, он получил новый срок и как рецидивист был сослан в места не столь отдаленные, то есть в холодные края.
...В тот день позвонила Теодора. Скороговоркой, как все итальянцы, она сказала, что с утра изнемогает от нежности ко мне и тоскует по моим непосредственным достоинствам. И оттого придет лечить аналогичное мое изнеможение и тоску, в физиологическом наличии коих не сомневается, зная мой темперамент и тонкий вкус (она намекнет, так намекнет — коту понятно), придет, если я одену на это милое животное… памперс.
Посмеявшись, я согласился. Если кот хочет описать вашу девушку, он совершит это, помести его хоть в банковский сейф, совершит на расстоянии, сделав обоняние, столь важное в чувственной любви, невыносимым. А памперс — это надежная штука, особенно если надежно закрепить его с помощью пассатижей достаточно толстой медной проволокой.
Здесь вы можете поинтересоваться, почему Теодора не поставила меня перед выбором: «Или я, или кот»? Отвечаю, это просто. Во-первых, она не могла поступиться принципами. Ибо по глубокому своему убеждению состояла членом могущественного международного общества защиты бездомных животных — чем только обеспеченные западноевропейцы не занимаются, чтобы не чувствовать себя бездельниками! Вследствие этого большую часть своего рабочего времени она тратила на составление пространных брошюр, убеждавших людей не лишать надоевших домашних любимцев крова, а также на поиск владельцев потерявшихся кошек, собак, змей, крокодилов и прочей живности, включая гигантских тараканов. А во-вторых, женщины задают вопросы с двумя «или», лишь будучи уверенными, что получат ожидаемый ответ.
В назначенное время зазвонил колокольчик, я приоткрыл дверь, и тут же в квартиру проникла изящная белая ручка Теодоры, элегантно сжимавшая памперс для младенцев среднего возраста. Едва я принял его, дверь со стуком захлопнулась.
Кот лежал на кровати и смотрел на меня пристально, как на существо несмышленое и собирающееся совершить тяжкий грех.
— Понимаешь, я должен это сделать, — сказал я, приближаясь к нему, как к зверю, схваченному ловушкой, но, тем не менее, дееспособному. — Ты же кот, ты должен меня понимать. И вообще, мужская солидарность — не пустой звук. Тебе еще предстоит в этом убедиться в марте, а он не за горами.
Эдгар молчал. Я повертел в руках памперс, прочитал надписи и воскликнул: — Эдик, милый! Так это ж памперс для кошек! Понимаешь, для кошек, то есть лично для тебя!
Эдгар отвернулся. Подозреваю, ему, несомненно, ищущей натуре, хотелось походить в приятно шуршавшем памперсе с красивыми голубыми цветочками, лишь потому он дался мне в руки и почти не дергался, когда я плоскогубцами закручивал проволоку.
Теодора в тот день превзошла саму себя. Видимо, ей, раскрепощенной уроженке Запада, нравилось, что за нашими играми внимательно наблюдает живое существо мужского пола (я оставил кота в спальной, чтобы вовремя пресечь попытку освобождения — в том, что он ее предпримет, сомнений у меня не было).
И зря оставил, надо было запереть его в изоляторе: в самый волнующий момент Эдгар молнией запрыгнул на плательный шкаф, стоявший у самой кровати (видимо, для того чтобы видеть лучше наши камасутры), и ваза, теткин подарок на тридцатилетний мой юбилей, дорогая старинная фарфоровая ваза времен императрицы Цыси, стоявшая на нем, упала. Меня спасло то, что я был снизу, а вот Теодору слегка контузило.
Очувствовавшись минут через сорок, она ушла с перевязанной головой, ушла, проворковав, что так хорошо ей никогда не было, и потому в следующий раз она непременно принесет с собой точно такую же вазу.
Услышав это, я прямодушно подумал, что ударное воздействие вазы усилило оргазм (о чем-то подобном я читал — в журнале для мужчин или Спид-инфо, не помню), — но потом сообразил, что коту объявлена война, и у меня появилась возможность насладиться ее перипетиями. Вожделенно потерев руки, я, кликнул кота; когда он притащился, шурша памперсом, освободил его от последнего (накопитель урины увеличился в размерах раза в два), и за злостное хулиганство и неуважение к частным памятникам старины приговорил к часовому заключению в холодных краях, а именно в холодильнике (после появления Эдгара в доме в нем вешались мыши).
Через день Теодора появилась с подгузником, кипрской фаянсовой вазой с амурами и аппетитным антрекотом в красивой хрустящей упаковке, перевязанной кроваво-красной ленточкой. Упаковав Эдгара в первый, я впустил девушку в квартиру. Расцеловав меня, она презентовала коту антрекот, который на самом деле, — я сразу догадался, — был ни чем иным, как антикотом с сильным запахом валерьянки, напичканным небольшими тончайшими иголочками. Принципы не позволяли девушке требовать изгнания домашнего животного на безжалостную улицу, однако ничего против его умерщвления по месту жительства они не имели.
Убедившись, что Эдгар начал жадно есть, Теодора побежала устанавливать вазу на плательный шкаф. Я же принялся с любопытством наблюдать за трапезой и через три минуты крикнул в сторону спальни: — Федя! — А сколько иголок было? — к тому времени на котином блюдечке их лежало пять.
— Восемь… — ответила Теодора, то есть Федя, появившись на кухне в новом белье.
От ее вида у меня, естественно, «в зобу дыханье сперло». Когда дыхание восстановилось, и глаза нарадовались, мы уселись на диван рядышком и с любопытством уставились в самозабвенно умывающееся животное. Оно казалось воплощением здоровья и долголетия.
— Ты уверена, что восемь? — спросил я, устав обозревать довольную кошачью рожу. — Смотри, он и не думает колеть.
Эдгар, обидевшись грубому слову, ушел.
— Ну, не восемь, а восемь предметов. Не хватает трех ежиков, по совету моей приятельницы из «Гринпис» мне их скрутили в металлоремонте из тонкой стальной проволоки.
— Ну ты даешь! Кошек так не изводят, только собак.
— Но он же съел их! И вообще, тебе не кажется, мы не тем занимаемся?
Она подняла грудь, повела ее кругом, и мне, мгновенно прозревшему, явилось ее лакомое нежное тело, приправленное дезодорантами и изысканным бельем. Мгновенно зажегшись, я схватил девушку на руки, побежал в спальню, бросил на кровать — она взвизгнула — и упал сверху.
Теодора вновь превзошла себя. Глаза ее, наполнившиеся влагой, блестели, она кричала что-то по-итальянски, совершала такие бешено-согласованные движения, что я кончил в три минуты.
Потом она плакала, а я чувствовал себя законченным суперменом. Чувствовал, пока не понял, что девушка плачет не от счастья, а от боли.
Догадка сверкнула в голове искристым электрическим разрядом. Еще не веря ей, я перевернул Теодору на живот и увидел три ежика, изготовленных в металлоремонте для мучительного внутрикишечного убиения моего кота. Я вешу килограммов восемьдесят пять, и ежики вошли в нежное девичье тело намертво, как таежные клещи.
— Бог не фраер — он все видит, — только и мог я сказать, направляясь в ванную за пинцетом.

Игла.
(сон)

На день рождения Мефистофель принес мне подарок.
Яйцо. Куриное на вид.
Я взял его, покрутил в руке — оно оказалось пустым — удивленно поднял глаза:
— Выеденное?..
В позапрошлую пятницу Мефи приходил с бутылкой коньяка, и когда последняя наполовину опустела, я жаловался, что нередко чувствую себя выеденным яйцом. И вот, оно, упомянутое всуе, материализовалось.
— Выеденное? Да нет, вовсе нет. В нем — игла, — лукаво подмигнул он, как никогда похожий на дьявола, похожий, невзирая на белый с иголочки костюм и невинно-розовую дикую гвоздичку в петлице.
— Игла? — оторопел я. — Иными словами моя жизнь?..
— Твоя жизнь? Нет, жизнь. Сломится игла — и одной душой станет в свете меньше.
— Не хочешь конкретизировать, чьей?
— Это незачем, — засмеялся, довольный собой.
Он любил озадачивать. И на этот раз озадачил на все сто.

Проснувшись в середине ночи, я вспомнил о подарке и, забыв о сне, занялся его исследованием.
Яйцо было слишком легким даже для выеденного, и потому казалось крайне хрупким, даже призрачным. Я осторожно его потряс — внутри ничего не двинулось. Включил настольную лампу, посмотрел на просвет. И ясно увидел иглу — она, таинственно-зловещая, располагалась под углом к продольной оси яйца.
Я осмотрел места соприкосновения концов иглы со скорлупой и никаких следов отверстия, сквозь которое ее могли поместить в сказочную обитель, не обнаружил.
Взял лупу — тоже ничего особенного. Все белым-бело, как положено, и рельеф штатный.
В исследовательском раже бросился к холодильнику, взял обычное яйцо, тридцать рублей десяток.
Маникюрными ножничками проделал в нем дырочки.
Выдул содержимое на блюдечко.
Сунул внутрь обычную швейную иглу.
Пошел к лампе, посмотрел на просвет.
И ничего мало-мальски похожего на первостепенной портняжный инструмент внутри не увидел.
Заев опыт гоголь-моголем из отходов эксперимента, улегся в постель думать.

Мефи был моим приятелем, не раз выручал из неприятных ситуаций, причем изящно выручал. И хорошо знал. В том числе и то, что к сорока годам я не то чтобы утратил интерес к жизни, но успел ее прожить, получив все, за исключением довольства, и потеряв все, за исключением жизни.
Биологической жизни. И вот, она конкретизировалась. В образе иглы.
Конечно, всякий человек, получив такой подарок, поддался бы, как и я, мнению, что она, это игла, символизирует хрупкость его жизни.
Личной.
Индивидуальной.
Жизни, подвластной случаю, автомобильной аварии, инфекции, гибельному унынию, наконец.
Которая, прервавшись, окунет все в темноту. В том числе, и Вашу жизнь.
Вашу жизнь… А может, он подарил мне именно ее? А что? С него станется. Ведь он, как не говори, — дьявол, и горазд на проделки, и горд тем, что Бог за это снисходительно называет его своей обезьяной?
…Подарил Вашу Жизнь?!
Да, скорее всего, так. Он подарил мне жизнь человека, может быть, Вашу. Проделки дьявола – это нечто. Он как-то рассказывал мне об одной, и я подумал, что она весьма напоминает комбинацию в шахматной партии, партии, разыгранной на доске площадью с континент.
— Несмотря, на то, что я был в ударе, она закончилась вничью, — горделиво сказал Мефистофель, вкратце обрисовав ее суть и собственные «дьявольски великолепные» выверты.
— Как я понимаю, ничья — это редкое для тебя достижение? — усмехнулся я кисло — было отчего.
— Да. Ведь играю с Богом, — развел он руками театрально.
— И каков общий счет партий?
— Тысяча двести двадцать три с половиной – три с половиной в его пользу. Еще три тысячи две партии играются, а две тысячи восемьсот сорок одна отложена.

Я представил, как они играют, двигая дредноутами и армиями, политиками и духовными лицами, Пугачевыми и Собчаками, играют, попадая в цейтнот, и в отчаянии смахивая фигуры с доски.
— Не напрягайся, — сказал Мефистофель, прочитав мои мысли. — С вами, людьми, надо играть. Играть, чтобы вы хотели жить, чтобы у вас были герои, цели и ценности.
— Ты хочешь сказать, что надо играть нами, воевать нами, жертвовать нами?!
Он покивал, пристально глядя.

Значит, этот дар мне — яйцо с иглой — ход в игре Мефистофеля с Богом.
Бог всегда играет белыми, и скорлупа, хрупкая, но спасительная оболочка — Его фигура. Да Его, ибо Бог хранит не силой, не твердостью, но спасительной идеей.
Игла - жизнь, прочная на вид, но некстати ломающаяся и имеющая пронзительный конец — фигура Мефистофеля. Фигура дьявола, вложенная в охранительную фигуру Бога.
Еще одна фигура — это я, потерявшийся в таком простом и податливом мире.
Четвертая фигура — вы, если игла конкретизирует вашу жизнь...

Желая утрясти все это в голове, я закрыл глаза и воочию увидел лица ближних, умерших неожиданно, без всяких причин. Как будто кто-то взял и сломал их жизнь, сломал как иглу.
Затем я увидел лица людей, живущих беззащитно, навсегда потерявших веру в будущее, во все. Как будто кто-то смял, злобно щерясь, скорлупу их жизни, смял и бросил вместе с содержимым – иглой - на оживленную мостовую под колеса ломовых телег.
Затем я увидел вас.
Рентгеновским зрением увидел, как вы пробуете на прочность мою иглу. Почувствовал, как приятно вашим пальцам чувствовать власть.
Власть над моей иглой. Над моей жизнью.

Импульсивно я приподнял голову, посмотрел на рабочий стол. На нем, под горящей настольной лампой лежало злополучное яйцо.
Мне захотелось подойти, взять его, ощутить его хрупкость ладонью. Почувствовать превосходство.
Я не сделал это. Я закрыл глаза и увидел Мефистофеля, пришедшего меня поздравить. Протягивая мне не яйцо, но полдюжины иголок, похожих на швейные, он говорил:
— Каждый человек, решившийся на зло, жертвует своей скорлупой, скорлупой хранившей его душу. Иными словами, жертвует игравшей за него Божьей фигурой. И игла, его личная игла-жизнь, душа, став незащищенной, в конечном счете, попадает ко мне. И становится моей фигурой. Вот тебе их несколько из моих закромов, поиграй с нами…
Я взял иглы, тронул острие одной. И остро почувствовал, что она есть жизнь когда-то близкого человека, желавшего и желающего меня уничтожить, человека, благодаря ударам которого моя скорлупа, Божья скорлупа, треснула, и душа выпала иглой на мостовую.
— Тут и моя? — спросил я.
— Нет. Особенность этой партии в том, что в ней играют чужими иглами… У каждого игрока, а их миллиарды, во власти не своя, но чужая, чужие жизни, чужие души.
— Тогда я - пас. Я не играю чужими душами.
— Играешь. Еще как, — посмотрел он тягуче.

Проснувшись утром, я увидел на рабочем столе не яйцо, но полдюжины швейных игл. Я зачем-то купил их на свой день рождения, на который никто не пришел. Через два часа этот рассказ был написан. Понимаю, он кажется малопонятным, но ведь это был сон.
Наш общий малопонятный вечный сон, в котором мы ломаем души ближних, а те ломают наши.
В этом, наверное, и суть - наши души всегда кому-то принадлежат.
Но не нам.


Научно-исследовательская история

Когда до Бетты осталось километров десять, Смирнов решил на пару дней остановиться. Присмотрев место рядом со скалой, под которой можно было укрыться в случае дождя, он сел на камень, вытер пятерней пот и принялся вспоминать, сколько же дней назад высадился в Адлере. Вышло, что с начала путешествия прошла всего неделя, а не месяц, как казалось.
С трудом скинув рюкзак, кроссовки, майку, он погрузился в воду и скоро увидел в расщелине краба. Схватив раззяву, отправил в полиэтиленовый пакетик. Второй краб — с десертную тарелку, — схватил Смирнова первым. За указательный палец. Тот стал двуцветным. Та часть, которую краб тщился откусить, стала синей.
— А если откусит!? — испугался Смирнов и попытался раздавить краба пальцами. Синева пальца становилась мертвенной.
— Откусит ведь! А если камнем?
Камень нашелся, и гигант получил телесные повреждения, несовместимые с жизнью.
На пути к берегу попался третий краб. Меньше первых. Но тоже ничего.
Скоро все они варились в закопченной алюминиевой кастрюльке.
— Вы будете их есть?! — присев на корточки, спросил сухощавый мужчина с алюминиевым крестиком на массивной золотой цепочке.
— Нет, я их казню, — буркнул Смирнов, продолжая смотреть, как из ранки на пальце сочится кровь.
— За то, что кусаются? — не обидевшись, поинтересовался мужчина.
— Нет. Такой у нас был уговор... Я вынужден их съесть... Краба, его супругу и сына.
— Почему вынужден?
Смирнов почувствовал, что заговорился. Какой уговор? Уговор с крабами?
— Меня зовут Роман Аркадьевич, я из Вятки, — разрядил ситуацию мужчина.
Голубые его глаза были доверчиво-добрыми, как у верующих людей. «Алюминиевый крестик остался ему от матери. А цепочку подарила жена» — подумал Смирнов и усмехнулся:
— Вятские — мужики хватские, сколь семеро не заработают, столь один пропьет?
— Я уже год не пью. А вы откуда, если не секрет?
Вода почти выкипела, однако крабы покраснели не полностью, и Смирнову пришлось сходить с кружкой к морю. Подлив воды, он как можно дружелюбнее посмотрел на общительного вятича и сказал:
— — Я — Евгений Евгеньевич, старший научный сотрудник Лаборатории короткохвостых раков Института морской биолингвистики Российской Академии Наук.
— Интересно… — проговорил мужчина с уважением, — А биолингвистика это, извините, куда?
— Это наука, изучающая язык животных… Наибольшего успеха она добилась в изучении языков обитателей моря.
— Слышал что-то о языке дельфинов. А вы, значит, раками занимаетесь…
— Не раками вообще, а короткохвостыми раками. В народе их еще крабами зовут. Есть будете?
— А в них заразы никакой нет?
— Не знаю… Пока не знаю. Ну так будете?
— А вы?
— Интересный вы человек! Чтобы я вареного краба выбросил?
Евгений Евгеньевич, покивав, отломил клешню у большого краба, несильно тюкнул по ней булыжником и, вынув мясо, принялся есть. Когда он, воодушевленный вкусом, принялся за вторую клешню, Роман Аркадьевич не выдержал искуса и, достав из миски меньшего краба, принялся повторять действия Смирнова.
— А чем ваш мудреный институт занимается? — спросил от прожевав первый кусочек.
— Понимаете… Ну, как бы вам сказать… В общем, в нашем институте изучают способы, которыми животные передают друг другу информацию. Давно уже ясно, что навешивать на крыс, мышей и тараканов микрокамеры и микрофоны бесполезно. Контрразведки научились выявлять «жучков» на бионосителях…
— И вы ищете способы, как заставить мышей, тараканов, крыс, а также короткохвостых раков рассказывать дрессировщикам, что они видели в американском посольстве? — усмехнулся Роман Аркадьевич, решив, что собеседник его разыгрывает.
— Совершенно верно, — пристально посмотрел Смирнов. — Дело в том, что память многих животных не отягощена сознанием. Вот почему человек так трудно все запоминает? Потому, что сам себе мешает! Намеренно мешает, сознанием мешает! Эволюция сделала так, что человек вынужден напрягаться и сосредотачиваться, чтобы запомнить что-то. А если бы он не был отягощен сознанием, то запоминал бы все на свете! Вы понимаете — все! И на всю жизнь! Номера билетов на «Королеву бензоколонки» с Румянцевой в главной роли, количество досок на бабушкином заборе, содержание всех прочитанных книг, даже все, что ему когда-либо говорили.
—Я об этом где-то читал… Так вы считаете, что животные, не отягощенные сознанием, все запоминают?…
— Не все, но некоторые.
— Какие?
— Это государственная тайна. У вас по какой форме допуск?
— По третьей был.
— Мало!
— Я догадываюсь, что это короткохвостые раки…
Смирнов оглянулся по сторонам. Никого поблизости не было.
— Да, короткохвостые раки, — понизил он голос. — Если вы об этом кому-нибудь скажете, то нанесете ущерб государственной безопасности России. Вы понимаете, какая ответственность теперь на вас лежит?
— Вы шутите. Я никак не могу поверить… — признался Роман Аркадьевич.
— Конечно, шучу. Наши бывшие научные сотрудники, точнее, те из них, которые в настоящее время работают в Кремниевой долине, рассказали цэрэушникам о короткохвостых раках в первую голову.
— Так что же раки? Неужели они все запоминают?
— Да. Один короткохвостый рак, его звали Евгений Николаевич Тринадцать Два Нуля Тире Восемьдесят Шесть Дробь Один-младший, с первого раза запомнил последовательность нулей и единиц длиной в сто пятьдесят миллионов пятьдесят три, нет, триста шестьдесят три тысячи девятьсот семьдесят восемь цифр. Его подруга Эльвира Яковлевна Бэ Эн отсканировала выразительными глазками и запомнила рядовыми, надо сказать, мозгами, картину Карла Брюллова «Гибель Помпеи» с разрешением 300 ди пи ай. Вы знаете, что такое 300 ди пи ай? Это триста точек на дюйм или два с половиной сантиметра! Вы не понимаете, что это такое! Размеры этой картины примерно шесть с половиной метров на три с половиной. Или сто восемьдесят на двести пятьдесят… да, двести пятьдесят шесть дюймов. Из этого получается, что Эльвира Бэ Эн запомнила координаты и цветовые характеристики более чем четырех миллиардов точек! Вы представляете — более чем четырех миллиардов точек!
— Ну ладно, я могу представить, что некоторые животные имеют феноменальную память. Птицы, по крайней мере, запоминают тысячекилометровые маршруты, лососи и другие рыбы тоже. Но как ваши раки передают информацию друг другу и людям?
Смирнов молчал, смущенно поглядывая на Романа Аркадьевича
— Вы что так смотрите? — удивился тот.
— Там, у меня в рюкзаке бутылка «Черного полковника». Ничего, если я немного выпью? Вас это не смутит?
— Пейте, пейте! — рассмеялся Роман Аркадьевич. — Меня очень хорошо закодировали.
Евгений Евгеньевич вынул пластиковую полутора литровую бутылку и отпил глоток. Вино было горячим и потому безвкусным. Жалел об этом он недолго — крепости вино не потеряло.
— Так на чем мы с вами остановились? — спросил он, закурив и откинувшись на рюкзак. Жизнь казалась ему райской штукой.
— Ну, я спрашивал, как раки передают информацию людям.
— Это так же просто, как на летней кухне приготовить из перебродившей алычовой бурды марочное виноградное вино типа этого «Черного полковника». Черт, чего я только не пил в своем путешествии! Знаете, купишь у доброй, симпатичной женщины на рынке бутылочку, попробуешь — райский напиток, амброзия. А утром не знаешь, куды бечь — люди ведь кругом загорают. Чего они только в эту бурду не добавляют! Белену, димедрол, эфедру, одеколон! А…
— Так как же раки передают информацию? — перебил его заинтригованный Роман Аркадьевич. Спиртное его не интересовало.
— Очень просто! Есть информация в голове у раков? Есть! А если она есть, то бишь объективно существует, то вынуть ее оттуда — это уже техническая задача, это — просто, это вам не Талмуд толковать.
— Так как же вы ее вынули эту информацию?
Смирнов хлебнул из бутылки и скривился. Алкоголь уже вовсю резвился в его крови, и теперь ему хотелось еще и вкуса.
— Ну, это просто! — сказал он, вставая. — Попытайтесь сами сообразить. Представите себя младшим научным сотрудником с окладом в сто у.е. — у Владика Иванова-Ртищева именно такое звание было и такой оклад, когда он эту задачку в курилке принципиально решил — и сообразите…
Минуту он молчал — закапывал бутылку в тени коряги, завязшей в песке в зоне прибоя.
К Роману Аркадьевичу тем временем приблизился серьезный мальчик лет одиннадцати.
— Пап, тебя мама зовет! Окрошка уже готова. И баклажаны я на углях пожарил — сгореть могут.
— Пойдемте с нами обедать? — предложил Роман Аркадьевич Смирнову, когда тот вернулся.
— Спасибо, мне уже идти надо. Меня в дельфинарии на Утришском мысу ждут. Там дельфин по имени Синяя Красотка неделю назад такое выдал…
— Что выдал? — заинтересовался Роман Аркадьевич.
— Он сказал, то есть передал своему дрессировщику, что хотел бы иметь от него…
— Иди, Митенька, к маме, скажи, что я через десять минут приду.
— А дельфины и в самом деле говорят? — уже уходя, обернулся мальчик.
— Конечно. У них около четырехсот слов и понятий. Это много больше, чем у некоторых диких народов Амазонки и Василия Васильевича, моего соседа по лестничной площадке.
— И вы их понимаете?
— Каце ооооеу о.
Мальчик был поражен.
— Что вы сказали??
— Каце ооооеу о — это «понимаю» по-дельфиньи. «Понимаю» с иронической окраской, которую придает финальное «о». А предекатив «каце» выражает род, в данном случае, мужской, у них всякое слово имеет род. Кстати, лучше меня язык дельфинов знает только один человек. Сейчас он читает на нем лекции в Штатах, в Массачусетском университете. Десять тысяч долларов за час ему платят, вы представляете?
— Иди, сынок, иди к маме! У нас серьезный разговор.
Мальчик, повторяя «Каце ооооеу о», ушел.
— И что, эта Синяя Красотка действительно сказала дрессировщику, что хочет иметь от него детей?! — проводив его взглядом, спросил Роман Аркадьевич недоверчиво.
— Да, она действительно сказала своему дрессировщику, что хочет иметь от него детей и знает, как это сделать. Как вы понимаете, в научном мире это заявление вызвало переполох.
— Переполох!?
— Да, научный переполох. Доктор Каваленкер, его еще в шутку Бронетанкером зовут, весьма известный и пробивной ученый, занимающийся вирулентной семантикой дельфиньего языка, заявил на ученом совете Президиума Академии Наук, что есть основания полагать, что заявление Синей красотки основано на некоторых знаниях, закрепленных в подсознании дельфинов со времен Атлантиды, и потому есть смысл провести эксперимент…
— Какой эксперимент? — расширил глаза Роман Аркадьевич.
— Вы что, не понимаете? — Президиум Академии наук решил ну… их… ну, как это по-русски сказать, спарить что ли…
— Дельфина с человеком?!
— Да, а что тут такого? Президиум решил, мне позвонили и попросили прибыть на Утриш к концу месяца, чтобы я поговорил с дельфином начистоту. Дрессировщик мог и ошибиться, или просто соврать, чтобы привлечь к своему аттракциону нездоровое внимание праздно отдыхающей публики…
— Да, дела… — закачал головой Роман Аркадьевич. — А как вы думаете, это и в самом деле возможно?
— Скрещивание человека с дельфином?
— Да…
— Знаете, я до конца в этом не уверен. Есть у меня кое-какие соображения на этот счет. Но, надо сказать, я внимательно прочитал статью Бронетанкера, и у меня появились сомнения в своей правоте. Но в науке, знаете ли, на веру ничего не принимается. Все должно проверяться экспериментально, и не раз проверяться. Каце ооуоо, маце ууоуу о ат ла инш а ла, как говорят дельфины.
— Занятно…
— Да уж.
— А как же все-таки насчет короткохвостых раков-шпионов? Как все-таки они передают информацию?
— Очень просто. Иванов-Ртищев как-то в курилке сказал глубокомысленно, что если у раков в голове действительно хранится огромный объем информации, то, скорее всего, они не могут ею не обмениваться. Ну, представьте, что вы много знаете? Представьте, что ваш мозг распирает четыре миллиарда бит информации! Или точнее, что вы — это печка-буржуйка, докрасна раскаленная информацией. Конечно же, она должна ее излучать.
— Получается, что они переговариваются друг с другом?
— Да. Они стучат зубами. Слышали, когда-нибудь, как крабы стучат зубами?
— Нет.
— Хотите послушать? Я могу поймать вам одного.
— Не надо, я и так верю. Так вы говорите, они передают информацию стуком, как передают морзянку?
— Да. Но гораздо быстрее. Они стучат зубами сто тысяч раз в секунду. И содержание картины Карла Брюллова «Гибель Помпеи» они могут передать соплеменнику всего за десять часов.
— Мне пора идти, но мне очень хочется узнать, что вы имели в виду, когда сказали, что у вас был уговор с этим крабом, — Роман Аркадьевич указал пальцем на то, что осталось от самого большого короткохвостого рака.
— Уговор с раком?!
— Ну да. Вы же говорили? — опешил собеседник.
— Что говорил?
— Ну, что условились с ним, что съедите его вместе с женой и сыном.
Смирнов заморгал.
— Вы это для смеха придумали? — догадался Роман Аркадьевич. — Как и все остальное, про дельфинов и крабов?
— Неужели вы не поняли, что мне не хочется говорить об этом? Я уехал от всего этого из Москвы, я…
Смирнов сделал лицо несчастным, отвернулся к морю и попытался завершить разговор:
— Вам пора, Роман Аркадьевич, окрошка выкипит на солнце…
— Ничего с окрошкой не станет — смотрите, вон, Митенька ее в котелке нам несет.
Смирнов посмотрел и увидел сына Романа Аркадьевича. Тот приближался с туристским котелком в одной руке и пластиковым пакетом в другой.
— Похоже, жена у вас золото, — завистливо проговорил Смирнов.
— Что есть, то есть, — застенчиво заулыбался Роман Аркадьевич. — И жена, и сын, и дочь у меня на зависть всем.
Спустя минуту между ними на клеенке с ананасами стоял котелок с окрошкой и пластиковая тарелочка с печеными на углях баклажанами. Во второй тарелочке лежали ровно порезанный белый хлеб и две большие металлические ложки.
Окрошка оказалось холодной и вкусной. Вино остыло и приобрело вкус.
— Ну, так как вы договаривались с крабами? — спросил Роман Аркадьевич, когда с едой было покончено.
Смирнов достал сигарету, закурил. Солнце закрыло большое облако, и стало совсем хорошо.
— Это долгая история... — начал он, расположившись удобнее. — Как вы уже, наверное, догадались, я не женат, уже который раз не женат. Нет, я, наверное, женился бы, если бы не Жанна Сергеевна...
— А кто она такая? — не смог вытерпеть паузы Роман Аркадьевич.
— Жанна Сергеевна — начальник химической лаборатории нашего института. Вы не представляете, какая это выдающаяся женщина...
— Красивая?..
— Красивая — это мало сказать... Красивая, породистая, сексапильная, умная, добрая, остроумная, находчивая, строгая... Прибавьте ко всему этому еще родинку над правой грудью, интимную такую, малюсенькую родинку… И крохотный изюмистый шрамик точно там, где брахманы себе кляксу ставят. Все у нее, короче, по теме, хоть и одевается безвкусно и бижутерию копеечную любит. Короче, вцепилась она в меня своими этими клешнями, ну, кроме бижутерии и желтых штанов, конечно, и ни туда мне, ни сюда. Как почувствует, что у меня на стороне интимные отношения образуются, так сразу цап-царап. Пригласит к себе в кабинет, к груди прижмет, поцелует жарко, нальет коктейля из своей органической химии, запрется на ключик, и час я на облаках... Да таких облаках, что неделю после них ни о чем и мечтать невозможно. После нее любая женщина на полдня как воздух невидимой становилась...
— Ну и женились бы, если она такая...
— Конечно, женился бы... Но она замужем, и муж — инвалид. Представляете, на собственной свадьбе позвоночник сломал и обездвижил навеки. Спускались они из ресторана к машине с куклами на капоте, так он то ли запутался в ее шлейфе, то ли нога в бантик на подоле попала, то ли просто в глазах ее утонул своим жениховским вниманием — и бряк на ступеньки. Жанна Сергеевна всегда навзрыд плачет, когда об этом рассказывает. Они даже не спали не разу, представляете?
— А втроем жить не пробовали?
— Как же не пробовали! Пробовали… Неделю я продержался...
— А почему всего неделю?
— Ну, вы же знаете, у человека, если одно чувство отключается, то другое обостряется...
— Да, знаю, — грустно покивал Роман Аркадьевич.
— Так у Владислава Андреевича слух и обоняние обострились... Он своим носом все слышал. Разденется Жанна в соседней комнате — он слышит. А как не слышать — запах-то у нее ой какой! Божественный...
Смирнов, недавно прочитавший «Парфюмера», прикрыл глаза, медленно втянул в легкие воздух. Ноздри его трепетали от вожделения.
— И все по-своему пахнет, — продолжил он мечтательно. — Ручка, животик, груди… Да, груди… Одна, знаете ли, лесной земляникой чуть-чуть, а другая вовсю майским вечером. А как все остальное! Вы понимаете, что я имею в виду... Полуобморочно, сладко полуобморочно… О, Господи, что же я так разоткровенничался? Я вас не шокирую своей открытостью? Не кажусь беспринципным?
— Да нет, — пожал плечами Роман Аркадьевич, немного недовольный тем, что Смирнов завершил свои интимные реминисценции. — Вот только я не пойму, как вы от этих запахов ушли? Не хотели мучить инвалида?
— Инвалида... — повторил Смирнов, неприязненно скривив губы. — Однажды утром, когда она его на утку сажала, этот инвалид, желчно улыбаясь, рассказал, что между нами в прошедшую ночь было. Куда я ее целовал, куда она меня, что она делала, что я, и сколько. Да так подробно и с деталями, как будто своими глазами все видел. А ведь от нашей с Жанной спальни до его спальни — метров десять с тремя поворотами и тремя дверьми... Короче, не смог я интимной жизнью под наблюдением жить, не смог на него, несчастного, смотреть — на ужин она ведь его выкатывала, и он ел меня, глазами ел, — не смог жить жалостью, и ушел, малодушный и сам себе противный.
— Я вас понимаю... — проговорил Роман Аркадьевич, находясь мыслями и обонянием в доме Жанны Сергеевны. — Но вы все время уходите от истории с крабами.
— Ничего я не ухожу. После ухода от Жанны, я взял отпуск и уехал в Железноводск водички минеральной попить от такой нервозной жизни. И там познакомился с саратовчанкой Ларисой. Они с Жанной были как лед и пламень, как плюс и минус, в общем, были диаметрально разными. Нет, не подумайте, Лариса тоже была красива, сексапильна, породиста, умна и добра, но как-то по-другому. Жанна, знаете ли, больше снаружи красива была, а Лариса вся изнутри светилась...
— Почему вы говорите о них «была»? Они умерли? — округлил глаза Роман Аркадьевич.
— Да… Одна фактически, а другая виртуально, — почернел Смирнов и, торопливо закурив, продолжил:
— Короче, влюбился я до потери твердости голоса. Вы не представляете, как мы гуляли по окрестностям Железноводска. Целовались на скамеечках, лицо к лицу вино вкусное в кафешках пили… Пили, пьянея от любви, в чащи уходили, кизил кушали из ладошек, рука в руке шли, решали, сколько мальчиков заведем, сколько девочек, куда отдыхать будем ездить... Потом в Москву я ее увез. В свое Люблино. Вы не представляете, как моя холостяцкая квартирка преобразилась! Она вмиг все переставила, с моей помощью, конечно, занавески повесила, все вычистила. Я и вообразить не мог, что мое гнездышко может превратиться в Эдем, тем более, я, честно, говоря, считал его весьма уютным и хорошо приспособленным, как для умственной, так и фактической жизни...
— А как Жанна Сергеевна?
— Когда отпуск кончился — в науке он длинный, тридцать шесть рабочих дней — и я пришел на работу, все счастье мое прекратилось. Жанна Сергеевна увидела меня и, сразу все поняв, потащила в свой кабинет и там сказала, что отравится ядом, если я от нее уйду. И мужа своего отравит, чтобы в богадельне не жил.
— Да, запахи там, не позавидуешь...
Смирнов покивал замечанию и продолжил:
— И стали мы опять втроем жить — я, Лариса и Жанна…
— Втроем?!
— Ну да. Лариса, правда, об этом не знала. Ничего, справлялся, тем более, в химической лаборатории с этими короткохвостыми раками работы стало много, и Жанна Сергеевна большую часть себя отдавала банкам, склянкам и прочим ретортам...
— Ну а крабы? Что за договор у вас с ними был?
— А вы слушайте. Я уже говорил, что в тот самый момент наш институт вплотную занялся короткохвостыми раками. Навезли их — вагон и маленькую тележку. Они по всем коридорам и комнатам туда-сюда лазали, в шкафах одежных на рукавах висели, сухари и печенье с чайных столиков воровали и даже в холодильники залазили. Короче, везде они были — маленькие и большие, серые и коричневые. И как-то в пятницу я одного маленького домой в кейсе принес. Он как таракан в него заскочил, я не заметил и принес. И зря, надо было его в сугроб вытрясти, чтоб замерз до смерти...
Смирнов замолчал, закурил сигарету и сразу же о ней забыв, напряженно уставился в горизонт.
— А что он у вас наделал?
— Ничего он не наделал. Ел мясо, как лошадь, бегал туда-сюда, на занавесках висел. В ванну прыгал... И смотрел, паразит, смотрел. А нам с Ларисой хорошо было, мы часто этим самым занимались. На полу, на кровати, на диване, в прихожей, в ванной... А он сядет удобно так, чтоб все видно было, и смотрит, смотрит, глазками своими крутя. Иногда я даже кончить из-за этого никак не мог...
— Ну, краб тут, скорее всего, не причем. Если вы по три раза на дню этим занимались, да еще, хм, в лаборатории на полставки, то, скорее всего, дело именно в этом.
— Может быть, вы и правы, но, сами понимаете, мне было на кого сваливать мелкие неприятности, и я сваливал... Однако, в целом, жили мы довольно-таки хорошо, если не сказать лучше всех. Но однажды, через месяц после того, как этот короткохвостый паразит у меня поселился, — Смирнов, брезгливо морщась, указал на останки съеденного им краба, — мне что-то не по себе стало. Вы знаете, у меня интуиция неплохо развита, и я остро почувствовал, что он готовит мне горе, неизбывное горе, которое всю оставшуюся жизнь будет сидеть у меня в печенках... Я взял его за панцирь, крепко взял — у него даже конечности повисли, и поклялся, что зверски съем его и всех его ближайших родственников, если он мне гадость какую сделает.
Но он сделал. Не осознанно, но сделал. Представляете, — вот мистика! — скоро крабы в институте начали один за другим дохнуть от какой-то неизвестной аденовирусной болезни. А мы как раз вплотную подобрались к решению задачи съема информации с памяти короткохвостых, точнее, эта задача была уже решена и решена, как ни странно Жанной Сергеевной. Это она придумала помещать крабов в атмосферу, содержащую пары этилового спирта, да, да, этилового спирта, не смейтесь — все великое просто, а иногда и вульгарно. Короче, задача съема информации была решена, как всегда, случайно — мензурка со спиртом разбилась, и капелька его попала в камеру цифрующего датчика, и оставалось только научиться записывать ее и выводить на периферию.
И тут такое дело — сплошной падеж всех подряд короткохвостых. И надо же — зимой! Отечественные крабы все окоченели в зимней спячке, а купить зарубежных мы, сами понимаете, не могли — институт, хоть и номерной, но долларов в кассе не было ни одного. И надо же было дернуть меня за язык! Представляете, на Ученом совете я предложил коллегам пожертвовать науке своих домашних крабов — к тому времени они уже у всех сотрудников жили, и даже у их родственников и соседей.
Вы не представляете, какая буря поднялась — многие уже сжились со своими короткохвостыми меньшими братьями, имена им дали, своего я Гошей назвал. А один научный сотрудник, как сплетничали в коридорах, даже разводил их на продажу, то бишь на мясо — представляете, всю кухню аквариумами сверху донизу уставил и разводил. Не знаю, сколько он там зарабатывал — жадность — это жадность, ей деньги в принципе не важны, но отслюнил он одного дохлого крабика без одной клешни. Но все остальные принесли вполне приличных, некоторые, конечно, со слезами на глазах, но принесли, после дезинфекции институтских помещений, естественно. К вечеру следующего дня целых сто девяносто семь штук набрали...
— Вы опять уходите от темы...
— Да вот, ухожу... Хотя, что уходить — сто слов осталось сказать... А может, и меньше.
Смирнов замолчал. Он скорбел по системе Станиславского.
— Ну, говорите же, не томите! — взмолился Роман Аркадьевич.
— Через три дня Жанна Сергеевна покрылась пятнами и перестала меня замечать. А еще через день ее нашли мертвой в запертом кабинете — его пришлось взламывать. Она такую дозу цианистого калия приняла, что была вся синяя и в пупырышках. И представьте картинку: стоим мы все вокруг нее, кто в трансе, кто всхлипывает, кто бледный, как хлористый натрий, кто спиртом халявным в порядок нервы приводит, а этот научный сотрудник, ну, тот, который крабов на дому коммерчески разводил, Грум-Грижимайло его фамилия, между прочим, весьма известная научная фамилия, подходит к видеомагнитофону, нажимает кнопку…
— Ну и что? Почему вы замолчали?
— Потому что через десять секунд после этого я чуть не умер от разрыва сердца...
— А почему? Я ничего не пойму, — растерянно проговорил Роман Аркадьевич.
— Что же тут непонятного? На экране телевизора пошел трехчасовой, не меньше, порнографический фильм...
— Порнографический фильм!?
— Да. И главные роли в этом фильме играли я и Лариса.
— Как это?
— Да так! Жанна Сергеевна все вытащила из мозгов Гоши. Представляете — все. И фильм, как вы, по-видимому, подумали, был отнюдь не черно-белым, а цветным и очень хорошего качества. И это еще не все. Фильм, как я говорил, был трехчасовым, и, пока мои коллеги, раззявив рты и забыв о холодеющем трупе заведующей лабораторией, смотрели, какие мы с Ларисой выделываем коленца и позиции, я поехал к Жанне на квартиру. Дверь была заперта, но я не стал звонить, стучать, кричать, просто вызвал службу спасения, и в пять минут они вырезали замки...
— И что? Мужа она тоже убила?
— Да. Он тоже был синим и в пупырышках... Но лицо у него было довольное. Жанна, наверное, ему сказала, перед тем, как яд дать, что на том свете у них все тип-топ будет, там ведь хребтов позвоночных нет, они душам ни к чему. Увидев его труп, я бросился назад в институт с единственной целью утопить в царской водке подлейшего из подлейших короткохвостых раков. Однако ничего не вышло. Я узнал, что Жанна Сергеевна за день до смерти отправила Витю Ященко, своего лаборанта, на черноморское побережье Кавказа с приказом выпустить Гошу на волю. Зачем она эта сделала? — вы можете спросить. Не знаю. Может, потому что в его рачьей памяти был я, любимый ею человек? Когда лаборант вернулся, я поставил ему три бутылки водки, и, выпив, он рассказал, где выпустил подлеца, из-за которого погибла красивая женщина в расцвете творческих и сексуальных сил. Найти его было несложно — всех институтских крабов мы кольцуем…
Минуту они молчали, переживая драму. Роман Аркадьевич смотрел в сторону.
— Вы что затихли? Глаза отводите? — спросил, наконец, Смирнов. — Считаете меня виновником смерти Жанны и ее мужа?
— Ну, может быть, косвенным...
— Нет, вы считаете...
— Бог вам судья, — натянуто улыбнулся Роман Аркадьевич. — А что случилось с Ларисой? Вы говорили, что она умерла виртуально?
— Жадной она оказалась, и дурой к тому же, потому и умерла, для меня умерла. Больше всего на свете не люблю жадных дур, с тех пор не люблю…
— А что случилось?
— Смех и грех, а как вспомню, внутри все вянет и чернеет от злости. Представляете, через пару недель после этой истории мы с ней решили устроить праздник. На Госпремию, полученную за крабов, я купил Лоре новое белье, туфельки на высочайших каблуках, шампанского, естественно. И вот, только мы выпили по бокалу и в постельку легли, она мне говорит, вместо того, чтобы прижаться:
— Ми-и-лый, у меня для тебя сюрприз!
И давит на кнопку пульта… Вы все поняли?
— Нет…
— На наш интимный праздник она купила лицензионную кассету с порнографическим фильмом. Теперь вы поняли?
— Что-то доходит.
— Ну ладно, слушайте по буквам. Этот тип, Грум-Грижимайло, ну, который крабами торговал, никому ничего не сказав, за большие деньги продал кассету Жанны Сергеевны в видеофирму, и эти беспринципные торгаши размножили ее огромным тиражом. И надо же было такому случиться, что Лариса купила именно нас.
— Из-за этого она ушла?!
— Да. Она меня бросила.
— Вот дура…
— Почему дура? Напротив… Увидев себя на экране, она, невзирая на мою принципиальную позицию и моления на коленях, в ту видеофирму работать пошла, порнографическая звезда она теперь по всей Европе и прочей Швеции. Меня приглашали ей в пару, по всей Москве преследовали, многомиллионные контракты предлагали, но я категорически отказался. За деньги задницу показывать? Не-е-т, не то у меня воспитание.
— Мне кажется, вы правы… Я бы тоже не показывал…
Некоторое время они молчали, потом Роман Аркадьевич засобирался:
— Ну ладушки, Евгений, до свидания. Я, пожалуй, пойду, час уже с вами беседуем, жена, наверное, уже сердится…
— Да, да, конечно. И знаете, что я вам скажу на прощанье…
— Что?
— Ваша жена — я это чувствую, — в тысячу раз лучше Жанны Сергеевны. Лучше, потому что у нее есть вы и ваши дети. Любите ее больше, доверяйте, и вас минуют жизненные трагедии. И еще, вы, наверное, поняли, что я несколько привирал… описывая достоинства своих женщин. Они, конечно, были заметными, но прекрасными их делала моя любовь…
Роман Аркадьевич благодарно заулыбался. Когда Смирнов рассказывал о красоте Жанны Сергеевны и Ларисы, он испытал соблазн и вожделение несупружеской любви, ибо жена его была обычная по наружности женщина. Пожав руку Смирнову, он ушел, ни разу не оглянувшись.
— Счастливый человек, — думал ему вслед Смирнов. — А счастливому не надо ничего выдумывать — у него все есть.



Гадская рулетка

Полюбовавшись самородками, жадно горевшими в яком полуденном свету, Юра Житник вернул их в рюкзак, закопал под скалой оставшуюся без патронов двустволку и ушел вниз, к реке. “Переправлюсь и уйду по верхней тропе, — решил он. — На нее они не сунутся...”
Когда уже слышался шелест реки, Юрке стало страшно. Ему показалось, нет, он понял, что очень скоро, может быть, всего через час, его не будет в живых. Все это яркое, четко зримое, осязаемое окружение — полосатые мраморные скалы с оранжевыми узорами лишайника, корявый ствол уставшей от солнца арчи, выбравшаяся на летнюю прогулку семейка розовых эремурусов — все это останется и будет всегда. А его, Юры не будет...
В глазах почернело, ноги, сделавшиеся ватными, прошли несколько шагов и подкосились. Он упал на колени. Понемногу придя в себя, растер похолодевшими руками лицо, шею, уши. “Это — удар, солнечный удар...” — пришла в голову спасительная мысль. Воспрянув, отрывисто прокричал в небо:
— Не-е-т, не всех клопов я еще передавил! Не всех!
— Всех... — послышался сверху усталый голос.
Юра, медленно подняв голову, увидел Толика Зубкова, сидевшего на уступе скалы над кустом безудержно цветшего шиповника. В уголке рта у него торчал стебелек дикой белой гвоздички, на коленях лежал автомат.
— Ты?.. — ничего не понимая, прошептал Житник. — Ты же... Я же…
— Могилу рыть будешь? — безучастно спросил Толик, выплюнув гвоздику.
— Зачем?.. — пробормотал ватный Житник. Пробормотал, представив каменистый могильный холмик и себя, мертвого под ним. Застеснявшись вдруг намокших глаз, добавил подрагивавшим голосом:
— Барство это...
Зубков спрыгнул с уступа.
— Ну, как хочешь... Но на тропе оставлять тебя не хочу — негигиенично, да и сам понимаешь – нет трупа – нет дела. Снимай рюкзак.
Житник снял рюкзак, бросил на землю. Он взял себя в руки и думал, как выскользнуть: “У него два-три патрона в магазине, не больше... Попрошу разрешить снять сапоги, сниму один, кину в него и петлями побегу к реке.
— Не надо ничего придумывать, Юра! — вставая, прервал его мысли Зубков. — Умоляю. Со мной у тебя нет шансов. Пошли за скалу, там я видел берлогу...
И, ткнув дулом Житника в бок, направил к скале. Сам, прихватв рюкзак, пошел сзади.
“Не сможет выстрелить!!! — вдруг осенило Юрку. — Зубков не сможет выстрелить. Он мент, не палач! Высоцких с Окуджавами любит. Он не выстрелит! Нет!”
Испарина покрыла его лоб. Пот жиденькими ручейками потек в глаза. Отершись ладонью, Житник обернулся. Вглядевшись в глаза любителя бардов, понял, что тот, и в самом деле, не сможет его расстрелять.
Зубков, действительно смущенный необходимостью исполнить роль палача, приказал идти дальше.
Они подошли к берлоге. Житник, посмотрев на дно, увидел гюрзу.
— Гюрза! Смотри гюрза! Не может выбраться! — крикнул он, решив отвлечь внимание Зубкова.
Тот, никак не отреагировав, снял с плеч рюкзак, приказал:
— Стань на краю. Лицом ко мне!
Когда Житник выполнил приказ, нацелил автомат ему в грудь.
Так, лицом к лицу, они стояли, пока лицо Юрки не скривилось в презрительной улыбке.
— Не можешь, малохольный? — шагнув вперед, выцедил он желчно. — Давай, я тебя кончу! У меня не заржавеет. А лучше, давай кончим эти игры, пойдем в лагерь и там разберемся.
— Ты прав. Не могу безоружного... — покивал Толик. — И не хочу мараться.
Сказав, посмотрел в сторону берлоги.
Увидев, куда он смотрит, Юрка забеспокоился. “Скормит, гад, змеюке”, — мелькнуло у него в голове.
Зубков встал, подошел к рюкзаку, вынул мешок с золотом.
Посматривая на оцепеневшего Житника, направился к берлоге. Спустился, молниеносным движением поймал короткую жирную гадину за голову.
Вылез из ямы. Злорадно улыбаясь, пошел к попятившемуся Житнику. Но прошел мимо, к рюкзаку. Сунул в него извивающуюся змею.
— А теперь иди сюда! — поманил Житника пальцем. — Мы с тобой будем играть в... в гадскую рулетку. Иди, иди, Юрик, не бойся — шансы у нас будут фифти-фифти.
Житник понял, что Зубков предлагает ему дуэль с равными шансами на жизнь. По сравнению с расстрелом эта дуэль казалась ему спасением и он, весь охваченный накатившейся вдруг радостью, пошел, побежал к противнику.
“Баран!!! Благородный баран! — ликовал он. — А баран не может не проиграть!
Они сели на колени над шевелящимся логовом смертоносной гадины, обхватили замком друг другу смежные руки и, сделав паузу, кинули их в рюкзак!
Все повторилось! Повторилось все, что Юрка почувствовал перед тем, как наткнуться на Зубкова. Когда змея вонзила зубы в запястье, он понял, что перед его глазами проходят последние, самые последние кадры жизни. И глаза его навсегда закроет засвеченная смертью пленка... Он попытался вырваться, освободить руку, разгрызть рану зубами, не дать, не дать яду впитаться в кровь! Но Зубков держал его железной хваткой. И вся змеиная ненависть капля за каплей вошла в Юркино тело.


Я пришел…
(сон)

Сначала пришли волкодавы.
Остервенело полаяв в лицо, они кинулись за спину, кинулись рвать тех, кто стоял за мной.
Они знали свое дело.
Я остался один в бесконечной степи, среди покосившихся кибиток. Среди загонов с блеющими овцами и безучастными лошадями, топтавшими свои испражнения.
Я смотрел и чувствовал, как ничтожно мал и безбрежно жалок.
Безысходность давила сердце.
Но что это?? Кто поднял пыль на востоке?!
Стая таких, как я!
Я влился в нее, предвкушая смерть. Свою и тех, кто топчется в стойле.
Навсегда взлетев в седло, умчался.
Как конь, подстегнутый плетью.

...Стая мчится неостановимо. Стоянки-обстоятельства прибавляют бешенства движению — остановившееся гнетет. Заклинает перечеркнуть себя бегом.
Живое движется.
Вот привальный костер. Он жадно пожирает сучья, он торопится выгореть дотла, торопится уйти в ветер.
Вот береза… Она стремится стать выше, стремится к небу.
Вот омут, стиснутый корнями. Он каждую секунду отрывает от них песчинку за песчинкой. Отрывает, чтобы умчаться к морю.

И вот — утро! Конец ночи, конец покою! Я снова мчусь!
Бешенство скачки! Больше, больше пространства! Там, за горизонтом — тайна грани! Вперед, вперед!

И вот — все позади. Мой конь издох. Я один, в груди — меч. Я пришел...

Утро было пасмурным. Я встал, подошел к окну. Люди шли на работу. И мне пора. Сегодня — премия. За год.


Очко сыграло

В Геленджике снять комнату не получилось — как и в Адлере никто не хотел брать на постой одного человека. Или предлагали такое, что воротило душу. Или предлагали такие, что хотелось побыстрее уйти. Можно было, конечно, пройтись по окраинам и найти что-нибудь приличное. Однако Смирнову не захотелось ходить от дома к дому, угодливо заглядывая в оценивающие глаза (чего ему не было по вкусу, так это просить и нравиться), да и тянуло его на берег, привык он ночевать под небом и обычным предутренним дождем.
Город был памятным. После того, как десятилетний непоседа Женя, упав с сосны, десять минут повисел на железных кольях ограды, впившихся в грудь, мама три года подряд отправляла его в местный детский санаторий «Солнце». Конечно же, он не мог уйти, не побывав там, где прошли одни из лучших месяцев его жизни.
Санатория Смирнов не нашел. Люди, к которым он обращался, недоуменно пожимали плечами. Наконец одна старушка сказала, что, собственно, «молодой человек» и находится на том месте, где когда-то было «Солнце».
Смирнов оглянулся. Заросшие бурьяном развалины, обгоревшие стропила, несколько заколоченных домиков, презервативы в траве… Это было все, что осталось от лучших его месяцев.
Поблагодарив старушку, он спустился к берегу и, наконец, узнал заповедник своего детства. Песчаники, бронирующие склон, — теперь эти слова ему были известны, — облупившийся памятник над ним, покрытые изумрудной тиной бетонные быки — остатки пирса, в войну отправлявшего торпедные катера на Малую Землю…
Он разделся, вошел в море, поплыл к дальнему быку. Подплыл, взобрался, лег и… почувствовал себя десятилетним Женей.
Десятки лет, прожитые там, за горами, соскользнули с плеч струйками соленой воды. Все, что случилось с тех пор, как он впервые взобрался на этот скользкий бетонный куб, растворилось в застывшем воздухе.
Маленький Женя лежал на изумрудной тине, ласкаемой теплым морем, смотрел на памятник, на зеленый хребет, сокрывший горизонт, на молчаливого молдаванина Колю, одиноко сидевшего на берегу в странных своих шароварах.
Он ничего не хотел. Все, что растворилось в воздухе — работа, женщины, навязанные императивы, желание что-то сделать и сделанное — висело в нем невидимым инертным газом.
Детство ушло так же неожиданно, как и явилось — молдаванин Коля в странных шароварах растворился в мареве, и Евгений Евгеньевич увидел, что рядом с его вещами располагается компания из двух мужчин и двух молодых женщин.
Мужчины выглядели сонными. Они, — один пятидесятилетний, внушительный, другой — вдвое моложе и тоньше, — квело разделись и легли на принесенные цветные пористые коврики.
А женщины были полны энергии.
Они захватили внимание Смирнова.
Одетые в коротенькие цветастые платьица, длинноволосые, не худые и не полные, оживленно переговариваясь и хохоча, они расстелили на земле скатерку, побросали на нее разнокалиберные бутылки, снедь, большие зеленые яблоки и арбуз (упав на одну из бутылок, он треснул, развалился на части, яркая его мякоть обнажилась). Порадовавшись этому всплеску жизни, женщины, — рот нашего наблюдателя раскрылся, — мигом скинули платьица — под ними ничего не было! — и пошли в воду.
Обниматься и целоваться они принялись у первого быка. И если делали это демонстративно, то не для окружающих, а для всех на свете.
Одна из них была особенно хороша. Осиная талия, темные прямые волосы, темные чувственные (и видящие) глаза, родинка совсем как у всемирной красавицы Синди Кроуфорд, упругая, не кормившая еще грудь; она была в пассиве. Другая — крепенькая, голубоглазая, светловолосая в кудряшках — выглядела попроще и, может быть, потому ее влекло к первой.
Влюбленных рыбок они изображали до второго быка. Наткнувшись на него, взобрались с третьей или четвертой попытки и возобновили свои игры уже на нем. Смирнов смотрел, охваченный противоречивыми чувствами.
Женщины, обнаженные и готовые к сексу, были всего в пяти метрах от него.
Красивые женщины.
Чужие женщины.
— Третьим будете?! — почувствовав его внимание (или биополе), закричала голубоглазая.
— Да у вас есть кавалеры... — заинтересованно приподнялся Смирнов.
— Так они на берегу, — засмеялась черноволосая.
— И вряд ли сюда поплывут, — до слез захохотала вторая, — они — сухоплавающие!
— Да нет, спасибо, у меня ординарная ориентация.
— Ординарная это с кем? С женой? — голубоглазая «акала».
— Примерно.
— По-моему, это извращение, — с неприязнью посмотрела черноволосая в сторону берега.
«Мужик с брюхом — ее муж, — подумал Смирнов. — Или любовник. И он — сволочь, если не стал с такой женщиной счастливым».
Голубоглазая соскользнула в воду, поплыла к Смирнову. За ней бросилась черноволосая.
— Мы к... к вам в гости, — сказала первая, устраиваясь на быке Смирнова. — Меня зовут Серафима, а вас как?
От нее густо пахнуло коньяком.
— Женя... — ответил Евгений Евгеньевич, ничего не чувствуя, кроме мягкого бедра девушки. Очаровывающего бедра. Когда с другой стороны тоже пахнуло коньком, и тоже прикоснулась ляжка, такая же мяконькая, но совсем другая по внутреннему содержанию, он растерялся, покраснел (!), закрутил головой, смотря то на берег, то на девушек, то на их плотнее и плотнее прижимавшиеся бедра.
— А что, муж...чина, вы... так попусту нерв...ничаете? — спросила Серафима, стараясь сладить с разбегающимися глазами.
Смирнов не нашелся с ответом, и девушки, моментально о нем забыв, принялись целоваться за его спиной.
—А вы откуда, Женя? — спросила Валентина, минуты через три положив ему голову на плечо.
— Из Москвы. — Смирнов боялся, что у него встанет.
— О, муж...чина! Как я хо...чу стать москви...чкой! — обняла его Серафима. — Давайте я вас поцелую. У-у-у…
Смирнов подставил щеку.
Серафима поцеловала.
Он включился. Пришлось прикрыть его руками.
— А кем вы работаете? — продолжала спрашивать черненькая, явно отстававшая от подружки на пару стаканов.
— Я — старший научный сотрудник.
Сказав, он вспомнил институт биолингвистики короткохвостых раков и криво улыбнулся.
— Бедня...жка... — едва не прослезилась Серафима.
Она подумала, что собеседник стыдится своей работы.
— А вы знаете, мне кажется, что я вас где-то видела, — отстраняясь, взглянула Валентина. Сочувствие виделось и в ее глазах.
Ответа не последовало. Женщина склонила голову, принялась алым ноготком рисовать что-то на плече Смирнова. Тот, сумев преодолеть его настойчивую попытку отодвинуть ладонь и взглянуть на женщин, пририсовал себе ноль:
— Возможно, вы видели мою фотографию на книжке. В «Черной Кошке» вышло три или четыре моих приключенческих романа.
— О, муж...чи-н-на! Вы писа-а-тель?! — благоговейно вскинула глаза Серафима.
«А неплохой коньяк они жрут», — подумал Смирнов и ответил:
— Да... По крайней мере, некоторые люди таковым меня считают.
— О, я вас хочу муж...чина! — воскликнула Серафима и, крепко обняв писателя, повалилась с ним в воду.
На джентльменское освобождение от экстатического объятия ушло минуты три; две из них прошли под водой. Выскользнув, он поплыл к берегу.
— Они вас не обижали? — равнодушно спросил пятидесятилетний мужчина, когда Смирнов сел у своих вещей. Второй, укрывшись полотенцем, спал на животе.
— Да нет, — посмотрел Смирнов на девушек. Забыв обо всем на свете, они целовались на мелководье. — А кем они вам приходятся?
— Черненькая — жена. А беленькая ее недавняя подружка. Давеча мы познакомились с ней в ресторане.
— И вы так спокойны?
Мужчина напомнил Смирнову шахматную фигуру из красного дерева. Искусно сделанная, но снятая с доски, она лежала на замусоренном берегу Черного моря.
— Такая жизнь кругом, — с полуулыбкой человек смотрел на девушек. — Сегодня ты жив, здоров, богат и известен, а завтра — нищ и болен, и надо застрелиться. И потому нет смысла кого-то учить, поправлять, наказывать... Этот мир надо принимать таким, какой он есть. По крайней мере, я пытаюсь убедить себя в этом.
— Вы что, преступный элемент? Сегодня пан, а завтра пропан?
— Да нет, просто элемент. Элемент российской периодической системы.
— Вы имеете в виду номенклатурную систему элементов?
Мужчина сжал губы. Лицо его стало высокомерно-холодным, даже ледяным. Смирнов, участливо покивав, взялся перекладывать рюкзак. Когда он шел по городу, кастрюля надоедливо скребла аптечку, и пришла пора лишить ее права голоса.
— А вы, значит, путешествуете... — передумал дуться мужчина, пристально посмотрев на рюкзак, латанный белыми нитками.
— Да, вот, путешествую.
— Пешком, без палатки и спального мешка?
— А вы наблюдательны.
— Что есть, то есть. Давайте, что ли, познакомимся? Меня зовут Борис Петрович.
— А я Евгений Евгеньевич.
— Я вижу, вы свободны, не богаты, и вам нечего терять.
«Номенклатурный элемент» хотел задеть собеседника, которому все «до лампочки».
—Да, мне нечего терять, но центральная часть вашего заявления не вполне точна.
— Вы хотите сказать, что вы состоятельный человек?
Борис Петрович спросил по-генеральски, и Смирнов отвечал, не думая.
— Нет. Я просто имею возможность стать таковым.
— И как же?
— Наследство. Я могу получить солидное наследство. В середине пятидесятых моего деда по родному отцу — он был красным генералом — посмертно реабилитировали, и жене, то есть моей бабушке вернули все его имущество. В пятьдесят шестом она пошла с этим известием к другой моей бабушке, которую я называл тогда мамой, но та выпроводила ее, не выслушав. Месяц назад я случайно выкопал в Интернете, что у меня есть особняк в Москве, куча орденов, медалей, золотого оружия и коллекция редких почтовых марок... Всего на несколько миллионов долларов...
Сказав последнюю фразу, Смирнов, огорчился. Надо же, развыступался. В такое время так трепаться перед незнакомыми людьми — это все равно, что стрелять себе в голову!
— Ну и почему вы не вступили в права владения?
— Сестры, — вздохнул Евгений Евгеньевич. — Оказывается, у меня есть две сводные сестры. Я так хочу их увидеть, но не могу... Боюсь.
— Почему?
— Ну, представьте, у вас есть две единокровные сестры, вы приходите к ним, весь такой взбудораженный, счастливый — ведь сестры, младшенькие — и видите у них в глазах глухую ненависть: «Ограбить пришел!» Или лисью решимость: «Ничего не получишь, и не надейся!»
— Вы так не верите в людей? Даже в родных? — Борис Петрович смотрел по-другому. Внук генерала — это внук генерала. Это ровня.
— Я — научный работник. И потому слово «вера» и его производные в моем лексиконе отсутствуют.
— Нет, все-таки не верится. Вы могли бы не работать за гроши, не делать черт знает что, а ездить по миру с красивыми женщинами... Это, знаете ли, стоит небольшой разборки с единокровными сестричками.
— Это не самое главное... Знаете, мне кажется, Бог не зря сделал меня таким, какой я есть. Добавь в меня больше денег, счастья, везения, и я взорвусь, рассыплюсь, погибну, стану не человеком...
Мужчина нахмурился, отвернулся к морю. Валентина с Серафимой самозабвенно целовались на мелководье.
— Я вижу, вам досталось больше денег и счастья, чем нужно? — не смог не съязвить Смирнов.
Денег у его собеседника куры не клевали. На скатерке лежали килограмм копченой осетрины, большая банка черной икры, еще что-то крайне аппетитное и дорогое в красивых упаковках. И три бутылки марочного коньяка минимум по паре тысяч рублей каждая.
— Знаете, что, давайте, выпьем за знакомство? — перевел мужчина разговор в практическую плоскость.
— Мне пора идти, — неискренне замялся Смирнов — черной икры он не ел лет десять. — Здесь ночевать стремно — люди кругом, и потому надо выбираться из города, а я не знаю, можно ли это сделать по берегу.
— Выберетесь! И вообще, давайте посидим, покупаемся, поговорим, а вечером поедем ко мне. Я живу под самыми горами в коттедже — не люблю правительственных дач с их дутым населением. Поедемте! Вымоетесь, поспите на мягком в комфортабельной спальне?
— Да я поспал бы и помылся... Но ваши женщины. Честно говоря, я не знаю, как с ними себя вести.
— А вы ведите себя с ними так, как ведете себя с мухами. Давайте, подсаживайтесь.
К мухам Смирнов был равнодушен. Он перестал кокетничать и подсел. Женщины, увидев, что на берегу пьют коньяк, выскочили из воды. Черненькая села рядом с мужем. Беленькая, вся в каплях, обняла Смирнова сзади, зашептала в ухо:
— Я вас хочу, мужчина… Поедемте ко мне, не пожалеете...
Смирнов не знал, что делать. Выручил его тощий мужчина. Пробудившись, он сел рядом с Серафимой, взял со скатерки бутылку и обыденно спросил:
— Тебе, конечно, полстакана?
— Витя, ты киска! — заулыбалась та.
Через полчаса Серафима лыка не вязала. Смирнову приходилось удерживать ее за талию, потому что она опрокидывалась то на него, то на достархан.
Разговор из-за этого не завязывался, и Виктор принялся рассказывать анекдоты. Борис Петрович смотрел на море, иногда посмеиваясь.
— Может быть, закончим с водными процедурами и поедем? — спросил он Смирнова, когда запас анекдотов истощился.
Уже темнело, и тот согласился. Ехали на серебристом «BMW». Коттедж — красивое двухэтажное сооружение с готическими окнами, игрушечными башенками и балкончиками — располагался на целинной окраине города. Показав гостю комнату, Виктор ушел укладывать Серафиму, едва державшуюся на ногах.
Смирнов остался один. Вымылся в ванной. Посмотрел в окно.
Толстый мыс, Тонкий мыс.
Море степенно пьет из заливного блюдца.
Ему стало скучно. Жизнь не берегу была интереснее. Прошлой ночью с высоких геленджикских скал упал камень. И попал в яблочко, то есть в кастрюльку с остатками ужина, стоявшую в изголовье его берлоги. Пришлось трижды вспотеть, прежде чем пришелец был извлечен. Так что завтракал он из покореженной кастрюльки (недаром в пути она пыталась сговориться с аптечкой). А тут пушистые ковры, царская кровать и мягкая постель с запахом лаванды. И, как пить дать, утром будет кофе в постель.
В дверь постучали.
Он открыл.
Вошел Виктор с бутылкой коньяка и большой коробкой зефира в шоколаде. Постоял, узнавая побрившегося, расчесавшегося и переодевшегося Смирнова. Поставил бутылку в бар, и проговорил, неопределенно улыбаясь:
— Пошлите ужинать, Евгений Евгеньевич, хозяин зовет. Бабы, слава богу, спят.
Подмышкой у Виктора бугрилась пистолетная ручка.
— Спасибо, не хочу.
Смирнов неожиданно понял, что согласился переночевать у береговых знакомых в расчете на то, что ночью в его спальню забредет Серафима. Нет, Валентина. А они напились в дрезину и спят без задних ног.
— А что так? Там трюфели, заяц фаршированный, шампанское, устрицы с кулак, Борис Петрович специально для вас в ресторане заказал.
— Да не хочу я, спасибо.
— Шеф хотел с вами по душам поговорить. Он любит с такими, как вы разговаривать. От них, говорит, свежий ветер в голове.
— С какими это такими как я? — обиделся Смирнов.
— С умными, с умными.
— А кто он такой, этот Борис Петрович?
— Государственный человек, связи кругом и с теми и с этими.
— Понятно. Крутой, значит, но Бетховена с Моцартом любит.
— Да, особенно Бетховена. Но у него сейчас проблемы. Если завтра его не назначат заместителем министра, это будет означать, что он должен подать в отставку.
— Понимаю... Из князей в грязи — это невыносимо. А вы его верный помощник?
— Да. Помощник, референт, лакей, сводник, телохранитель. Фигаро, короче или Труффальдино для одного господина. Ну, так пойдемте? Он нервный в эти дни и вообще не любит, когда ему отказывают, разозлиться может в корне.
— Выгонит, что ли среди ночи?
— Может, и выгонит. Позвонит в охрану и скажет, что наблевали в гостиной...
— Тогда я точно не пойду. С такими я не вожусь. И если бы вы знали, как меня на морской бережок тянет. Сейчас бы сидел у костра, на колокольчик резинки поглядывая. Знаете, какого я вчера окуня поймал? По локоть. Так обрадовался, что ерша не уважил, и укололся — два часа потом рука болела, как трактором передавленная.
— Ну ладно, скажу, что вы спите… А то пойдемте? Трюфелей, надо думать, никогда не ели?
— Я много кое-чего не ел из вашего меню. А вы много кое-чего из моего.
— Чего это такого мы не ели? — поднял бровь «Фигаро».
— Ну, к примеру, головастиков-фри.
Виктор брезгливо сморщился.
— Головастиков-фри?
— Да, обжаренных в сливочном масле. Пальчики оближешь. Особенно если прямо из болота на сковородку.
Евгений Евгеньевич сглотнул слюну.
— А что еще мы не ели?
Смирнову захотелось остаться одному, и, подумав, он вспомнил подходящий случай:
— Это долгая история, но я расскажу. Однажды на Памире у нас кончились продукты — в горах, в поисковых отрядах это часто случается. Осталось только полмешка заплесневелых каменных буханок, а до вертолета неделя. Оружие в те времена хлопотно было иметь, и стали мы сурков в петли ловить. А они, умные, почувствовали наш зверский аппетит и все, как один, попрятались в своих норах. Весь сезон табунами бегали, а тут ни одного, хоть плачь!
Наконец, через два дня один все-таки удавился… Дохлый такой, шерсть клочьями и блохи, с муху размером, тучей из него прыгают. Стал я его разделывать — шкуру снял, брюхо, блин, распорол. А там, представляете, солитёр, зеленый такой, длиннющий. Шевелился так недовольно, что без приглашения явился — они ведь гостей не любят, они сами любят в гости. Меня, клянусь, чуть не вырвало. А коллеги, проникнувшись таким моим неадекватным отношением к животному миру, поговорили, поговорили и решили выкинуть беднягу-сурка, конечно же, поручив это мне — я ж был с ним в непосредственном контакте. Ну, я и забросил его на камни подальше. В полете внутренности вместе с червяком вывалились — пришлось их закапывать. И знаете, что дальше было? Сплошная проза полевой жизни. Два дня мы ходили вокруг сурочьей тушки, а она провялилась на ветру, симпатичная такая стала, в общем, аппетитная почти. Собратья же бедняги вовсе исчезли, как ветром их сдуло. Короче, к вечеру третьего дня, когда буханки кончились, переглянулись мы с товарищами, потом порубили сурка на мелкие кусочки и зажарили в его же жиру до красноты. И съели наперегонки, таким он вкусным оказался. Вот такие дела…
Смирнов внимательно посмотрел в глаза помощника Замминистра и, ядовито улыбаясь, произвел контрольный выстрел:
— Да, еще одна деталь. Сурок этот наверняка чумным был, а чуму эту блохи распространяют. Понимаете теперь, чем мы рисковали ради трех кусочеков сурочьего жаркого? Рассказать еще что-нибудь? У меня много чего было по кулинарной части, до утра могу рассказывать. Вот гюрзы например, толстые, противные на вид, яд из них брызжет, а снимешь с них шкурку, то очень даже ничего...
— Не надо, гюрз, спасибо, — поморщился Виктор. — Кофе по утрам вы пьете?
— А кто принесет?
— Я.
— Нет, не пью.
— Тогда — до завтра. Встретимся в столовой, завтрак у нас приблизительно в десять. Если, конечно, не случится чего-то экстраординарного.
Виктор ушел. Смирнов погонял телевизор по каналам, попил коньяку с зефиром и лег спать.
Ему приснилось Серафима. Она лежала на нем, страстно вжимаясь грудями, всем своим жарким телом и жадно целовала в губы. Очувствовавшись, Смирнов перевалился на девушку — ему хотелось быть сверху и делать все самому — целовать, обнимать, тереться, покусывать. Он был в восторге — столько времени у него не было женщины и вот, вознаграждение! Ему хотелось войти в нее, ощутить девушку изнутри, но он держался — знал, что после длительного воздержания быстро кончит и придется общаться. А как общаться с красавицей, которая знает пять слов, и четыре из них «Я вас хачу, мужчина»?
Когда он стал искать членом влагалище, Серафима засмеялась, выскользнула из-под него, скатилась на пол и, усевшись перед кроватью на коленки поманила пальчиком к себе. Смирнов пошел к женщине на четвереньках, но тут сзади на него набросились, оседлали. Он оглянулся — Валентина!!! Обнаженная, в глазах — чертовские искорки. Удобнее устроившись на Смирнове, она со всех сил шлепнула его по ягодице.
От шлепка он очнулся. С ужасом поняв, что и Серафима, и Валентина ему вовсе не снятся, направился к стулу за брюками. Когда сходил с кровати на пол, Валентина с него упала, громко ударившись лбом об основание трельяжа, истошно закричала от боли и испуга.
Серафима оттаскивала Смирнова от истерично отбивавшейся Валентины, у которой была рассечена бровь. Эту картину увидели два милиционера из охраны, прибежавшие на крик. И Борис Петрович, явившийся следом. Он был в радужных тапочках с голубыми помпончиками и длинном стеганом халате.
Обстоятельно запечатлев в сознании состав преступления, милиционеры вопросительно посмотрели на Бориса Петровича. Тот легким движением подбородка отправил их прочь:
— Идите пока.
Когда те ушли, сказал женщинам:
— Пошли вон.
Лицо, шея, грудь Валентины были в крови. Серафима вытерла ее трусиками, смоченными туалетной водой; потом они удалились.
Борис Петрович сел в кожаное кресло. Жестом пригласил Смирнова занять место напротив.
Тот сел.
Борис Петрович долго смотрел на него исподлобья.
Смирнов обдумывал положение.
— Думаете, куда влипли и как выбраться? — спросил Борис Петрович.
Смирнов, смущенно глядя, покивал.
— Я думаю, ваши раздумья не приведут вас к правильному выводу...
— Почему?
— Во-первых, вы не знаете, что находитесь в комнате Валентины, моей, как вам известно, законной супруги.
Борис Петрович встал, подошел к шкафу, распахнул его и Смирнов увидел обольстительные платья на вешалках, околдовывающее белье на полочках и завораживающие остроносые туфельки внизу.
Он нахмурился. Получалось, что не женщины пришли к нему, а он к Валентине. Это две большие разницы.
Борис Петрович скривил лицо хозяйской улыбкой.
— Реакция адекватная, вы, и в самом деле, умница. Приятно иметь дело с умным человеком.
— Спасибо за комплимент, — автоматически сказал Смирнов, вглядываясь в глаза утопающего хозяина жизни.
— Я вижу, вы полагаете, что это я подстроил, — понял тот немой его вопрос. — Чепуха. Просто Валентина смогла добраться только до гостевой спальни, и Виктор поселил вас здесь.
— А чего я еще не знаю?
— Вечером мне позвонили из Москвы. Моя карьера кончена.
Смирнов задумался, глядя на Толстый мыс, сиявший огнями санаториев. «Прямо из Гоголя... Моя карьера кончена. То есть еще несколько дней в этом коттедже, и все. Никаких заседаний Правительства, никаких рукопожатий Президента, никакого телевидения и официальных поездок в Европу, никаких мигалок, дач и прочее. Вместо всего этого небольшая фирма, контролируемая бандитами, постоянно выключенный телевизор, чтобы не видеть «их» самодовольных рож, и мысли, мысли, безжалостно сжимающие сердце».
— Вы что молчите? — привлек Борис Петрович его взор.
— Я чувствую, вы попытаетесь в полной мере использовать власть надо мной, которую получили, по вашим словам, случайно. Дохнуть, так не одному, да?
— А это идея! Последний день жизни и полная власть над жизнью одного, нет, трех человек.
— Почему полная? Может, я предпочту тюрьму вашему обществу.
— Да, вы можете это сделать, я вижу. И потому постараюсь быть деликатнее, чтобы вы все не испортили.
— Постараетесь быть деликатнее в игре, со мной, мышкой?
— Ну да. Кстати, как вам Серафима?
— Она не далась.
— И Валентина тоже?
—До нее вообще дело не доходило. Спиной кое-что почувствовал и все.
Борис Петрович задумался. Если между Серафимой и Смирновым ничего не было, то изнасилование уже не пришьешь. Только попытку. А за попытку в Москве не пожалеют. И кинут на самое дно.
Смирнов пытался думать о Валентине. Ему было неловко, что все так получилось. Эта кровь… Хотелось к ней прикоснуться, попросить прощения. В ней было что-то такое. В ней было счастье. Где-то внутри. Небольшой такой сияющий слиточек. Небольшой, но весомый и дорогой.
— А давайте сыграем в карты? — прочувствовал Борис Петрович тему его размышлений. — На одну из них?
— Вы ставите женщин, а я что?
— Как что? Жизнь.
— Не хочу. У меня не встанет в этом контексте.
— Ну хорошо, тогда давайте на минет. Если вы выиграете, то Серафима, ну, или Валентина, сделают вам минет.
— Не хочу. Я эстет. По крайней мере, в вашем обществе.
— Вы плохо оцениваете ситуацию. Сейчас я вызову милицию, и вас посадят на восемь лет. Из тюрьмы вы выйдете дряхлым стариком с никуда не годной прямой кишкой и заискивающим взглядом.
— Ну и пусть. Напишу об этом книгу.
— Вы писатель?!
— Десять приключенческих книг написал. пять издано.
— Как интересно! — глаза Бориса Петровича зажглись. — Вы знаете, я тоже накропал книгу о жизни, но как-то не решился показать ее специалистам.
— О чем она? — Смирнов надеялся перевести разговор и ситуацию в более оптимистичное для него русло.
— Как бы вам сказать... Ну, вы хорошо знаете, что человеческие органы трансплантируют. То есть сейчас умерших людей практически полностью разбирают на составные части. Руки, ноги, сердце, почки, печень, даже мясо и так далее. И всем это кажется нормальным и, более того, полезным явлением. А в своей книге я развил эту ситуацию до предела — общество утилизирует своих почивших членов стопроцентно. И это считается нормальным, все довольны, хотя бы потому, что появился действенный механизм демографического контроля, основанный на оптимально применяемой эвтаназии, сокращено животноводство — коровы, овцы уже не вытаптывают природу, а домашняя птица, как, кстати, и буренки, не разносит всяческую опасную заразу. Более того, люди испытывают моральное удовлетворение, зная, что после смерти они будут востребованы, что они перейдут в кого-то своей плотью, и будут жить дальше... У Омара Хайяма на этот счет есть хорошие строки:
Когда умрем, наш прах пойдет на кирпичи,
И кто-нибудь себе из них хоромы сложит.
— Что-то в этом есть… — покивал Смирнов. — Пути человечества, для вас, похоже исповедимы.
— Нет, знаете, , с вами приятно разговаривать! Так во что мы будем играть? Преферанс? Покер? Дурак? Вы, наверное, предпочтете преферанс? Все геологи играют в преферанс.
— С болваном?
— Почему с болваном? С Виктором.
— За дурака меня держите? Играть на жизнь с вами и вашим верным телохранителем? Увольте!
— Ну, можно в покер...
— Не люблю я этот покер. Во всех фильмах в него мухлюют. Помните «Смешную девчонку» с Барброй Стрейзанд?
— Ну давайте тогда в дурака перекинемся?
— Слишком сложная игра, для шахматистов. Сам Анатолий Карпов, кажется, в ней чемпион. Нет, эта игра не для меня, я ведь даже ферзевый гамбит забыл. Отбиваться или принимать, помнить, что вышло — голову сломаешь, а она у меня сейчас ничего практически не соображает, по вашей, между прочим, милости, не соображает.
Смирнов ждал, когда Борис Петрович предложит играть в очко. И дождался.
— А в очко? Может, в очко? В детстве я в него играл c дворовыми мальчишками, пока мама не увидела. Очень простая игра.
— А правила вы помните?
— Виктор должен помнить, — обрадовался Борис Петрович.
Вошел Виктор. Он стоял за дверью.
— Виктор Владимирович, вы знаете правила игры в очко, карточное очко?
Виктор подумал и стал бесстрастно говорить:
— В игре участвуют тридцать шесть карт. Раздающий, или «банкир», называет ставку, то есть «банк». Карты сдаются снизу. Первую он рубашкой верх подкладывает под верхнюю карту, которая называется «своя» и является первой картой «банкира». Игрок должен сказать, на какую часть «банка» он играет. Затем банкир выдает ему столько карт, сколько тот потребует. Игрок старается в сумме набрать количество очков не превышающее или равное двадцати одному. Если он наберет больше двадцати одного, то проигрывает. Если меньше, то начинает играть банкир. Выигрывает тот, кто набирает большее количество очков, но меньше, естественно, двадцати одного.
Помолчав, вспоминая, Виктор продолжил:
— Есть еще одна тонкость. Игрок не имеет права скрывать перебор. Однако последнюю карту он может взять «в темную». В таком случае, если банкир переберет, то карты игрока не рассматриваются.
Правила игры Виктор объявил не совсем верно и не полностью, но Смирнов, решив прикинуться «чайником», его не поправил. Вместо этого он деловито спросил:
— Валет — это сколько очков?
Виктор посмотрел недоуменно.
— Валет — два, дама — три, король — четыре, туз — одиннадцать. Если придут два туза — это называется «золотое очко». Да, еще одно уточнение: если и банкир, и игрок наберут одинаковое количество очков, то выигравшим считается банкир.
— Карты принес? — деловито поинтересовался Борис Петрович, когда Труффальдино убрал руки за спину.
— Да, вот они.
— Ладно, иди к девушкам. Скажи, чтобы привели себя в полный сексуальный порядок и шли в гостиную. Ставка должна быть на кону.
Виктор, кивнув, вышел.
— Ну что, перебазируемся в гостиную? — подмигнул Борис Петрович Смирнову.
Вздохнув, тот поднялся.

На первом курсе, на учебной геологической практике он проигрался в очко в пух и прах. Даже плавки на нем принадлежали Сашке Таирову, разбитному парню и сыну начальника Памирской геологоразведочной экспедиции. Однако Смирнов нашел выход из положения, потому что сам был начальником. Начальником Таирова. Играли они в горах, в нижнем левом углу той самой площади, которую отряд Смирнова должен был покрыть глазомерной топографической съемкой.
— Или ты возвращаешь мне все, или мы до вечера будем тянуть рулетку вон на ту гору, — сказал он подчиненному. — И, само собой разумеется, летально опоздаем на ужин.
— Так съемку все равно надо делать? — недоверчиво посмотрел тот.
— Мы сделаем ее без тебя. Тем более, с тобой мы только дурью маемся.
— По рукам! — расцвел Таиров. — Тем более, я мухлевал. Смотри, как это делается.
Через полторы минуты Смирнов приобрел навыки, поднявшие его на уровень шулера средней руки. Таиров радовался успехам товарища как ребенок.
Через несколько лет он глупо погиб.

Банковать Борис Петрович предложил сопернику, и тот, пожав плечами, согласился.
Своя карта «Смирнова» была восьмерка. Незаметно выдвинув по направлению к себе нижнюю карту колоды, он подогнул ее уголок, скосил глаза и увидел туза. Это было замечательно. Его можно присовокупить к своей восьмерке и получить весьма оптимистичные девятнадцать. Или сунуть последней картой сопернику.
— В банке у вас будет Серафима, — сказал Борис Петрович, получив свою карту. — Если выиграешь, то на полчаса ляжешь с ней в постель. Если проиграешь, то Виктор прострелит тебе кисть левой руки. Перед этим я попрошу его не повреждать костей.
Смирнов задумался. Вечно выигрывать нельзя. Надо будет и проиграть для статистики. Кисть за неделю заживет, да и идет он по берегу отнюдь не на руках. Так что пока не все так уж плохо.
Получив третью карту (она, как и две другие, разумеется, была второй снизу), Борис Петрович задумался. Несколько секунд он задумчиво смотрел в глаза Смирнова. И, попросив еще, получил резервного туза.
«К «семке» прикупил добавку, — подумал Смирнов, рассматривая карты, раздраженно брошенные соперником на стол. — Рисковый парень. Хотя, чем он рисковал? Честью Серафимы?
Серафима оказалось легкой на помине. На ней было черное, обтягивающее платье, в котором она выглядела куда интеллигентной, чем в цветастом сарафане. За ней явилась Валентина. В смело декольтированном длинном вечернем туалете (темно-зеленом) с умопомрачительным боковым разрезом, в изумрудном колье, окропленном алмазами. Бровь ее, удачно загримированная, не привлекала внимания, и женщина выглядела светской львицей, утомленной поклонением. Они сели в глубине гостиной, вынули длинные тонкие сигареты и закурили.
— Я хочу отыграться, — заглянул Борис Петрович в глаза Смирнова. — Ставлю Валю на полчаса против простреленной кисти.
— На жену играете?
— На жену?! Да она...
Борис Петрович хотел сказать, что Валентина уйдет от него, как только узнает, что он потерял место в Правительстве. Но смолчал. Он умел молчать и обдумывать. Другие наверх не забираются.
Валентина уже знала, что из мужа выпустили кислород. Еще вечером, перед тем, как направиться с Серафимой к Смирнову, женщина позвонила супруге министра, та выразила свои соболезнования и пообещала принять участие в ее дальнейшей судьбе. Валентина все знала, но молчала, потому что хотела лечь в постель с этим странным мужчиной из параллельного мира.
— В общем, давай, банкуй, — перестал смотреть на супругу Борис Петрович. — Если выиграешь, не пожалеешь, Валя — это конфетка. Да, уточняю: ты должен будешь не только лечь с ней в постель, но и трахнуть ее, то есть войти с ней в половой контакт. Ты понял? Я хочу, чтобы в ней была твоя сперма.
Евгений Евгеньевич пожал плечами: — Как хотите, — решив не вникать в смысл последней фразы соперника. Он уже знал, что снизу в колоде лежит король. «Своя» карта была девятка.
Получив третью карту, Борис Петрович, злорадно улыбнулся и приказал:
— Играй!
«У него двадцать, точно! — закусил губу Смирнов. — Ну ладно, вытащим еще одну карту.
На «свою» девятку легла предпоследняя карта, оказавшаяся семеркой. Резервный король своим скипетром обращал превратить бесперспективные 9+7 = «шиш» в счастливые 9+7+4 = 21. Перед тем, как с помощью карточного венценосца объявить очко, Смирнов навел тень на плетень.
— У вас девятнадцать или двадцать, — проговорил он, озабоченно вглядываясь в глаза соперника. — Значит, меня спасает только очко...
И, неистово перекрестившись на дальний от входа в гостиную угол, взмолился: «Не дай, Господи, раба твоего грешного в трату, пошли червонного короля!»
Господь остался глух, и король как был, так и остался трефовым. Смирнов радостно засмеялся. Смех получился искренним.
У Бориса Петровича действительно было двадцать. Обозрев карты соперника, он почернел от злости и приказал:
— Сдавай еще!
— Не, на Виктора я играть не буду, не та ориентировка! — посерьезнев, покачал головой Смирнов.
— Причем тут Виктор? Ставлю пять тысяч долларов против выстрела в руку.
— Пять тысяч!? — алчно вскинул глаза Смирнов. — Черт побери! Да на них можно купить все геленджикские чебуреки и еще останется на бутылку «Хольстена» и новый рюкзак!
— Да, пять тысяч, — повторил Борис Петрович, чеканя слова. По его глазам было видно — он начал подозревать соперника в жульничестве.
Смирнову стало ясно, что дырки в кисти ему не избежать.
— Вы это здорово придумали — играть на деньги, — вздохнул он. — Когда я играю на них, или просто соприкасаюсь, удача от меня уходит. К сожалению, с деньгами у меня всегда параллельные прямые.
Говоря, он выправлял колоду, прогибая ее то в одну сторону, то в другую — даже неопытный игрок, увидев карту с загибающимся углом, мог догадаться, что банкир жульничает.
Борис Петрович получил пятнадцать очков и заказал «темную». Сдавая себе, Смирнов нервничал: а вдруг «очко»?
Ему повезло — при четырнадцати очках пришла десятка.
Борис Петрович вскочил на ноги, ликующе смеясь, и позвал Виктора.
Тот явился с «Макаром» в руке.
Поместив подрагивающую кисть левой руки Смирнова на золоченый том «Гарри Поттера», лежавший на журнальном столике, он прижал ее дулом и выжал курок.
Осечка!
— Стреляй еще, стреляй! — закричал помощнику донельзя возбужденный Борис Петрович.
— Почему это стреляй? — самоопределившись, закричал Смирнов. — Против Валентины вы ставили прострелянную кисть, а против пяти тысяч — выстрел в руку. Так, Виктор Владимирович?
Виктор Владимирович кисло кивнул.
— Ты стрелял в мою руку? — продолжал спрашивать его Смирнов.
— Стрелял...
— Так значит, мы квиты, веревка оборвалась, и я свободен!
— Ну ладно, ладно, пусть будет по-вашему. Все равно я выиграл, — махнул рукой Борис Петрович. — Сейчас два сорок семь. В три двадцать продолжим игру.
Не дожидаясь реакции на свои слова, он пошел к прямо сидевшим женщинам и сказал, злорадно улыбаясь:
— Я проиграл вас в карты. На полчаса. Сейчас вы пойдете с Евгением Евгеньевичем в мою спальню и вернетесь ровно в три двадцать. Если с его стороны будут претензии, я дам ему возможность ходатайствовать передо мной о том, чтобы его два его будущих проигрыша легли на вас. Вы все поняли?
— Не беспокойся, Боря, все будет хорошо, — ласково сказала Серафима поднимаясь. — Мы с Валей устроим все в лучшем виде.
Они встали, подошли к Смирнову. Увидев стройные фигуры, подчеркнутые облегающими нарядами, белоснежные шейки и призывно накрашенные губки, он непроизвольно вопросил:
— А почему полчаса, Борис Петрович?
— Ну, ладно, ладно, каждую на полчаса. Мне просто невмоготу ждать вас битый час. Идите же скорее, а я пока подумаю, на что мы с вами будем играть потом.
Смирнов пожал плечами и вышел из гостиной. За ним двинулись женщины.
На пути в спальню настроение его сильно изменилось. Рефлексии всегда нападали на него в самые неподходящие моменты.
«Спать с незнакомыми женщинами? Да еще сразу с двумя? Да еще выигранными в карты? Да еще после всего, что случилось, после этого дурацкого Гарри Поттера в виде плахи? Свинство какое-то в виде морального разложения.
Однако в спальню он вступил другим человеком. Иногда ему удавалось находить волшебные фразы, коренным образом менявшие семантику действительности. «Когда ты под властью психа с пистолетом, который каждую минуту может выстрелить тебе в лицо, психа, который почти уже устроил тебе восьмилетнее пребывание в тюрьме, не надо думать о морали, — измыслил он, оглядывая роскошный «сексодром» Бориса Петровича, отделанный в красно-черных тонах с никелем.— Короче, не надо ни о чем думать, а надо получать удовольствие».
Он не сразу переключился на получение удовольствия, а подошел к окну, чтобы похоронить последнюю надежду. Утро уже понемногу растворяло густую южную ночь, и Евгений Евгеньевич смог увидеть на стенах дома и заборах (ощетинившихся битым стеклом) множество следящих камер. Как не странно, это наблюдение его успокоило: «Нельзя сбежать — так нельзя. Будем действовать по обстоятельствам».
Обернувшись к выигрышам, он увидел, что они сидят на краешке кровати так, как залетевшие женщины сидят в своей поликлинике.
— А что это вы такие кислые? — присел перед ними на корточки.
— Серафима сказала, что Борис войдет, когда мы будем барахтаться, и всех убьет.
— И ты этому веришь?
— Нет. Но он что-то замыслил, это точно.
Настроение у Смирнова упало вовсе. Какой уж тут секс?
Когда вошел Борис Петрович, они втроем сидели на кровати и рассматривали ногти.
— Что-то тихо у вас, вот я и пришел. Что-то не так, уважаемый Евгений Евгеньевич? Может, вам виагры в ладошку насыпать?
— Да что-то не климат… Я всю жизнь этим по любви преимущественно занимался, а тут вот какое дело.
— Послушайте, Евгений, я ни разу вас не обманул, ведь так?
— Ну да.
— Я не стал настаивать, что значение слова «выстрел» вполне конкретно?
— Нет, не стали.
— Вы выиграли двух этих женщин?
— Ну, выиграл.
— Значит, вы должны выполнить оговоренные условия.

Смирнов вспомнил однокурсника Федю Севенарда. Тот поспорил с Сашкой Таировым, что съест в один присест десяток сырых картошек. И съел. Но смешно было не то, как он это делал. Смешно было то, что Таиров заставил Федю выпить выигрыш — бутылку забористого портвейна — до последней капли и в один присест. Потом весь лагерь смеялся до упада: нескладный и несмелый Севенард, слова не умевший сказать твердым голосом, побил своего врага (к нему его отвел Таиров), потом признался в любви Томке Сорокиной (к ней его привел Таиров) и, в завершении всего, сделал строгий выговор начальнику лагеря, весившему раз в десять больше. Начальник, выпроводив Таирова вон, принял выговор с пониманием — отец Феди, построивший не одну ГЭС (а потом и питерскую плотину), был коротко знаком с Брежневым.

— Значит, должен, — ответил Смирнов. — Где там ваша виагра?
Борис Петрович порылся в ящике золоченой тумбочки, сунул Смирнову коробочку и, глянув на часы, вышел из спальни.
— Ну что, начнем, пожалуй? — сказал Смирнов, с трудом проглотив таблетку.
Женщины молчали, кисло рассматривая Гогена, висевшего на стене напротив. Репродукция называлась «Когда ты выйдешь замуж?»
— Может, вам тоже таблеток принять? Или по стаканчику коньяка?
— Это идея, — ожила Валентина.
— Он там, в баре, — указала подбородком Серафима.
Смирнов налил им по рюмке. Они выпили. Он тоже. Коньяк не успел достигнуть желудка, как в разрезе платья Валентины появилась ажурная резинка розового чулка. После второй рюмки женщина посмотрела с интересом, и разрез стал шире.
— Так на чем мы кончили? — сказал хозяин положения, поставив бутылку на пол. — Насколько я помню, до того, как весь этот российский Лас-Вегас начался, вы, Серафима, сидели на корточках у края кровати, а вы Валентина, на мне? Может, восстановим эту сцену, будоражащую мою память в течение последнего часа?
— Не получится, — странно блеснув глазами, покачала головой Валентина. — Сейчас восемнадцать минут четвертого, и время Симочки почти вышло. Двух оставшихся минут вам хватит лишь на длительный прощальный поцелуй.
Серафима вскочила рассерженной кошкой и, полоснув подругу ненавидящим взглядом, бросилась вон из спальни.
Они остались одни. Виагра начала действовать. Смирнову стало неловко. Химический по природе секс его не воодушевлял. Самоопределение члена было неприятно.
Валентина верно оценив ситуацию, взяла инициативу на себя и, озорно глядя, опрокинула его на кровать. Налегла. Поцеловала. Смирнов ее обнял. Попытался почувствовать женщину губами. Почувствовать ее кожу руками. Вдохнуть ее пленительный запах.
Не вышло. Тонкие чувства позорно сникли. Набычившийся фаллос ревел каждой своей клеточкой: «К черту сантименты! К черту глупости! Воткни меня в эту бабу! Воткни со всей силы! Я покажу ей, и тебе покажу, наконец, покажу, что такое настоящий животный секс!
«Животного секса» Смирнов не вынес. Сжал губы, уронил голову на постель. С потолка на него смотрели расписные амуры. Недоуменно смотрели.
— Ну и дурак, — выдохнул фаллос, превращаясь в орган мочеиспускания.
— А ты хороший... — прошептала Валентина, опустив ему на грудь голову. — Не самец…
Ее волосы пахли геленджикскими магнолиями.
Они пахли беззаботным курортным вечером, пропитанным неизбежностью чувственной ночи.
Что-то их охватило. Что-то содвинуло души.
— Давай просто полежим? Ты такая лапушка… — прошептал Смирнов. — Мне хочется прожить эти полчаса по секунде.
— Уже двадцать пять минут, — потерлась щекой Валентина. — Мне так хорошо. И ничего не нужно…Ты такой родной.
— Ты тоже. Я, как только тебя увидел, понял, что ты принесешь мне счастье. На полчаса, но принесешь…
— Со мной никто не был счастлив… И я не была ни с кем счастлива. Вот только сейчас. На полчасика.
— Глупенькая. Мы просто не замечаем своего счастья. Или кто-то вдалбливает нам, что счастье — это то-то и то-то. И мы верим. Верим, ищем его и ничего не находим, потому что счастье — это глубоко личная штука. Ее нельзя вдолбить.
Смирнов рассказал, как несколько часов назад превратился в маленького мальчика, который был безбрежно счастлив. Одним морем. Небом над ним. Зелеными горами, отгородившими его от всего мира.
— Я тебя сразу заметила. У тебя такие глаза… Ты видишь…
— Да, вижу, — Евгений Евгеньевич увидел Бориса Петровича сидящего в гостиной и неотрывно смотрящего на часы.
— И будущее тоже?
— Да. И будущее.
— Скажи, что у меня все будет хорошо.
— Не могу. Не могу сказать, что у тебя будет все хорошо. Человеку не может быть хорошо одному. Ему может быть хорошо только с другим человеком. С другими людьми. Если ты найдешь его, или их, то тебе будет хорошо. Очень хорошо. Так хорошо, что ты почувствуешь себя счастливой.
— А я найду такого человека?
— Конечно. Нашла же ты меня… На берегу.
— Нет, в море… Но ты — путник. Ты всегда будешь ходить. Я смотрела на тебя. Ты весь для хождения. У тебя такие сильные ноги…
— Я — это первый лучик. Ты найдешь другого человека. Но сначала поищи его в муже.
Валентина легла на спину. Она рассердилась. Смирнов навис над ней темной тучей:
— Ты пойми, нельзя найти ничего путного, переступив через человека. Когда ты переступаешь через человека, часть твоей души остается с ним. С его телом, поверженным тобой. Несколько раз переступишь — и все. Не остается того, что можно кому-то отдать. Или того, что может кого-то привлечь.
— Ты так говоришь… Ты переступал?
— Да. Много раз. И сейчас наполовину пуст. И пустота это тоскует. По тому, что в ней было. По потерянным частичкам души. А они везде. На севере, на юге и востоке. Поэтому, может быть, я и хожу. Пытаюсь их найти. Вернуть.
Валентина поцеловала его в губы. Робко и целомудренно, как любящая дочь. Смирнову захотелось ее обнять, ощутить груди, кость лобка, но он сдержался.
— А что там у вас с твоим Замминистра не вышло? Давно вы женаты?
— Семь лет. Я в него влюбилась. Боря тоже. Но потом… Потом выяснилось, что я не могу родить. А он… а он потихоньку стал обыкновенным бытовым подлецом… Скользким и, в то же время пушистым, как все воспитанные подлецы.
— Как это стал?
— Ну, понимаешь, если ты хочешь быстро сделать карьеру, то ты должен стать пушистым подлецом. Если ты хочешь иметь образцовую семью, на зависть всем семью, представительскую семью, то должен стать пушистым подлецом. И так далее…
— Ты знаешь, она права! — ворвался в спальню Борис Петрович, растерзанный самим собой. — Да, я стал подлецом. Да, я подсиживал, клеветал, предавал, где надо говорил, а где надо молчал. Да, я ходил в сауны с нужными людьми и после длинноногих блондинок приносил ей бриллианты и объяснялся в любви. Но это к делу не относится, а если относится, то опосредовано, потому что, вы, Евгений Евгеньевич, бесчестный человек! Я вам это ответственно заявляю. Вы — бесчестный человек!
— Я?!
— Да, вы, Евгений Евгеньевич! Вы не выполнили своих обязательств! Вы не отдали мне святого — вы не отдали мне карточного долга, вы не обладали моей женой!
— Почему это не обладал? — встала перед ним Валентина в позу обозленной супруги. — Обладал, да так, как тебе никогда не удавалось!
Воспаленные Бориса Петровича глаза забегали по супруге.
— Глаза не кошачьи, — отмечали они. — Ничего от удовлетворенной кошки. Платье не помято. Макияж не смазан.
Потом посмотрел на Смирнова. Он лежал в рубашке и брюках. Ширинка была застегнута.
— Да мы были близки, — оставаясь лежать, заложил Евгений Евгеньевич руки за голову. Улыбка удовлетворения блуждала по его лицу
— И он… он оплодотворил меня, вот! — чертовские искры заплясали в глазах Валентины.
Она была чудо как хороша.
— Будет двойня, Борис Петрович, я это чувствую, — сочувственно покивал Евгений Евгеньевич. — И вам придется ее воспитывать.
Борис Петрович сник, опустил руки. Он смотрел на жену с восторгом, с восторгом, испачканным низостью, смотрел, не узнавая ее. «И эта удивительная женщина моя?! Была моей?!
Валентина, потеряв весь свой апломб, искала что-то в глазах мужа. Тот, не выдержав взгляда, отвернулся. И увидел бутылку коньяка, стоявшую под кроватью.
— Иди к себе, — сказал он жене, хлебнув из нее. — А я попытаюсь отыграться.

— Мне кажется, вы зациклились, — проговорил Смирнов, когда они вернулись в гостиную. — Вы бегаете по кругу вместо того, чтобы остановиться и поискать выход. А это, надо сказать, трудное дело, ибо их тьма тьмущая. Можно застрелиться, можно убить кого-нибудь и сесть в тюрьму, сесть и избавиться от необходимости принимать решения. Можно убить кого-нибудь и не сесть в тюрьму, а всю жизнь мучиться и опускаться. А можно поступить совсем оригинально — плюнуть на карьеру, на власть, на славу, и просто торговать памперсами и жить с Валентиной. А если это не устраивает, можно подвалиться друганом к одному типу из администрации и уехать консулом на Таити. Кстати, о Таити. Тут у вас полно картин Гогена, с недавних пор я люблю их. Раньше в упор не переваривал, морщился душевно, переживал за великого мастера — мазня все, да и только. А недавно прозрел и полюбил. Оказывается, смотреть на них надо по-особенному, на задний план надо смотреть. И тогда они оживают, становятся объемными и истинно, необходимо существующими. Так, по-моему, надо и на жизнь смотреть. Не на то, что праздно мельтешит перед самыми глазами, а на то, что позади этого, на то, что по совести своей и происхождению не может, не хочет лезть в глаза.
— Сдавай, болтун, — помолчав, подвинул к нему карты Борис Петрович. — Будем играть на суицид, то есть на выстрел в собственное сердце. Если ты выиграешь, застрелюсь я, и наоборот.
Смирнов пожал плечами, взял карты, стал тасовать.
— Послушай, а почему ты не боишься, почему ты спокоен? — задрожал голос Бориса Петровича. — Лично я после всего случившегося оцениваю твои шансы выжить к завтрашнему, нет, уже сегодняшнему завтраку крайне невысоко.
— Почему не боюсь? Боюсь, ведь вы в аффекте, и себя не контролируете, — признался Смирнов. — Но боюсь не очень, потому что знаю, что завтрашнего, нет, сегодняшнего завтрака у меня не будет. Сегодня я обойдусь без него. А вот обед будет плотным, это точно. Обед или ужин, я еще этого не решил. И еще я напьюсь после всего этого. Так напьюсь, что не смогу поставить резинку и следующим утром останусь без привычной юшки.
Борис Петрович вынул из кармана халата пистолет, снял с предохранителя. Затем, взяв оружие обеими руками, прицелился в Смирнова. Тот чувствовал, как выжимается курок. И продолжал тасовать карты.
Курок сделал свое дело. Боек ударил в капсюль. Но выстрела не последовало.
— Черт, да что это такое?! Вторая осечка подряд! — взорвался Борис Петрович. И прокричал, обернувшись к двери:
— Витя, в чем дело?!
Виктор вошел. Увидев пистолет в руке хозяина, понял суть вопроса:
— А… Вы об этом… Патроны, наверное, слишком долго кипятил.
— Ты кипятил патроны?
— Да. А что?
— Дай мне другую обойму, — сказал Борис Петрович, покачав головой удивленно и негодующе.
Виктор вынул из заднего кармана брюк обойму, положил на стол перед шефом.
Смирнов, бледный, покрывшийся испариной, участвовал в сцене безмолвно. Виктор, посмотрев на него с сочувствием, как на покойника посмотрев, вышел.
Борис Петрович сменил обойму, положил пистолет в карман. Долго смотрел на своего заложника. Так же, как смотрел Виктор.
Смирнов очувствовался, продолжил тасовать карты. Выронил часть на пол. Суетливо поднял.
Он потерял выдержку.
Борис Петрович протянул руку. Ладонь была розово-морщинистой.
— Дай мне. Ты уже банковал, мой черед.
Смирнов, ничего не видя, положил карты на стол. Борис Петрович взял их, стал тщательно тасовать. Закончив, подрезал «свою». И кинул карту сопернику. Поднимая ее, тот заметил, что Борис Петрович совершает с колодой те же самые операции, которые совершал он сам.
— Он мухлюет! — сверкнула мысль. — И, скорее всего, срисовал с меня. Черт! Человек, который так быстро схватывает, не может не выиграть!
Смирнов огорчился выводу, но унывал недолго — в голову пришла спасительная мысль. Обрадованный (на лице это не отразилось), он вскочил, подошел к бару, вынул из него первую попавшуюся бутылку вина (не повезло коллекционной испанской «Малаге»), потом фужер, и вернулся к столу. Следующую минуту он пил, в перерывах между глотками посматривая на свет сквозь искрящийся хрусталь.
— Так значит, у вас в банке фактически лежат наши жизни, моя и ваша? — спросил он, допив вино и взяв карту.
Карта была десятка.
— Да, — ответил Борис Петрович, не подумав. Поведение заложника его удивляло и нервировало. — В случае проигрыша вы отвечаете смертью.
— В таком случае, я иду на осьмушку вашей жизни. Давайте еще карту. Быстро!
Борис Петрович растерялся. На осьмушку?! Смирнов получил девятку. Его несло.
— Еще, — сказал он.
Вышел валет. 10+9+2(!!). Очко.
— Итак, в банке моя жизнь и семь восьмых вашей. Играю на половину своей. Вскройте мне три карты.
Нехорошая улыбка играла его губами.
Борис Петрович выложил на стол валета, короля и семерку.
— Еще две.
Появились король и валет. Всего девятнадцать.
— Себе, — приказал Смирнов.
Борис Петрович вскрыл даму, еще одну, шестерку… и туза. 3+3+6+11. Двадцать три очка. Если бы он не растерялся и не выдал первой заначенную даму, у него было бы двадцать.
— В банке половина моей жизни и семь восьмых вашей, — продолжал давить Смирнов. — Играю на половину своей. Карту! Быстрей!
Борис Петрович сдал ему карту.
— Еще!
Борис Петрович дал.
— Еще!
Борис Петрович дал.
— Все, я выиграл, — бросил карты на стол Смирнов.
— Почему это?! У вас «пип» — влип!
— Вы не положили себе карту.
Борис Петрович растерялся вконец.
— Витя, иди сю...!!! — закричал он. «Сюда» у него выскочило наполовину — голос сорвался.
Виктор явился.
— Рассуди нас, Виктор Владимирович: я сдал ему две карты, а себе не положил. Значит ли это, что Евгений Евгеньевич выиграл этот кон?
Виктор подумал и сказал:
— Ну, если по аналогии с преферансом… Там, если ты, взяв прикуп, не снес карт и сделал ход, то летишь на гору без разговоров…
— Да никаких аналогий, — поморщился Смирнов. — Должна у банкира лежать своя карта. Хотя бы потому, что игрок в любой момент может потребовать ее показать. Итак, в банке семь восьмых вашей жизни… Я иду на все. Сдавайте и не забудьте оформить свою карту.
Борис Петрович был подавлен. Он проиграл карьеру, он проиграл жену, последний свой форпост, а вот теперь, находясь на коне, так глупо, так бездарно проигрывает остальное.
Смирнов получил две восьмерки. «Шиш».
Борис Петрович выдал себе семерку, валета и туза. Подумав, присовокупил к ним короля. 7+2+11+4(!!!) = 24
— Ну-ну, — скривился на это Смирнов. — Королевский уход из жизни. Эффектный жест, ничего не скажешь.
И, посмотрев, презрительно щуря глаза, добавил:
— Вас бы на неделю в мой поисковый отряд — вернулись бы в Москву с чистой совестью.
— И стал бы старшим научным сотрудником?
— Ну, зачем так пессимистично... Если тебя научают с похмелья забираться на скалу с отметкой четыре тысячи одиннадцать и с удовольствием есть рагу из альпийских галок, то все житейские неприятности выглядят по-другому, как-то по-мазохистски приятно выглядят. Знаете, что человек понимает, взобравшись на заоблачную горную вершину? Он понимает, что на ней нельзя стоять вечно. Он понимает, что, поднявшись, надо спускаться, спускаться к обычной жизни, спускаться к подножью следующей вершины.
Борис Петрович не слушал. Он держал пистолет на коленях и смотрел на часы. Старинные бронзовые часы, стоявшие на секретере, инкрустированном родонитом.
Они показывали девять двадцать.
Он знал, что в девять тридцать позвонит Павел Степанович, позвонит, и будет пространно говорить, с такой сволочной шакальей ноткой в голосе говорить, что вот такие вот дела, что команда меняется в соответствии с задачами, поставленными Президентом, и надо понимать текущий момент стоически и с юмором. Понимать и ехать через недельку в Москву сдавать дела. А можно и не ехать, можно загорать дальше — ведь дел-то никаких и не было. И еще он попросит не волноваться — приткнем куда-нибудь, свои ведь люди…
— Знаете, что, Борис Петрович, — прервал его самоедство Смирнов, неприязненно поглядывая на пистолет. — Знаете, что…
— Что?
— Скажу честно, мне не хочется, чтобы вы застрелились… Мне это будет неприятно.
— Вам это будет неприятно?!
— Да. Я уверен, что каждый человек, в конечном счете, получает по заслугам. Он получает все, что заслужил — и хорошее, и плохое. И потому он доложен отыграть все таймы в игре с жизнью, отыграть на возможно высоком уровне, с перерывами, конечно. И, если он это сделает, то Всевышний непременно добавит несколько бесконечных минут, добавит и поможет отыграться. И, может быть, даже выйти вперед. Понимаете, это мое кредо. А если вы застрелитесь, получится, что вы ничего не заслужили, кроме пули в башке, получиться, что вы сами себя удалили с поля, сами себе показали красную карточку. И представьте этих людей в кабинетах Белого дома… Представьте, какое презрение оживит их лица, когда им доложат о вашей смерти. Мне больно видеть эти лица. И еще одно. Я боюсь, что перед тем, как вы застрелитесь, вы пальнете в меня. Вы пальнете в меня, и я не получу по заслугам, не смогу доиграть до благословения Божьего... Это вообще ни в какие ворота не лезет, и я от этого нервничаю.
— Вы еще ожидаете что-то получить от жизни?!
— Конечно! Я все время что-то получаю. Вот, на днях мылся на берегу моря в черной баньке. Вы не представляете, как это было здорово, как запомнилось! А встреча с вами, с вашими женщинами? Это же на всю жизнь впечатление! А сколько еще всего будет, если, конечно, вы не наделаете во мне дырок? Я непременно встречу свою женщину, с которой проживу да конца своих дней, я еще постараюсь наделать от нее детей. А сколько еще всякого случится с вами? Если вы решитесь остаться на зеленом поле?
Борис Петрович смотрел на него долго. Смирнов сидел как на иголках. Лишь только пистолет указал ему на дверь, он подчинился, не веря своему счастью, суетливо и не думая о достоинстве.

Смирнов вышел из гостиной, осторожно притворил дверь, направился к выходу. Когда поднял ногу, чтобы опустить ее на ступеньку, хлопнул выстрел.
Он бросился назад.
Борис Петрович лежал на полу ничком.
Ковер у левого его бока становился бурым.
Выругавшись, Смирнов опустился на диван. Его схватила нервная дрожь.
Все, конец! Восемь лет. Ну, три, за попытку. Или год в следственном изоляторе. И еще пришьют за доведение. Валентина ничем не поможет.
Вспомнив Валентину, ее глаза, он вышел из себя, вскочил, стал остервенело пинать труп ногой:
— Сволочь, кретин, идиот, собака! Такая баба у него, денег туча, а он стреляться! Сволочь, сволочь!
Нога попала во что-то твердое. Всмотревшись, Смирнов увидел горлышко бутылки. Бутылки, на которой лежал труп. Из нее текло вино.
Испанская «Малага».
Через минуту он ее пил. Напротив сидел счастливо напряженный Борис Петрович. В его глазах светились надежда (Павел Степанович не позвонил) и признательность случайному гостю.
— Если бы ты сказал что-нибудь другое, ну, когда меня бил, тебя бы уже везли в тюрьму, — сказал он, женственно склонив голову набок.
— Сволочь ты, — незлобиво ответил Смирнов.
Он был доволен. Он был уже на берегу.
— И я бы убил тебя, точно убил, если бы ты возник, увидев, что я мухлюю.


Роковая женщина.

От Геленджика Смирнов шел не спеша. После ночи, проведенной в злополучном коттедже Бориса Петровича, после игры на жизнь спешить никуда не хотелось, потому что жизнь была везде.
Она, выигранная, была впереди, по сторонам и сверху, она была позади.
Он шел, наслаждался ее теплом ее красками и дыханием.
Он вспоминал, как мог переспать с двумя прелестными женщинами и получить пулю в лоб, но как все хитро повернулось боком.
Он шел и представлял гладкие бедра Валентины, ее губки бантиком, ее милую родинку, ее доверившиеся глаза.
Он видел, как они лежат рядышком, глядя в потолок на отстрелявшихся амуров, лежат после всего, лежат и думают, что делать дальше. Смирнов, продолжая шагать, мысленно обращался к ней, стоявшей, нет, лежавшей перед глазами, говорил разные слова, но они его не удовлетворяли, и ее тоже, и он начинал думать о Серафиме.
С Серафимой получалось лучше. «О, я вас хочу, мужчина!» О, Господи, чем он лучше ее? Тем, что передает этот первичный позыв другими словами? «О, сударыня! Как вы так милы, как обаятельны!» — ведь фактически это то же самое.
Нет, как не крути, она — лапушка, прямодушная и простая!
Как она целовала его!
Как стремилась получить удовлетворение, удовлетворяя. Как приклеивалась бедрами, как ласкала ими и всем другим...
Такие мысли, изливаясь в природу три дня подряд, конечно же, не могли не материализоваться. И они материализовались в декорациях газпромовского пансионата, обнесенного оборонительным рубежом в виде обстоятельной металлической ограды, буквой «П» воткнувшейся в море. За оградой неторопливо паслись новенькие с иголочки еврокоттеджи. Они, вкупе с повсеместными счастливыми рощицами, райскими цветниками, задумчивыми дорожками и многообещающими беседками и павильонами, выглядели сказочными и казались только что протертыми Божьей фланелевой тряпочкой.
Обходить сказку Смирнову не захотелось, тем более в гору до дороги, вившейся высоко в горах, пришлось бы тащиться не менее получаса. Морской конец ограды был капитально обвит ржавой колючей проволокой, но она его не остановила. Через три минуты, вспотевший, взлохмаченный, с поцарапанной щекой, он шел по вычищенному до песчинки пляжу, с интересом разглядывая простые лица низшего и среднего управленческих звеньев «могущественной естественной монополии (высшее до российских пансионов не опускается, это известно всем). Лица низшего и среднего звеньев были сосредоточенными, и лежало на них что-то божественно-простое. Смирнов не успел определить, что — его остановили два охранника в униформе. В руках у них играли дубинки.
— Как вы сюда попали? — спросил один из них, постукивая резиной по ладони.
— Как, как! Через забор перелез, — буркнул Евгений Евгеньевич, пытаясь продолжить путь.
Его грубо остановили:
— Пойдешь с нами, турист. Посидишь в подвале, может, научишься уважать права частной собственности.
— Это вы научитесь уважать законы. Это я вам обещаю.
— Какие это законы?
Смирнов без натуги выдал:
— Согласно указу Президента номер тринадцать тысяч пятьсот сорок два дефис бэ слэш восемь от третьего сентября двухтысячного года береговая зона шириной сто метров не подлежит отчуждению и может использоваться по назначению любым гражданином России, так же как и иностранными гражданами, законно находящимся в стране.
— Засунь этот указ себе в ...!
— Он давно уже там в трех экземплярах. Первый засунули на даче Ткачева, краснодарского губернатора.
Охранники заржали.
— Ну ладно, иди, остряк. Только осторожней — у того забора ротвейлер на цепи. И иди вон по той дорожке, а то на нашего Кравченко напорешься — он шуток с рождения не понимает.
Смирнов прошел полсотни метров и остановился, как вкопанный — сзади послышался сдавленный голос, показавшийся ему знакомым:
— Женя, стой!
Это был голос Ксении. Голос любви, голос женской плоти.
Геленджикские мысли материализовались.
Приятное тепло разлилось по телу Смирнова.
Он понял — если сейчас в горах над пансионатом начнется эксплозивное извержение вулкана, если, как в греческой Помпее, западают раскаленные вулканические бомбы и посыплется пышущий жаром пепел, то все это не сможет ничего изменить. Никакие катаклизмы не смогут отменить то, что уже выстроились необходимостью от этой вдруг ожившей минуты до завтрашнего утра.
Он обернулся. Ксения, напряженно-стройная, стояла в красном, ничтожным по видимости купальнике, стояла меж двумя кипарисами, несомненными символами грядущих событий. В бездонной проруби ее глаз искрились и играли всеми оттенками черного страх, радость, будущее, озорство, неприязнь.
— Господи, неужели это ты? Глазам своим не верю!
Смирнов шагнул к ней. Она отпрянула.
— Ровно в половине двенадцатого будь у того угла ограды, там калитка, — показала рукой. — Погостишь у меня. И не надо, чтобы нас видели. И побрейся — как можно так ходить?!
Евгений Евгеньевич не успел ответить — Ксения резко повернулась (как оторвалась) и пошла по дорожке к морю. Было видно — ей нелегко уходить. Она уходила, как привязанная невидимой тягучей нитью.
Преодолев забор — банальная ржавая колючка на этот раз зацепила рубашку, — ну и черт с ней! — он уселся на горячий песок и принялся обдумывать создавшуюся ситуацию.
Предстоящая ночь с Ксенией его воодушевляла.
Воодушевляла ночь в сказочном, нет, волшебном домике.
Ночь, после который влиятельный газпромовский чиновник появиться на людях с очаровательными рожками.
Вот только обошлось бы... Один сказочный домик с коньяком и нимфами уже вышел боком.
Чуть не вышел.
Хотя, чего бояться? Дважды в одно место снаряд не попадает.
А она совсем не изменилась...
Совсем...

Когда они познакомились, Ксения служила заведующей магазином модной французской одежды и парфюмерии. Он до сих пор помнил, как она произносила слово парфюм. «Парфююм». С каким-то значением произносила, с подтекстом. С уважением к тому миру, где говорят «парфююм», и где, услышав слов «парфюмерия» морщатся, как от запаха чеснока или квашеной капусты. Прожили они около года, потом она поскользнулась на гололеде, и встать ей помог один из тогдашних принцев одной из так называемых естественных монополий. Со временем она ушла к нему. Высокая, стройная, умеющая одеваться со вкусом и чуть вызывающе, она нравилась многим мужчинам.
И не только из-за этого нравилась. В глубине ее глаз бездонно чернели самоубийство первого мужа и трагическая гибель второго.
Она похоронила всех своих мужчин, всех, кроме Смирнова.
Похоронила красотой, независимостью, твердостью, четкой определенностью чувств и моральных установок. Лишь только взяв ее под руку, лишь прикоснувшись, они теряли самообладание.
В первую их ночь, уже после всего, после всего с хвостиком, она, вся такая роковая, нависла над Смирновым:
— А ты не боишься?
— Чего не боюсь?
— Все мои мужчины умерли...
— Нет, не боюсь. Ты уж прости.
— А почему? — роковой взгляд женщины потускнел.
— Не люблю ходить строем, — улыбнулся Евгений Евгеньевич.
Со временем он понял — Ксения полагает, что смерть всех ее мужчин образует вокруг нее своеобразную ауру, которая придает ей некую мистическую экстрапривлекательность. Она пыталась заворожить ею Смирнова, но ничего не получилось — не взирая ни на что, он продолжал жить с ней как с женщиной, земной женщиной, хотя и удовлетворявшей его почти по всем параметрам. Жил и спрашивал, спрашивал, факт за фактом выуживая причины гибели двух мужей, так и не достигших зрелости.
И вот встреча.
Преисполненная значения, несомненно, устроенная свыше. Ведь только Всевышний мог организовать эти две встречи.
Сначала со Светой, а теперь с ней.
С Ксенией...
Со Светой еще понятно — он знал, что она будет в августе в Архипо-Осиповке.
А Ксения? Как она очутилась на Черном море? Ведь даже пяти-звездную Турцию и Египет она глубоко презирает?
Нет, Господь Бог, видимо, перечел их роман, и решил кое-что добавить. Для занимательности. Или что-то назидательное. Ну, а если он Сам принимает участие в текущей сцене, то можно ничего не бояться. В крайнем случае, результаты будут по заслугам.
Удовлетворенный итогом размышлений, Смирнов нашел рядом с ручьем укромный уголок, вымылся, побрился, переоделся и расчесался (первый раз за двое суток). Солнце почти уже проплавило горизонт, ждать оставалось лишь пару часов. Перекурив, он решил оставить потрепанный свой рюкзак в палаточном лагере, раскинувшимся неподалеку от места его стоянки.
Лагерь населяли студенты биологического факультета МГУ; устроив рюкзак под навесом, они напоили Смирнова зеленым чаем и накормили макаронами по-флотски. В одиннадцать он был у заветной калитки. Походив вдоль ограды, сел в траву.
Стал смотреть.
Фонари светили скупо.
С берега эпиграфом гремела Аллегрова.
«Все мы, бабы, стервы; милый, бог с тобой — кто у нас не первый, тот у нас второй».
Светлячки занимались своим делом. Мотались туда-сюда.
Замок на калитке был магнитным.
Звезды пробивались одна за другой.
Море шумело мерно.
Озиравшаяся Ксения появилась ровно в половине двенадцатого.
Увидев нежное личико женщины, насквозь пропитанное ожиданием, Смирнов решил, что изнасилует ее, как только они окажутся в прихожей.
Как только она закрыла дверь, он взял ее на руки, осмотрелся, увидел в углу прихожей кушетку, пошел к ней.
— Не надо — тут охранник спит. Сволочь он. Неси в дом.
Смирнов огорчился.
Он уже видел ноги Ксении, поднятые в сторону-верх.
Видел себя, снимающим штаны.
Видел ее влажные внешние губы. Чувствовал их томление.
Все было так хорошо, а она вставила во все это охранника с резиновой дубинкой в руке. Охранника, постукивающего дубинкой по ладони.
Да еще сволоча.
Она поцеловала его в губы. Показавшееся бесконечным приближение уст, приближение пылающих врат плоти запечатлело действительность. Яркая, приятно пахшая помада, духи, эфирными набегами требовавшие признания, легко перебивавший их запах чистого тела, наполняли замкнувшееся вокруг пространство смыслом таинства, и Смирнов выполнил просьбу.
Открывая ногой дверь в комнаты, он подспудно опасался, что гостиная и спальня окажутся такими же, как в коттедже Бориса Петровича.
Такими же, как там, где ничего не получилось.
Опасения оказались напрасными. Все вокруг было домашним. Все было, как у Ксении дома.
Оказавшись на широкой кровати, покрытой красным ворсистым покрывалом, она притянула его к себе, вжалась грудями. Весь пропитавшись алчным ее теплом, Смирнов вырвался, стал бешено раздеваться.
Она его опередила.

— А как ты здесь оказалась? — спросил он, когда они уселись за журнальный столик и закурили.
Как в былые времена.
— Миша умер, — темно посмотрела Ксения.
— Как умер?! Ему же лет сорок пять всего было? И сибиряк…
— Он застрелился.
В комнате возник дух Бориса Петровича. Он был с пистолетом. Смирнову захотелось выпить.
— Там, в холодильнике, любимый твой портвейн, а в грелке — свиные отбивные. Принести?
Отбивные он готовил, когда к нему приходила Ксения. Значит, она его ждала!? Получается так.
— Принести.
Пока женщины не было, Евгений Евгеньевич думал, зачем Ксения его отловила.
Чтобы он умер? Ну да. Два мужа погибли, теперь третий. Один он, Смирнов, портит картину. Или, научно выражаясь, статистику.
Но ведь он не был мужем?
Пузатая бутылка португальского портвейна (он терпеть его не мог — не было в нем душевной российской невыдержанности), горячие свиные отбивные изменили его настроение к лучшему.
— А почему ты не сделал мне предложения? — неожиданно спросила она, когда он отложил нож с вилкой. — Я ждала его на Новый год.
— Я знаю. Понимаешь, я был первый раз в твоей квартире, первый раз увидел твоих сыновей, французского бульдога... Все было непривычно, а в непривычной обстановке душа молчит. Я хотел об этом поговорить на Старый Новый Год, но ты уже была другая.
Французский бульдог был неприкаянным. Он влюбился в Смирнова, как только тот к нему прикоснулся, и рвался к нему всю ночь. Она его привязала
Он знал: если чья-то собака тянется к чужому, ее не любят, ее используют по назначению. Как собаку. Как всех.
— Да, я разозлилась. Я ведь уже считала тебя мужем...
Смирнов торопливо налил вина, выпил. Поморщился.
«За эти деньги можно было купить ведро замечательного прасковейского портвейна. Все сходится однако. Она считала меня своим мужем, а я — вот казус! — не умер. Черт, у Бориса Петровича было легче. У него, так, легкий психиатрический насморк, а у этой в сорок два, похоже, маразм чудным цветком раскрылся. В виде премиленькой мании.
Чепуха!
Почему чепуха? Она ведь знала, что в августе я собираюсь пройтись от Адлера до Ялты. Да, знала. И поэтому приехала в пансионат, хотя российский отдых, даже такой роскошный, ей противнее капусты.
Вот попал! И смотрит как! Как кошка на мышь. А как здорово изобразила при встрече удивление!
Надо взять себя в руки и все спокойно обдумать».
Смирнов попросился в туалет. Ксения рассказала, где он находится.
«Значит, клиническая картина такова, — усевшись, сжал он голову руками. — После смерти второго мужа ей пришло в голову, что она — уникальный сакраментально-мистический жизненный персонаж. Появился стержень, выпрямивший спину, стержень, поднявший подбородок. «Я — роковая женщина. Я — Смерть. Я беру их за руки и веду к краю, и они идут, как крысы под дудочку, и умирают, как крысы». Потом появился я. И не умер, и не погиб. Тогда этот факт моей биографии ее не озадачил — началась блестящая жизнь с бриллиантами, «Мерседесами», Ниццей и Монте-Карло. Меня она вспомнила, когда Миша умер. Вспомнила, что я жив. Ей, конечно, это не понравилось — кому охота из-за какого-то там научного сотрудника становиться нормальным смертным? И она, как вполне грамотный человек придумала, что они, ее мужчины вовсе не обязаны умирать друг за другом. И потому я не умер. Пока не умер. Потому что она, выпустив мою руку — а ведь шел я за ней к пропасти, шел — занялась Мишей. И, чтобы все поправить, чтобы восстановить свой имидж, взяла путевку в этот пансионат, через территорию которого незамеченным не пройти.
Нет, ты, Смирнов, параноик. Женщина просто по тебе соскучилась, а ты напридумывал. Хотя она действительно что-то. Эти черные колдовские глаза. Они точно ввергают мужиков в параноическое состояние.
Ладно, будь что будет. Ведь не отравит она меня? Она ведь никого прямо не убивала, только доводила?
Да, только доводила.
Черт! Даже интересно. Доведет или не доведет? Это сколько всего надо проделать по женской части, чтобы я застрелился как Борис, и пропал, как Глеб?
Он спустил воду.
Она унесла все его страхи.
Он вернулся в спальню.
Ксения возлежала обворожительною Клеопатрой, ждущей Цезаря. На ней было новое белье.
Он снимал с нее черное, а теперь все пронзительно алое.
Совсем другая женщина.
Он набросился.
Она целовала его, как сладкое прошлое.
Он вошел в нее, как в будущее.
Она, вонзив в его плечи красные длинные ноготки, закричала.
Он сдавил ее и почувствовал маленькой и беззащитной, полностью ему отдавшейся.
Потом он лежал на ее груди и слушал.
— Когда умер Миша, я вспомнила тебя. Они все отдавались мне, они делали все, чтобы я была, а ты — нет. Ты любил, ты спрашивал, ты отдавался, ты даже унижался, но что-то оставалось только твоим. И это только твое, эта твоя зарытая кость, тянула меня, до сих пор тянет. Я часто вижу ее во сне. Я вижу себя черной стройной сукой, которая лежит тенью в пустом, да, совершено пустом углу, лежит и грызет в мыслях эту твою кость...
— Ты хочешь, чтобы я умер от любви к тебе? — поцеловал женщину Евгений Евгеньевич. Было уже утро, новое доброе утро, и умирать для статистики ему совсем не хотелось.
— Да... Все женщины хотят, чтобы их мужчины умирали от любви к ним.
Смирнов понял Ксению.
Он тоже хотел бы, чтобы его женщины умирали от любви к нему.
В абстрактном смысле.
А у нее ум конкретный...
Concrete mind = бетонный ум.
— А с кем ты сейчас живешь? — решил он не будоражить себя рефлексиями. — С кем ты здесь?
Вложил ей руку меж ног. У коленок. Медленно повел вверх, пока мизинец не вошел во влагалище.
— С Мишиным заместителем, Александром Константиновичем. — На похоронах он сказал, что занял его место в Управлении. И хотел бы...
— Занять его место в твоей постели...
Мизинец наслаждался безнаказанностью. Ребро ладони голубило клитор. Он был огромным. Пальцы ласкали шелковое бедро.
— Да, примерно так. Он хороший, но немножечко жмот. Миша тратил на меня деньги направо и налево, и ему это нравилось.
Потрогала его. Как булочку. «Черствая, не черствая?»
Булочка была свежей. Мягкая, дальше некуда.
— А как ты его прикончила? — убрал руку.
— Дурак, — равнодушно констатировала. — Я же сказала — он застрелился.
— А за что прикончила?
— Еще до замужества, я еще к тебе ходила, он дал мне тысячу баксов и оставил в своей квартире с N.
Изумленно оглянул с ног до головы.
— Ты спала с ним?! — N был известен каждому россиянину, имевшему глаза и уши.
— Да. Если бы я отказалась… Да ты знаешь.
Она безучастно смотрела в потолок.
— Как здорово! — голос Смирнова стал подчеркнуто ровным. — Оказывается, я с самим N сметану месил.
— Если бы он узнал про это… Я так боялась, что ты станешь ходить за мной и умолять вернуться. За тебя боялась.
Она лгала.
— Так ты Мишу из-за этой тысячи баксов до самоубийства довела? За то, что продал?
— Не за тысячу баксов, а за семь. N спал со мной семь раз. И семь раз Миша меня бил.
— Любил, что ли?
— Да. По-своему.
Продолжала лежать безучастно. Он развел последний мостик. Отклеил бедро от ее бедра.
— Так как он все-таки умер?
— После второй тысячи и второй пощечины, я собрала вещи и уехала к себе, в Балашиху. Тебе звонила, ты сказал, что подумаешь. Не успела трубку положить, как он явился. Миша… Сказал, что застрелится, если с ним не поеду, если не вернусь. А я злая была, из-за твоего Руслика-Суслика. И, положив ногу на ногу, сказала: «Зачем стреляться? Сыграй лучше в рулетку» — у него револьвер был. Он, не говоря ни слова, выщелкнул из барабана все пули, кроме одной, крутанул и в висок стрельнул сходу. Ну, я, конечно, поехала с ним. Поспали, конечно, перед отъездом, по-особенному поспали, как в первый раз. Через месяц N пришел опять. Миша увел меня на кухню, и сказал три слова, только три. Он сказал полувопросительно: «На тех же условиях?» Ты просто не представляешь, какая тугая жизнь вокруг встала! И для меня, и для него. У меня сердце забилось, я вся прозрачная сделалась, матку даже свело, сладко так. И он тоже весь дрожал. Глаза сумасшедшие, улыбка дьявольская. Пожал мне руку неживыми пальцами — вся жизнь, видимо, в голову ему ушла — и выскочил на улицу, двери не закрыв. Ты знаешь, если бы не этот уговор, N больше бы не пришел, я ему холодно отдавалась, и спал он со мной только лишь затем, чтобы Миша свое место знал. А в тот раз, в третий, я такая была, что он сначала даже испугался. «Что это с тобой? — спросил. — Влюбилась, что ли?» Я не ответила, набросилась, целовать стала и все прочее, а видела только Мишины глаза, и как он поднимает револьвер, прижимает к виску, и стреляет. И знаешь, когда я видела, как двигается курок, я всем сердцем хотела, чтобы выстрела не было, чтобы был щелчок, как в прошлый раз. Я хотела, чтобы был простой щелчок, хотела только из-за того, чтобы это повторялось снова и снова…
— И это повторялось еще пять раз?
Он был тронут рассказом, и его рука легла на бедро женщины.
— Да. Видимо, я очень сильно хотела, чтобы это продолжалось.
— А N? Он отстал потом?
— Да. Испугался. Он знал, что Миша — третий мой покойник.
Его рука соскользнула в самое приятное в мире ущелье. Направилась к верховьям. К источнику наслаждения. Мизинец, оказавшись в нем, опьянел.
— А где он сейчас?
— Миша? В чистилище, наверное. Он был далеко не ангел, скорее наоборот.
— Нет, Александр Константинович.
Потрогала. Булка черствела на глазах.
— Его срочно вызвали в Москву, приедет только вечером. Ты сможешь остаться у меня до обеда. Но если кто-нибудь увидит тебя здесь или даже рядом с коттеджем, он тебя закажет.
Булку как распарили.
— В самом деле?
— Не сомневайся. Люди, у которых десятки миллионов, с такими, как ты, особо не церемонятся.
— Черт... Мне это нравится. Сладостно спать с такой женщиной и вдвое сладостнее делать это под высоким напряжением. Так, наверное, Миша с тобой спал после очередного выстрела в висок.
— Почему ты меня не любишь? — она не слушала.
— Я тебя люблю, очень люблю... — смешался он. — Но мне не хочется становиться твоим идеалом, не хочется, потому что не смогу. И еще я — нищий. А ты дорого стоишь.
— Ты просто боишься.
— Стать четвертым?
— Да.
— Вряд ли. Просто я другой человек. Я не стану испытывать оргазм из-за того, что кто-то там будет из-за меня стреляться, ну может, раз другой. Понимаешь, — ты только не смейся, — я чувствую себя мессией. Чуть-чуть Христом, чуть-чуть Буддой, чуть-чуть скрытым имамом шиитов. Короче, я чувствую обязанность что-то сделать. Я совершенно не знаю, что, но чувствую — придет время, когда я один, только я один поимею возможность сделать что-то очень хорошее, что-то спасительное. Что-то такое, что спасет и меня, и кучу других людей. Из-за этого, наверно, у меня нет семьи, нет рядом детей, из-за этого я хожу, неприкаянный.
Сказав, подумал: «Господи, что только человек не скажет, когда у него не стоит!»
— Обними меня, скрытый имам...
— У меня полный штиль.
— Быть этого не может, — глаза у нее засверкали. — Спорим, через две минуты ты, опрокидывая мебель, будешь бегать за мной по всему коттеджу?
— С веслом между ног?
— Да. С твердым веслом.
«Да» Ксения сказала, разворачиваясь на сто восемьдесят градусов. Через десять минут обнаженный Смирнов, хохоча и опрокидывая мебель, гонялся за ней по коттеджу. Настиг он женщину в ванной комнате.
И тут зазвонил телефон.
Ксения слушала минуту.
Положив трубку, прошептала Смирнову, целовавшему ее груди:
— Звонил охранник. Александр Константинович будет здесь через четверть часа. Уйти без осложнений для меня, да и для себя, ты не сможешь — в это время дворники убирают территорию, а садовники считают наросшие за ночь травинки. И еще кругом телекамеры. У тебя есть десять минут на меня и пять, чтобы спрятаться.

Ровно в восемь утра за Смирновым закрылись тяжелые створки дубового плательного шкафа, стоявшего в спальной. Ключ повернулся на два оборота и исчез в кармане Ксении.
Слава богу, отделение было просторным и вдобавок женским. Он, вытянув ноги, сел на ворох белья — на трусики, чулки, бюстгальтеры, пояса. Сверху свисали комбинации, пеньюары, халаты и халатики.
Все это пахло райски.
Пеньюар, струившийся по лицу, пах ландышами.
Смирнов вспомнил Трошина. «Ландыши, ландыши, ландыши – светлого мая привет».
Вынутый из-под ягодицы бюстгальтер пах поздними фиалками.
«Нет, я все-таки фетишист». Надо почитать, что это означает. Или просто в прошлой жизни был женщиной. Нет, чепуха. Просто мама одевалась так, что все смотрели на нее раскрыв рот. И я в том числе».
Когда он вдыхал новомодный французский синтетический запах, пропитавший соскользнувшую на колени ночную рубашку, в дом вошел Александр Константинович.
Евгений Евгеньевич расположился удобнее и стал слушать приглушенные голоса и звуки.
— Здравствуй, милый! — чмок, чмок. — Что случилось?
— Все в порядке. Просто убежал от дня рождения Павла Степановича. Ты же знаешь, я не люблю дней рождения, не люблю думать о подарке, думать, подойдет ли он по цене и тому подобное... Это так тягостно.
«Жмот», — подумала Ксения и проворковала.
— Завтракать будешь? Ты, наверное, проголодался. Там, в грелке, отбивные.
— Нет, пошли спать, я по тебе соскучился.
— Иди, милый, я сейчас приду...
— Пошли... — поканючил Александр Константинович
— Мне надо заглянуть в ванную.
— Только недолго.
— Я мигом, милый.
Смирнова потянуло в сон. Он уже дремал, когда в голову пришла мысль:
— А вдруг захраплю!? Вот будет кино!
Александр Константинович вошел в спальню, встал посередине. Понюхал воздух. Сморщился.
— Фу, как с утра накурила.
Разделся. Лег в кровать.
— За что ее люблю, так за то, что у нее всегда свежее белье.
Несвежее мятое белье, с пятнами плотской любви, лежало в ногах Смирнова.
Вошла Ксения. Легла. Они обнялись, стали целоваться. Потом раздались характерные звуки. Дует согласованно двигающихся тел, в сопровождении соло матраца.
Через минуту симфония оборвалась.
— Прости, родная…
— Милый, ты же всю ночь не спал... Тебе надо отдохнуть.
— Нет, я хочу. Поцелуй его.
— Милый, я не выспалась... Видишь, круги под глазами...
— Почему не выспалась?
— Как только заснула, приснилось, что с тобой плохо. Что у тебя сердечный приступ. У тебя действительно все в порядке? Сердце не болит?
— Жмет немного...
— Так поспи, а утром все получится.
—Ладно, давай спать. И не отодвигайся, я хочу чувствовать твое тепло. Ты мне как мама.
Стало тихо. Смирнов заскучал. Попытался думать о постороннем. И увидел себя со стороны. Стало противно. «Дожил. Сижу в шкафу, как в анекдоте».
Вспомнив соответствующую историю, заулыбался.
Двое встречаются в пивной напротив входа в чистилище.
— Привет, я — Саша.
— А я — Дима.
— Ты как сюда попал?
— Да уехал в командировку. И на следующий день получил телеграмму от мамы: «Машенька тебе изменяет». Ну, сел на самолет и домой. Приехал поздним вечером совершенно озверевший — Землю бы перевернул, влетаю в прихожую — шарах дипломатом по зеркалу, влетаю в спальню, налетаю на шкапчик, и вон его в открытое окно, потом — в гостиную, а там жена, вся такая домашняя, носки мои штопает. Ну, я и умер от радости. А ты как загнулся?
— Да я в том шкапчике сидел...
Потом явился другой анекдот.
Еврей пришел вечером домой. Пошел к шкапчику переодеваться. Открыл. Стал вертеть плечики, рассматривая домашнюю одежду: «Это я не одену. На этом пятно от вчерашнего ужина. Привет, Мойша. А вот самое то».
Александр Константинович закряхтел:
— Дай мне снотворного, без него не засну.
Она поднялась, пошла на кухню.
Вернулась.
Он попил.
Стало тихо.
Через пять минут в скважину вошел ключ.
Повернулся два раза.
И явилась Ксения.
Если бы лицо ее было тревожно, или требовало прощения, он бы удрал. А оно заговорщицки улыбалось.
Она предлагало выкинуть фортель.
Поставить галочку в биографии, которая долго будет греть сердце. Совершить то, чем согреется старость.
Он схватил ее за руку, рванул к себе.
Она оказалась на нем.
Дверца сообщником закрылась.
Они почувствовали себя в гнездышке. В шалаше.
Шкаф был дубовым, и потому не трясся.
Через час Александр Константинович проснулся.
— Ксюша, где ты?
Никто не ответил.
Смирнов и Ксения спали — ночь была бессонной.
Шкаф стоял стеной. Он был мужчиной и не открыл бы дверец и бульдозеру.
Александр Константинович встал, подошел к окну. Посмотрел в окно.
— Она в это время купается… Ну да ладно. Пойду к Ивану Ивановичу, он ждет новостей. Надо его порадовать.
Оделся, ушел.
Дверца шкафа распахнулась.
Свет разбудил любовников. Они стали целоваться. Сначала сонно, потом как в последний раз. Оторвавшись, она сказала:
— Ты иди. Сейчас все на берегу. И живи. Пусть умирают они.
— Договорились.
Смирнов попытался покинуть шкаф.
— Подожди. Ты ведь любил меня? Скажи: «Я любил тебя».
— Я любил тебя, когда мы спали. Тогда ты становилась моей, и я любил. А потом, когда мы садились, ты на диван, я в кресло, я видел другую женщину…
— Да, я другая. Но с тобой я становилась не собой. И этой женщины мне часто не хватает.
— Ты и в самом деле хотела, чтобы я умер?
— Да. Я и сейчас хочу. С тобой трудно жить. Даже если ты далеко.
— Твои слова так противоречивы…
— Ты меня сделал противоречивой. Ты меня сделал грешницей. Я жила, все происходило, как у всех, а ты пришел, все выведал и сказал, что мои мужчины умирают оттого, что меня не любил отец, не любили родители и я не научилась любить. И еще ты говорил... да что говорить, ты — жесток...
— Я это говорил, потому что у тебя есть сыновья… Чтобы ты поняла, что в детей надо вкладывать душу, а то ее не будет.
— И между ними и мной ты влез...
— Как это?
— Помнишь, что ты сказал на Новый год, узнав, что из года в год я дарю им одни и те же подарки?
— Помню.
— Так вот, они все слышали. Убирайся, — вытолкнула из шкафа.
Он картинно упал на ковер.
Она не посмотрела.
Он встал, постоял, глядя на женщину, продолжавшую сидеть среди ночнушек.
Оделся.
— Ты знаешь, что должно было случиться с тобой за то, что ты променял меня на свою свинку? — раздалось из шкафа. — Я все продумала до мелочей.
Он присел перед ней. Отодвинул голубой пеньюар, чтобы увидеть лицо.
Она плакала.
Он вытер ей слезы.
— Что-то я тебя плохо понимаю. Что-то должно было случиться, ты все продумала, а я променял.
— Не дурачься. Ты ведь догадался...
— Я догадался? О чем?
— Да у тебя на лице все было написано, что ты догадался...
— Что ты хочешь со мной что-то сделать?
— Да! Ты ушел с этими мыслями в туалет, а вернулся на что-то решившимся.
— В туалете мне пришло в голову, что я — параноик. А что ты хотела со мной сделать?
— О, многое! Ты заслужил! Ты догадался, как и почему умер Борис, хотя я врала тебе, много врала. Ты понял, что привело Глеба к гибели, но не стал относиться ко мне с уважением. Я фактически убила двух человек, нет, трех — потом Димон повесился — а ты смотрел на меня как на женщину, которую приятно трахать, и которой нравиться с тобой трахаться. А потом и вовсе променял на морскую свинку. Если бы ты ее выкинул…
— Да, я многое из твоей жизни понял, даже на повесть хватило…
— Как ты ее назвал?
— «Руслик-Суслик и другие».
— «Другие» — это я?
— В основном — да. Ты должна понимать, что ты для меня одновременно и женщина, и человек. С женщиной я спал, а человека старался понять. И уразумел, что и Борис, и Глеб, и Димон все равно погибли бы. И потому ты — не хладнокровная убийца, а орудие судьбы. И более того, я пришел к мысли, что и Борис, и Глеб и Димон были по отношению к тебе орудиями судьбы. Вы все жили в своем своеобразно искривленном пространстве, Танатосом искривленном, и потому потихоньку друг друга истребляли...
— А ты не в этом пространстве живешь?
— Нет. В моем пространстве нет отцов, дающих согласие на убийство сыновей, нет женщин, убивающих мужей, в моем пространстве есть поэты с дынями в руках, поэты, которые ночью о тебя спотыкаются и падают на кулеш, оставленный на завтрак. В моем пространстве есть женщина Ксения, почти есть, потому что она проникла в него одним лишь влагалищем и чуть-чуть левой грудью, под которой я иногда чувствовал сердце...
— Трепач! Ты все превращаешь в слова.
Голос был нежным. Точки соприкосновения их миров были определены верно.
— А что ты собиралась со мной сделать? — поцеловал в губы.
— Почему собиралась? Я и сейчас собираюсь.
— Я не секс имею в виду.
— Я тоже.
— Ну так что?
— Я собиралась выдать тебя Александру Константиновичу.
— Выдать?!
— Да. Я помнила, что в августе ты собираешься пройти пешком от Адлера до Ялты. И придумала поймать тебя здесь. Наняла пляжных боев, чтобы не пропустить, если появишься, когда обед или еще что. И ты попался. Все получилось, как я хотела...
— Что получилось?
— Все. Охранники тебя видели. А придумала я вот что: на пляже ты увидел меня, воспылал и решил изнасиловать, дождался вечера, проник в дом, спрятался в шкафу... Вы бы оба умерли. Ты и Александр Константинович.
«Черт, опять изнасилование шьют! Что ты с ними поделаешь!» — подумал Смирнов и спросил:
— А почему не так все получилось?
— По глупости. Сначала захотелось побыть с тобой, потом понадеялась, что ты выскочишь из шкафа, когда он начнет меня трахать.
— А у него не получилось, и вместо трагедии получилась комедия.
— Да... И нет. Хочешь, я стану, как ты любишь?
Сердце Смирнова застучало.
Ксения поднялась на кровать, стала на четвереньки. Он не заставил себя ждать.

Через двадцать минут они прощались.
— Я рад, что ты у меня была.
— Я не была. Когда мне захочется лечь с тобой или убить, я тебя найду. А теперь уходи — сейчас явится Александр Константинович.
Она дала ему магнитную карточку и желтую куртку дворника.
Надев ее, он ушел.



Экстремальный секс

Вечером фон Блад, вполне довольный будущим изменением своих географических координат, устроил прощальный ужин. Надежда, севшая напротив, щебетала без умолку — из тысяч слов, что она сказала в начале ужина, легко извлекался сухой остаток в виде следующего тезиса: — Через два дня мы будем пить пиво в стране маори, птиц киви и султанских кур, а ты, простофиля, останешься здесь
Последующие несколько тысяч слов выразили следующую идею, от которой вино показалось мне кислым: — А мог бы поехать со мной, или остаться со мной и этим замком.
Фон Блад почти не говорил — он наслаждался мирной жизнью. Лишь изредка на лицо его набегала легкая тень — потомственный мясник не любил сутками лететь в самолете, в котором нельзя было как следует размахнуться топором в привычное время. Но после того, как он решил добираться транзитом через Индию (в Музаффарнаргаре близ Дели жил его старый друг, любимый сын индийского политического деятеля, посвятившего жизнь борьбе за запрещение убоя коров), и Новую Гвинею (там, на берегу моря с удивительным названием «Коралловое», обитала подруга, вспомнив которую, он всегда произносил «У-у-у!» и жмурился от приятных воспоминаний), эта тень легко растворилась в мягком нижнем освещении пиршественного зала, умело декорированного под старину эпохи Столетней войны и Жанны д'Арк.
Я наслаждался кулинарными изысками повара фон Блада — перемен было около десяти, и соскучиться было трудно. Когда, ощутив райское удовольствие от очередного кусочка говядины с кровью, с подливой по костарикански, я поворачивал к нему лицо, сердце мое теплело.
— Какой хороший человек! — думал я, вглядываясь в добродушную личность хозяина замка. — Разве отдал бы я свой родовой кров, будь он у меня, первому попавшемуся проходимцу? Конечно, нет, самому надо. А он отдал. Все-таки в богатых людях, по-хорошему богатых, есть особая прелесть, особый уровень сознания. «Подумаешь, замок! Да возьми хоть на два месяца! У меня еще 2 есть, даже не помню где. В Ницце и Южной Африке, кажется. Нет, в Испании, да, Испании, и в Аджарии. Нет, в Аджарии третий, я его недавно купил. А где же второй, где же второй? Надо у управляющего спросить, он должен помнить. А если не помнит, то все, пропал замок».
После мяса по-каннибальски (так его, посмеиваясь, назвал хозяин) с красным соусом я размяк — такое оно было нежное, — откинулся на спинку кресла, оторвал глаза от стола и увидел… Надежду. Практическая жизнь выработала у меня замечательную особенность: если человек настойчиво лез в поле зрения и много говорил, то зрение мое напрочь переставало его воспринимать, а уши — слышать (тем более, если я ел и пил). Однако пара бокалов прекрасного красного вина привели меня в хорошее настроение, другая пара бокалов, потребленная напротив, изрядно проявила красоту дочери фон Блада, и я ее увидел. Глаза девушки горели откровенным огнем, огнем, обещающим тепло и сердечные ожоги, и этот огонь тщился превратить мое сердце в пепел, послушный воле ветра, то есть ее воле.
— Ночью опять полезет,— подумал я. — Набраться, что ли, под завязку, чтобы на звук, цвет и женский бюст не реагировать?
— Вы так двусмысленно на меня посмотрели, — грациозно поправив белокурые волосы, сказала она кокетливо. — Смотрите, я девушка слабая, еще растаю прямо сейчас.
Пара фужеров вина благотворно подействовали лишь на ее личико, расслабив его. Остроумию же они, судя по высказыванию, нанесли непоправимый ущерб.
Фон Блад, придя к тому же выводу, бросил салфетку на стол и удалился, недовольно что-то бормоча себе под нос.
— Что это с ним? — нарочито озадаченно посмотрел я ему вслед.
— Он, как любящий отец, просто оставил нас наедине… Папа у меня просто золото.
— Мне казалось, что все точки над i расставлены … — душевное здоровье девушки вызывало у меня опасение, и я говорил неуверенно.
— Да, вы расставили. Но не я. Замок юридически принадлежит мне, а я никаких соглашений с вами не заключала. Пока, надеюсь.
— Опять ночь не спать, — вздохнул я, укоризненно глядя в глаза своей беды. — Что ты будешь делать!
— В любом случае, этой ночью нам не спать, — двусмысленно улыбнулась беда. — О, господи, если бы знали, как меня к вам тянет, как вожделею я то, что задумала проделать с вами!
Эти слова вызвали у меня неприятные чувства. Нити событий с таким трудом направленные в ушко моей иголки, опять норовили залезть мне в трусы.
— Нет, не жаль. С ним у меня связаны пренеприятные воспоминания. Гори он синим пламенем. Давайте, выпьем за будущее!
Мы выпили шампанского.
— Жалко такую красоту, — поставив фужер, обозрел я мастерски расписанные своды пиршественного зала. — Да и папочке вашему он мил. Давайте через пару месяцев, а? Приедете из Новой Зеландии, польете бензинчиком, и пусть горит?
— Нет. Через два месяца только в том случае, если мы с вами заключим соглашение, и вы выполните мои требования.
— Требования?
— Одно требование. Кстати, я навела справки — вас никто не ищет. Мамочка ваша думает, что вы опять по-английски, то есть, не прощаясь, уехали побродить по Новой Каледонии. На работе же вас рассчитали, подумав, что ради написания очередной бульварной книжки, вы опять забили на квартальный отчет.
Насчет работы она, видимо, не лгала — с квартальными отчетами, никому не нужными, я никогда не церемонился. Но с Новой Каледонией Надежда перегнула. Если бы я имел возможность бродить по ней и прочим географическим отдаленностям, то вряд ли сидел в загазованной Москве, и Наталья была бы для меня вымышленной Прекрасной Дамой, а не реальной женщиной, которую можно покорить.
— Чтобы у вас не осталось иллюзий скажу, что у меня в замке есть доверенный человек, форменный квазимодо — я и зову его Квазимордой…
— Это не второго мужа вашей бабушки младший братишка? — похолодел я, вспомнив гориллообразного обитателя подвалов замка.
— Да, это он. Стоит мне сказать ему пару слов, и он замурует вас где-нибудь в подвале, — любит он мастерком побаловаться под заунывное повизгивание. И через месяц-другой из вас получиться прекрасная мумия, которую я прикажу поместить в своей спальне.
— Ну и прекрасно! Ночами я буду ложиться к вам в постель, и вы меня согреете.
— Не храбритесь. Неужели вы не поняли, где находитесь?
— Давно понял. Я нахожусь в доме, жильцы которого ради решения своих насущных психиатрических проблем, могут схватить на улице прохожего и похоронить его заживо в застенке.
Я действительно храбрился. Людоед в этом замке оказался ненастоящим, но эта женщина с ее психиатрическим взглядом все более и более напоминала мне настоящего маркиза де Сада в женском обличье.
— Люди делают то, что могут делать, — сказала психопатка менторски. — И чем щепетильнее дело, чем циничнее, тем больше оно доставляет удовольствия. И вообще, замок — это замок. Сначала вы просто им владеете, потом ловите на него людей, потом, когда они надоедают, придумываете к ним какой-нибудь острый соус.
— Ну и что вы от меня хотите? — с неприязнью посмотрел я на циника, каких не видал. — Секса? Черт побери, я чувствую себя героем-любовником.
— Да, я хочу секса с вами. Но не тривиального секса, а секса экстремального.
— Экстремального секса?! Погодите, погодите… Кажется я начинаю понимать, почему вы в который раз незамужняя… — пробормотал я, поняв, что передо мной сидит не маркиза де Сад, а маркиза де Сад в одном стакане с графиней Дракулой.
— Вы догадливы, — угадала мысль? — Именно из него я четвертый раз вдова.
— Но ведь я не муж вам? И, невзирая на все ваше очарование, никогда им не стану, ибо сердце мое принадлежит другой, и принадлежит безраздельно.
— Вам не обязательно жениться. Я давно уже не выхожу замуж…
— Дураков нет?
— Да. Ну так как?
Я подумал и сказал: — Вряд ли я пойду на соглашение с вами. Ведь что вы мне предлагаете? Замок на два месяца в обмен на мучительную смерть! Зачем мне замок на том свете? Не понимаю.
— Ну, почему смерть? Многие мои партнеры живы, некоторые из них вполне дееспособны.
— В пределах определенной категории инвалидности?
Надежда звонко рассмеялась, закивала. Я смотрел кисло. Мне вспомнилась Клеопатра, менявшая свое красивое тело на мужские жизни. Вряд ли она была красивее Надежды. Клеопатра, как Надежда была пресыщенной.
— Ну так как? По рукам? Или звать Квазиморду?
— Нет, не по рукам. Я не согласен. В нашем королевстве полно замков, попытаюсь арендовать какой-нибудь другой. С котом, я думаю, это получится легко. На богатых у него нюх.
— Но для этого вам нужно выйти из этого замка.
Мне стало неловко, и чтобы не краснеть, и не выказывать других свидетельств душевного неудобства, я спросил.
— Расскажите, как дошли до жизни такой.
Этот же вопрос я задавал ее отцу. Вот семейка!
— До какой это жизни? — щелкнула она пальцами, и слуги, стоявшие позади нас, налили нам вина.
— До экстремального секса, до скуки.
— Да все само собой получилось, как, впрочем, все в жизни получается.
Надежда задумалась. Глаза ее то блестели от навернувшихся слез, то искрились неистово иссушающим огнем. Я, отметив, что девушка как никогда хороша, закурил сигару, предложенную слугой. Она откинулась на спинку кресла и, глядя поверх моей головы, стала рассказывать: — У нас был медовый месяц. Его звали Михаил, Миша, Мишенька. Вон он, висит за вашей спиной…
Мне стало нехорошо: я представил, что сейчас обернусь и увижу мертвяка — рожа красно-синяя, — висящего на мясницком крюке — в этом доме ожидать можно всего.
Надя презрительно улыбнулась страху, овладевшему моим лицом, и я, храбрясь, осторожно посмотрел себе за спину и увидел на стене большой портрет в тяжелой золоченой раме. На нем скептически скалил зубы человек средних лет, видимо, с неуемным воображением и прошедший через огонь, воду и медные трубы. Рассмотрев его обстоятельно, я вернулся в прежнее положение и стал слушать.

— Он был майор внутренней службы, настоящий мужчина, — отстранено говорила Надежда. — Воевал в Приднестровье, в Югославии, на стороне сербов. Несколько семитысячников покорил и даже один восьмитысячник в Гималаях, на Северный полюс в одиночку ходил. Как и ты, несколько книжек о своих приключениях опубликовал. Я так ему завидовала! Везде побывал, все знал, а если не знал — с пол-оборота придумывал. Например, как с Ниагары в бочке прыгал. А как говорил, как рассказывал! Красочно, с картинками и правды от вымысла не отличить. Выдумщик был! Медовый месяц предложил провести в горах Алтая… Все едут на Канары, на Сейшелы, в Турцию, наконец, а он — на Алтай. Я пожала плечами, согласилась, поехала и удивилась! Было лето, кругом голубые ели щекотали изумительно голубое небо… Если бы ты знал, как хорошо там было, как красиво, как божественно там раскрывалась душа, каким близким становилось трансцендентное! Там все такое чудесно-цветное… Голубые вершины в сверкающих белизной ледовых шапках, голубые студеные зеркала-озера, изумрудные райские лужайки с рыжими игрушечными сурками. Мы так были счастливы… Как Адам и Ева, как Ромео и Джульетта… А потом случилось это. На горной дороге, у самого перевала, мне вдруг показалось, что мы одни с ним наверху, почти на самом верху, вровень с солнцем, горевшим вровень с нами, а все преходящее, все низменное, все случайное, все кислое, все смертное, осталось там, далеко внизу, и не у речки, неслышно журчавшей, а под скалами, на них наваленными счастливым и любящим нас богом… Я все это увидела, и зашептала укоризненно: — Милый, останови, останови, неужели ты не чувствуешь, что мы должны сделать это здесь?..
Он загорелся, любой бы там загорелся, даже пресыщенный Зевс, и сказал задрожавшим голосом: — Давай, сделаем это на леднике, вон на том висячем леднике, я согласен быть снизу, — засмеялся шутке Миша, — или нет, не на леднике, а в ледниковой трещине, я же рассказывал, как в них остро течет жизнь, как жарко сердце отбивает каждый следующий, может быть, последний удар.

Я сидел напрягшись. Жизнь моя между Сциллой хорошеющей на глазах Надежды и Харибдой ее нравственного увечья текла умопомрачительно. Как когда-то… Мне вспомнилась хорошая девушка, пристально кареглазая научная сотрудница Маша… Маша, Машенька... Нет, с Машей было в Приморье, на берегу бесившегося от ревности моря, на Ягнобе была очаровательно косившая технолог Клара или учительница Татьяна с родинкой под мышкой, одна за другой работавшие в моем отряде коллекторами. Да, это была пылкая Татьяна, со сдержанной Кларой трагического финала не случилось бы…

— О, господи, как сладостно было слышать это! — прервала мои реминесценции Надежда, без сомнения, унесшаяся помутневшим рассудком туда, на далекий алтайский перевал. — Я набросилась на него, мне нужно было почувствовать его родное здоровое тело; оно, ринувшись мне навстречу, не удержало машины, она соскользнула с дороги…
Поняв, что не контролирует ситуацию, Миша обнял меня, стараясь уберечь от ударов. Летели мы кувырком метров пятьдесят, потом я потеряла сознание. Когда очнулась, увидела его лицо… Ты не поверишь, оно ободряюще улыбалось! Машина всмятку, самостоятельно не выбраться, везде кровь, все болит, и эта улыбка! Представляешь, он обнимал меня, и улыбался. Я закричала, задергалась, попыталась оттолкнуть его — ведь ясно, что конец, никто не видел падения машины, и мы умрем от голода, истечем кровью или замерзнем ночью — а он смеялся. От моих движений машина закачалась, он перестал смеяться, кажется, даже побледнел. До сих пор помню, как укоризненно качались горы в смятом оконном проеме, как прямые солнечные лучи то слепили глаза, то, уходя в сторону, оставляли нас в сумраке нашей железной могилы. Когда машина перестала качаться, Миша прижался ко мне и сказал:
— Теперь ты понимаешь, в каком мы положении? Даже легкий порыв ветра может сбросить нас в пропасть, ты видела ее снизу.
— Значит все? Мы погибнем?! — заплакала я.
Машина скользнула вниз еще на несколько сантиметров.
— Почему, милая?! Почему ты думаешь об этом, а не о том, что судьба нам предоставила случай вознестись на самую вершину чувственной любви, пусть предсмертную вершину?
— Ты с ума сошел!
— Почему сошел? Ты считаешь, что у нас есть альтернатива?
Я подумала и сказала: — Да есть. Медленная смерть… ссоры, ненависть, если умирание затянется. И боль, боль, боль…
— Ты умница! У нас с тобой есть несколько часов жизни, и мне кажется, что они будут стоить тысячелетий. Будут стоить, если мы забудем обо всем на свете кроме любви.
Ты только представь нас… — увидела меня Надежда помутившимися глазами. — Кругом клетка из искореженного железа, смертельное ее покачивание… И наши загоревшиеся глаза…
Смех и грех, да? Улыбнувшись, я обняла его, он принял объятия, впился в губы. И тут же все вокруг изменилось — я уже не видела искореженной машины, не чувствовала как битое стекло впивается в кожу, забыла, что бездонная пропасть зияет всего в нескольких метрах от нас… Это такое чувство… Оно все объяло, все поглотило, чтобы родить взамен чудесный цветок — нашу любовь. Мы оба знали, чувствовали своими существами, что этот цветок раскрылся на мгновение, чтобы оплодотворить своей пыльцой всю Вселенную, оплодотворить, чтобы она возрождалась и жила вечно. И этот туман, эта божественная пыльца, пропитала каждую нашу клеточку, и мы стали вечными, мы перестали не только бояться смерти, но и знать ее…
Она замолчала. Съела кусочек мяса, запила вином, закурила.
— Кажется, я начинаю вас понимать, — нарушил я безмолвие, чтобы не думать о последствиях автокатастрофы в горах, последствиях через много лет упадающих на мою голову.
Надя рассмеялась.
— Вы знаете, что нас беспокоило в первый из двух часов пребывания на краю жизни?
— Боль в переломах?
— Нет, боль в переломах, согласуясь с движениями тел, наоборот, усиливала наши ощущения. Нас беспокоило то, что мы никак не могли приноровить своих движений к покачиванию машины, точнее, того, что от нее осталось… Мы принимали одну позу за другой, мы смеялись, если она оказывалась более неудобной, чем предыдущая…
Неожиданно глаза ее остановились.
— Что с вами? — спросил я.
— Сейчас я поняла — то, что происходило до момента падения в самую глубокую пропасть любви, было всего лишь прелюдией. Два часа он готовил меня и себя к оргазму, который пропитал все мое тело невыразимой сладостью, и который до сих пор сидит в каждой его клеточке, сидит, голодный, как собака, сидит, мечтая лишь о том, чтобы возобновиться удесятерено… Он сделал все удивительно хорошо. Когда мы нашли удобную позу, и зверь любви сожрал нас…
Недоговорив, девушка зарыдала. Мой стул казался мне электрическим, мне казалось, дамоклов меч уже летит к моей голове, моя спина немела от пронзительного взгляда Миши, тщившегося покинуть портрет, чтобы повторить соитие, завершившееся не так, как он задумывал, завершившееся не смертью обоих, а лишь его смертью. И эта девушка, тронувшаяся с ума от любви на краю пропасти, сошедшая с ума в момент сладчайшего оргазма, происходившего в свободном падении, чувствует этот жадный взгляд, чувствует свою вину, и это чувство вины заставляет ее вновь и вновь заниматься сексом в смертельной опасности.
— Да ты прав, — покачала она головой, прочитав мои мысли по выражению лица. — Я тогда сошла с ума. Он действительно подстроил так, что мы кончили одновременно и кончать начали, когда машина сорвалась в пропасть. Невозможно описать то, что я испытала. Смерть секунда за секундой оборачивалась бескрайней любовью, и эта бескрайняя любовь обернулась будоражащим кровь и мозг равенством между любовью и смертью. Ты просто не знаешь, что это такое, чувствовать, переживать это равенство, великое и вечное. Не знаешь и никогда не узнаешь, потому что ты не смел, и потому все великие наслаждения мира останутся тобой не познанными — ты трусливо избежишь их.
В ее словах была правда. Я прекрасно знал, что такое стоять на краю пропасти и смотреть не под ноги, вниз, откуда бесконечная смерть тянет к тебе белые пальцы, истосковавшиеся по плоти, а вперед, в пространство, наполненное счастьем преодоления в себе ничтожного человеческого червя.
И еще я знал, что долгое стояние над пропастью чревато падением вследствие неосторожности, либо толчка сзади, а долгое нестояние — возникновению унизительной боязни высоты.
Но не эта правда занимала мой мозг в тот момент. Лишь только Надя сказала, как они кончили, я вспомнил один из своих бульварных романов, в котором некая героиня любила оргазмировать, падая с крутой крыши борделя в хорошо взрыхленную клумбу с мясистыми георгинами. Неужели она читала эту книгу и теперь пудрит мозги написавшему ее человеку? Да, недаром мне вспоминалась ягнобская учительница Татьяна с большой родинкой под мышкой. А если Миша читал эту книгу? И именно это книжка, кажется, «Тени исчезают в полночь», вернее, эпизод из нее, привила ему вкус к сексу в ледниковых трещинах и качающихся на краю пропасти машинах? Тогда получается, что я сам себе вырыл яму с этой стройной девушкой на дне вместо хорошо заостренного кола?
Да, так получается… Каждый человек ложится в могилу, вырытую самолично… И данную свою могилу, могилу-Надежду, несомненно, вырыл я, ведь история с георгинами имела в своем основании реальный кирпичик, вылепленный мною вместе с Татьяной, учительницей Татьяной.
…С Татьяной мы провели незабываемые полчаса на краю фигуральной пропасти, которой по силам было сожрать и двадцатиэтажное здание. Представьте мшистый уступ в скале размером с односпальную кровать, голубое бездонное небо вверху, внизу — горный поток, то бурно пенящийся, то серебристо-спокойный, вдали заснеженные клыки Гиссарского хребта. Все это, талантливо оркестрованное многоголосой рекой, посвистыванием сурков и шепотом полуденного ветерка, подвигнуло нас сорвать с себя рюкзаки, полевые сумки, радиометр, сапоги, штормовки с портянками, все остальное, — прочь! долой! — и броситься в объятия друг друга. Это было здорово, это потрясало до самой душевной серединки! То голова над засасывающей пропастью, то ноги, то бездна перед глазами, то небо…
А кончилось все отвратительно. Татьяна, эта вредная Татьяна, одной из конвульсий оргазма столкнула в пропасть свой опостылевший рюкзак с образцами и пробами.
За рюкзак зацепилась моя полевая сумка с секретными картами и аэрофотоснимками.
За полевую сумку зацепился нож на цепочке, составлявший одно целое с поясным ремнем, и, следовательно, с моими штанами.
Коллекторские штаны, как положено по субординации, Санчо Пансой последовали за начальницкими.
Я смотрел на этот демарш снаряжения маршрутной пары широко раскрыв глаза, и ничего не мог сделать, ибо был на лопатках и миллиметр за миллиметром сползал в бездну. Татьяна кончила лишь после того, как в пропасть трусливым аутсайдером скользнула кучка нашего нижнего белья. Кончив, оторвала исступленные глаза от Гиссарского хребта, как ни в чем не бывало продолжавшего пилить знойное небо, мгновенно уяснила ситуацию (моя школа!) и одним движением зада обеспечила нам безопасное положение в пространстве. Поднявшись, я убедился, что верными мне остались одни лишь портянки. Это, естественно, не могло не вывести меня из себя, и Татьяне крупно досталось, причем на этот раз я предусмотрительно занял позицию сверху.
В лагерь мы пришли вечером, пришли в портянках, превращенных в набедренные повязки, и над нами не смеялись разве что приблудившиеся собаки…

— Послушайте, Надя… — закончив реминисценции, посмотрел я озабочено на девушку. — А вы с Мишей случайно не читали моих бульварных романов? Несколько лет назад вышла одна книжка, так в ней я…
— Читали что-то, Миша читал, — сухо кивнула она, видимо недовольная тем, что я прервал ее воодушевленное разглагольствование о любви и смерти. — Нервно затушила сигарету.
— Чувствую, пропасть оказалась неглубокой, и вы выжили? — спросил я едко, обидевшись на «что-то». — Или люди из Службы спасения успели натянуть внизу прочную сетку или натаскали с соседних лугов душистого горного сена?
— Нет, машина упала на три сосенки, прилепившиеся к самому ее краю, и среди них застряла. А я упала на Мишу. Он спас меня своим телом.
— Толстенький был? — хохотнул я.
— Нет, он был поджарым, — механически ответила Надежда, глядя на портрет за моей спиной. Помолчав, продолжила, вперившись уже в мои глаза: — Если бы ты видел его мертвые глаза… Представь – наверху полная луна ночником, добела раскалившиеся звезды, а я смотрю в них, нависнув сверху. Все в них было: и счастье, и горечь расставания, и радость встречи с небытием, радость избавления…
— Как же ты выбралась? — пробормотал я рассеянно — неожиданно мне вспомнился фильм, в котором душевнобольная героиня похищает писателя с тем, чтобы он написал о ней книгу. Кстати, писатель этот не мог передвигаться, потому что ноги у него были тщательно переломаны. У меня, похоже, все это впереди.
— Перед тем, как упасть на сосны, машина ударилась об край скалы, и одно из окон выправилось так, что я смогла вылезти… Утром, меня, безумную и замерзшую, нашли на асфальте — я в бессознательном состоянии взобралась на дорогу, взобралась глубокой ночью по обрывистым скалам. Шофера позвонили папе, он прислал вертолет, через несколько часов я уже лежала в госпитале. После хирургов за меня взялись психотерапевты, подлечили так, что я о Мише напрочь забыла. А что с меня взять? Я ведь была семнадцатилетней девчонкой. И вспомнила его лишь в постели, в первую брачную ночь с Олегом Миловским…
Сказав это, Надежда приказала слуге убрать тарелку и подать десерт.
— Олег Миловский — это второй муж? — спросил я, отпив глоток вина. В чем, в чем, а в вине в этом сумасшедшем доме знали толк.
— Да. Я соврала, что о Мише не помнила из-за психоаналитиков. Просто Алик был такой. Как только я его увидела, так тотчас поняла: мужчин, кроме Алика, на свете нет. Ни одного. Потому что все остальные по сравнению с ним — ничто. Он был всех красивее, всех сильнее, всех умнее и обаятельнее. И он смотрел на меня, как на единственную женщину на Земле. Потому я его совсем не ревновала, хотя все женщины оборачивались ему вслед. Да, не ревновала, и у нас была сплошная романтика, все как в старину. До свадьбы мы лишь несколько раз робко поцеловались. Ты представляешь, я зарделась, когда он в первом нашем танце положил руку на мою попу… И он тоже, кажется, покраснел. Да, покраснел… Мы были первая в Москве пара… Обе столицы на нашей свадьбе гуляли. А утром я сказала ему, что ухожу совсем, что он мне не нужен…
— То, что произошло в постели, не шло ни в какое сравнение с тем, что вы испытали в разбитой машине?
Я вспомнил Наташу. Наверное, потому что все, что я испытал с другими женщинами, не шло ни в какое сравнение с тем, что я испытал за те часы, что она была рядом. Господи, когда же я ее увижу? Увижу ли вовсе? Ее завораживающее личико? Ее манящее существо? Услышу ли ее голос, плавящий сердце? Нет, не увижу и не услышу… Это невозможно, как невозможно небесное счастье. И все из-за этого идиотского замка… Так завязнуть в нем! Странно, что я вообще ее вспомнил. Да была ли она? Есть ли на свете?
Сухой голос Надежды вмиг рассеял мои мысли.
— Да. То, что было в постели с Аликом, не шло ни в какое сравнение с тем, что было с Мишей, — сказала она отстраненно, видимо, воскрешая в памяти образы своей второй первой брачной ночи. — Я говорила, что после Миши у меня никого не было, и потому не было возможности опуститься на землю к чувствам обычной силы... Да и добрачная романтика с пыланьем щек, дрожаньем рук и признательных слов лишь навредила нам — вожделение всегда богаче и приятнее своих физических плодов.
— Понимаю. То, что вы испытали с Аликом, было похоже на оргазм в машине, как вспышка истощившейся трехрублевой зажигалки похожа на вспышку молнии.
Надя подняла сузившиеся глаза: — Не было оргазма, хотя по определенному параметру Алик превосходил Мишу, по меньшей мере, на дюйм.
Я засмеялся.
— Вы чему смеетесь?
— Да теперь понятно, почему Миша нуждался в ледниковых трещинах. Все в мире объясняется просто.
— Может, вы и правы… — посмотрела она внимательно и я, поняв, что девушка вспомнила мои параметры, решил вернуть ее мысли в прежнее русло: — Так вы и в самом деле распрощались с Аликом после первой брачной ночи?
— Нет, конечно. Вечером он позвонил и сказал, что покончит с собой, определенно покончит, если мы не встретимся для объяснений. Мы поехали в тихий загородный ресторан, и я ему все рассказала. Я сказала, что не смогу с ним жить только лишь для того, чтобы было с кем появляться на свет, вести хозяйство, ездить на курорты, рожать детей. Все это необходимо, этого требуют стереотипы и физиология, но зачем все это, если нет чувственной любви, если нет к ней искреннего стремления?
Олег меня понял. А может, и не понял, а просто необыкновенно любил. Он сказал, что без меня ему все равно не жить, и потому готов хоть сейчас ехать в Азию, в Антарктиду, к самым большим в мире ледникам с самыми глубокими в мире ледниковыми трещинами.
Я почувствовала, что он говорит искренне, и влюбилась сильнее прежнего. Да, сильнее, потому что поняла, что этот человек готов отдать жизнь за мои глаза, полные любви, за мои руки, источающие нежность...
— Психиатры это назвали бы это синдромом Клеопатры, — покивал я. — Хотите, я угадаю, чем закончился тот вечер?
— Чем? — посмотрела револьверным глазком.
— Сексом в телефонной будке на Красной площади. И последующим приводом в отделение милиции, в котором вы откупились за 200 долларов.
— На Красной площади нет телефонных будок…
— Это вы тогда выяснили?
— Да, — сказала иронично, с превосходством знатока. — А вы делали это в телефонной будке? В телефонной будке днем и в людном месте?
— Нет, конечно.
— Как-нибудь сходим. Вы с ума сойдете от ощущений. Представьте, я вас целую, упав на колени — губы мои тонки, теплы, эластичны, а мимо имярек со звереющими глазами упорно тащится с тяжелыми сумками, за одну тянет сзади дочь, тянет, пища противно сквозь слезы: «Мама, купи, купи, купи, купи!» Вы видите это сквозь стекло боковым зрением, и кажетесь себе богом, а движения стоящей на коленях полубогини, мои движения — ступеньками, которые возносят вас все выше и выше. Представьте, вы входите в меня раз за разом, восторженно входите, резкими толчками, я постанываю от вожделения того, что, может быть, следующий удар разорвет мое влагалище, разорвет матку, разорвет всю, разорвет чудовищным взрывом удовольствия, разорвет плеву жизни, а по дороге мчится скорая помощь, и в ней лежит имярек в кислородной маске, весь в боли, весь в крови, весь исколотый капельницами, весь жалкий, весь лишний, весь презираемый женой, сидящей в ногах…
Мне показалось, что Надежда вовсе не говорит, а дует в гипнотическую дудочку, дует, желая затащить меня если не в телефонную будку, то хотя бы в экстремальную кровать на трех ножках и с торчащими пружинами. Тотчас я скривил лицо неприятием скабрезности и перебил: — Ну и сколько он протянул?
— Кто? — хлоп-хлоп ресницами, удлиненными тушью на 23 процента.
— Алик. Второй муж. Всех красивее, всех сильнее, всех умнее и обаятельнее. Который смотрел на тебя, как на единственную женщину. И которого ты бросила. Потому что оргазм, испытанный тобой в первую вашу брачную ночь был похож на оргазм с Мишей, оргазм в машине, зависшей над пропастью, как вспышка истощившейся трехрублевой зажигалки похожа на вспышку молнии. Напомню, что Миша был майор, настоящий мужчина. Воевал в Приднестровье, в Югославии, на стороне сербов. Как и я, написал несколько книжек. И покорил несколько семитысячников на Северном полюсе и восьмитысячник на Срединно-атлантическом хребте.
— Ты мне не веришь… — покивала Надежда.
— Почему не верю? Верю, — наверное, я не лукавил. — Так сколько протянул Алик?
— Долго. Полгода. Мы делали это под пулями талибов в Афганистане… Целый роман можно написать, о том, как мы туда добирались, как все устроили с помощью американцев, и как они, эти дикие пуштуны, эти сексуально не раскрепощенные дикари, бесновались, видя в бинокли наши раскрепощенные голые задницы, как стреляли из гранатометов и станкового пулемета…
— Класс! Расскажи подробнее, мне интересно, я бывал в Афгане, — что-то во мне, располагавшееся ниже пояса, хотело вновь услышать звуки гипнотической дудочки. Однако Надежда, затянутая вязким прошлым, продолжала говорить, не услышав вопроса: — Потом мы делали это на Средней Амазонке, в стае пираний — помнишь шрам у меня на ягодице? Ну, той, которая чуть меньше?
Я покивал, хотя шрама в упор не помнил. Ведь до второго раза — с обстоятельной прелюдией, с тотальными ласками и повсеместными путешествиями по закоулкам тел, у нас дело не дошло. Покивал, думая: «Пираньи, конечно, это пошло, очень пошло. Для байки пошло. А сунься к ним натурально? Продерут ощущения до хребта. Видимо, правду говорит — попади я в среду «сексуальных экстремалов», да с их диагнозом, точно бы мимо пираний не проплыл».
— Рана была глубокой — рыбы лезли в нее одна за другой, и мне было больно, пока Алик туда случайно не попал … — застенчиво улыбнулась рассказчица. — О!! Это было нечто невообразимое!

Ничего не скажешь, гипнотическая ее дудочка выдала ту еще сюиту. Видел в одном элитарном кинофильме, как герой использовал для этой самой цели только что отваренные макароны, а вот в рану на ягодице видеть не доводилось. Хотя, что они такое, эти макароны, эти ягодицы? Я пожил, вдоль и поперек жизни пожил, и потому знаю, что нет ничего лучше тривиального секса с привычно любимой женщиной. А все остальное — это так, для перебивки. Это чтобы в очередной раз понять, что самый лучший секс — это секс по-людски. То есть обычный секс, может быть, вооруженный передовыми знаниями физиологии человека и некоторыми передовыми техническими приспособлениями. А что? Ведь в XXI веке живем, не в каменном, в котором и без них обходились, потому что в каменном веке все было каменным, вы понимаете, о чем я говорю. Легко в нем обходились, просто по буквам. Ведь продолжительность жизни была лет двадцать пять-двадцать семь — только-только вождь умер, женщин своих тебе оставив, только-только до хижины последней супруги добрался, только-только во вкус вошел, чтобы, значит, по второму кругу, а уже саблезубый тигр или браток младшенький (которого ты по законам того времени женщин лишил), уже ест тебя или отпевает своим языческим способом.

…Прочитав последние строки глазами утонченного читателя, я поморщился и хотел, было, вымарать эпизод с пираньями из данного повествования, но, слава богу, этого не сделал. То есть вымарал, но не все.
«Что вас остановило? Не дьявол случаем? — можете вы спросить. — Или просто решили писать для себя, а не для среднего читателя, воспитанного бессмертными произведениями Льва Толстого, Антона Чехова, Антуана де Сент-Экзюпери, Диккенса, Марининой, Донцовой и, конечно, Серовой? Решили писать в ящик письменного стола, а не для презираемого вами среднестатистического читателя, имевшего одну супругу в одной единственной позе? И который до сих пор краснеет, услышав о существовании в природе орального секса?»
Нет. Остановили меня не дьявол, не желание эпатировать обывателя, не жажда оставить его при своих, то есть в своем спасительном футляре (о, если бы он, это футляр, у меня был, если бы родители, оберегая сыночка от жизненных напастей и сквозняков, посадили бы меня в него, разве попал бы я в подвал к сумасшедшему фону и его дочери, недалеко от яблони павшей, разве знал бы я все тонкости орального и некоторых других обалденных видов секса, разве слушал бы Надежду, совсем немного меня в этом отношении переплюнувшую?
Конечно, нет. Я бы сидел в футляре, и к сорока пяти годам, став сексуально несостоятельным от постоянного сидения на простате, сидения на работе и перед телевизором, став несостоятельным от исчезновения влечения к жене — любовниц в футлярах нет, не водятся они там, — заболел бы сексуальными видами спорта: футболом (нога, мяч и ворота соответственно символизируют пенис, сперму и влагалище), хоккеем (помните, какой жест демонстрируют хоккеисты, забив-таки гол?) и может быть, баскетболом ).
Так вот, остановили меня не дьявол и не желание эпатировать обывателя, а остаточные принципы, один из которых звучит так: «Что было, то было». К тому же в душе я романтик, а романтизм, как течение художественной мысли, признает все и вся — и Будду, и Геракла, и женщин, подобных Надежде, реально существующими инструментами для приближения ума к пониманию отрицательной бесконечности, то есть человека (во как!).
К тому же теперь, в нынешней моей обители, на бесхитростных моих небесах, на которых есть все, кроме рецензентов, мне стало ясно, что Надежда скорее скрывала некоторые совсем уж натуралистические эпизоды своей сексуальной жизни, чем утрировала их, и потому, чтобы и вовсе не обесцветить ее образ, я не стал ничего вымарывать.

После вульгарных пираний и крови мне захотелось хорошо прожаренной рыбы и белого вина. Подозвав официанта, я сообщил ему свои пожелания и, напоказ позевывая, продолжал слушать Надежду.
— Если бы ты знал, как Алик после этого изменился, — продолжала говорить она самозабвенно. — Он даже на Мишу стал чем-то похож. И чтобы в постели тривиальным сексом заняться — так ни-ни, полная импотенция.
— И как он кончил?
— Хорошо кончил. В свободном падении, как Миша...
— Опять автокатастрофа?
— Нет, мы прыгали с парашютом.
— Не может быть! — изумился я. — На высоте же холодно?! Минус пятьдесят! Это физиологически невозможно!
— Эта кажущаяся невозможность нас и манила. Мы так увлеклись проектом, что целый месяц ни о чем и думать не могли…
— Целый месяц?! Целый месяц вы воздерживались? Невероятно!
Тут принесли рыбу, налили вина. Я принялся есть.
— Да… Я бы не сказала, что это было легко. Но сам посуди, если бы тебе пообещали: поголодай месячишко и вкусишь амброзию, пищу богов, разве бы ты не согласился? Это было здорово, нас тянуло друг к другу, у него брюки оттопыривались, я вся мокрая была, но мы держались!
— Ты, наверное, от вожделения кончала?
— Да… У него тоже были поллюции средь бела дня.
— Увертюра что надо.
— Да, — обрадовалась она определению. — Мы тоже называли это увертюрой.
— Ну и что вы придумали, чтобы уберечься от мороза? — спросил я, подумав «Еще немного, и мой коготок увязнет».
— Все великое просто, — грустно улыбнулась девушка. — Мы придумали прыгать в пуховом спальном мешке. Правда, здорово?
— Вы залезли в спальный мешок с парашютами? Двумя основными, и двумя запасными? Представляю позу. — Подумал: «Как механистично! С пираньями и вторым влагалищем, ими сотворенным, было интереснее».
— От запасных пришлось отказаться. Нагие, мы одели парашюты, залезли в специально сшитый большой мешок, и нас с высоты четырех тысяч метров сбросили с самолета… У нас даже шампанское было и мешок изнутри ярко флуоресцировал. Было так чудесно…
— И что же его сгубило? «Ladies first»?
— Ты угадал. Купол у него раскрылся, но до земли было слишком близко. С тех пор я всегда пропускаю мужчин вперед.
Тут тяжелая дверь пиршественного зала растворилась, вошел фон Блад, а с ним и легкий запах дыма.
— Конюшня горит, — сказал папаша Надежды, ломко улыбаясь. — Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо.
— Опять? — встрепенулся я.
— Нет, снова…
— Послушайте, милейший фон Блад, ведь вы ее отец? — спросил я.
— Да, отец. А что?
— Ну так возьмите ее в руки, отшлепайте и в Австралию отправьте, там сейчас весна, хорошо, цветочки цветут. И мачо там будь здоров, в пасть крокодилу полезут с такой девушкой.
Кстати, — обернулся я к Надежде, — есть идея: вы сооружаете клетку с ячейками такой ширины, чтобы крокодильи челюсти могли пролезть лишь по одной, залезаете в нее с подходящим аборигеном — это ведь тоже, наверное, остро, секс с натуральным аборигеном, любящим похрустеть кузнечиками, — и ваши помощники опускают клетку в самый, что ни есть крокодилий водоем, и вы занимаетесь там любовью, в аквалангах или без них, без них, конечно, острее будет, на сколько вы можете задержать дыхание? На минуту, на две? Три? Нет, трех минут будет маловато, придется с аквалангами, но без поцелуев, минета и куннилунгуса. Но все равно будет здорово. Представляете, справа зубы, слева зубы, они грызут бамбук, пытаются просунуть морду глубже, чтобы распахнуть челюсти шире, представьте одно неосторожное движение и все — вытащат частями наружу и сожрут, ведь они — хладнокровные звери, не ценящие красоты чувственной любви и, тем более, экстремального секса.
— Хорошая идея, хотя и просматривается аналогия с сексом с пираньями,— пристально посмотрела Надежда, посмотрела, несомненно, представляя наше с ней общение в описанной мной бамбуковой клетке. — Я сделаю все, чтобы очутится в ней с вами.
— Платон друг, но уговор дороже, — горестно покачивая головой, двинулся фон Блад к дочери. Схватив ее, не ожидавшую абордажа, в охапку и, тепло попрощавшись со мной на два месяца, он покинул столовую, не обращая внимания на отчаянное сопротивление пантеры, которой обернулась моя беда. Через десять минут — их я провел в прострации, — в зал вошли два человека в ливреях. Один из них остался у дверей, другой — представительный старик, преданно, но с лукавством смотревший — подошел ко мне и сказал: — Мы к вашим услугам, маркиз. Мы и весь замок.


Все это я вспомнил, узнав, что Надежда, наконец-то, успокоилась. Как, спросите вы? Да как на роду было написано! Недавно, падая в самолично подожженном и заминированном самолете в амазонские болота, она забеременела, и теперь боится перейти улицу даже на зеленый свет.


Кол Будды


Смирнов сидел с богатеньким буратино Олегом, нечаянным знакомым, в уютном ресторане Анапы. Почувствовав собеседника, он понял, что надо говорить, чтобы вместо очередной кружки пива Буратино заказал полный обед и литр вина.
— Что нам не хватает, так это веры в чудо, — сказал Смирнов. — Это я знаю определенно.
— Почему определенно? — спросил Олег.
— Потому что моя жизнь резко разделена на время, когда я не верил в чудо, и время, когда поверил… Это как небо и земля…
— Ты хочешь сказать, что веришь в чудеса?
— Я верю в чудо, как в то, что ты сидишь передо мной. Точнее, я даже не верю в возможность чудес, а доподлинно знаю, что они есть, и знаю, как и за что они служат человеку.
— Расскажи, как это случилось. Как поверил... — закурил Олег.
Смирнов, приняв мрачный вид, принялся рассказывать:
— Это случилось в семьдесят четвертом на Восточном Памире. Маршрут был тяжелый, я работал один, без коллектора, и вымотался, как последняя собака. А ночь уже, как поезд, надвигалась. Рельеф Восточного Памире так себе, весьма спокойный, и в сумерках ничего не стоит заблудиться и, перейдя пологий водораздел, очутиться в Китае, тогда недружественном.
Так и вышло. Со мной всегда так выходит. С минусом. Когда я понял, что совершил стратегическую ошибку, можно сказать — международный промах, который не простят ни пограничники, ни первый отдел, ни тем более, хунвейбины, было уже поздно и очень холодно. Еды не было – всё в обед съел, чтобы в брюхе тащить, а не на себе, и скоро стало очень даже грустно от тягучего желудочного нытья. Представь мое тогдашнее состояние: заблудился как мелкий фраер, в животе один желудочный сок, противный, как кислота, холодно, плюс пять на дворе. Да еще совесть грызла за товарищей, которые вместо заслуженного отдыха должны были теперь по горам с фонариками бегать, матерясь и спотыкаясь, бегать, окрестности обследуя в поисках моего травмированного трупа. И повариха Нина Францевна еще виделась злая, как черт, потому как борщ, которым она обещала на ужин похвастаться, давно простыл, как и знаменитая ее гречневая каша.
Знаешь, какие у Нины Францевны были борщи и гречневые каши!? Придешь с маршрута полумертвый, ничего не хочется, только упасть одетым и обутым на замызганный спальник, упасть и заснуть до конца полевого сезона или даже до всемирной победы коммунизма. А как запах услышишь, так сразу силы появляются до десятиместки кухонной добраться. Доберешься весь ватный, сядешь кое-как, а Нина Францевна бух перед тобой тазик борща. Ой, блин, как вкусно она готовила! Ешь, ешь, брюхо уже под столом валяется, а ты все ешь и ешь. И только «уф» скажешь, пустой тазик как ковер-самолет улетает, и на его место, как танк с неба, тазик с дымящейся гречневой кашей…
Олег оказался догадливым человеком. Подозвав официанта, он заказал мясного салата и утку с яблоками. Смирнов хлебнул вина и, споро расправившись с салатом, продолжил рассказ:
— Так вот, стою я в широком распадке, стою посередине, словно лошадь в магазине, и не знаю, что делать. Ну, постоял, постоял и вспомнил святую книгу «Правила техники безопасности при проведении геологоразведочных и геолого-съемочных работ», точнее ее раздел, в котором говориться «Если заблудился вчистую, или ночью, то не дергайся, а бросай кости».
Ну, я и стал искать, где ночь перемучиться. Прошел немного вниз и в распадке справа увидел что-то вроде палатки. Увидел и испугался — таким нежеланием жить от нее тянуло, таким, знаешь, мертвенно-теплым духом. Все вокруг нее было мертвым — черное почти небо, и скалы, и земля, и высохшая трава. Постоял, короче, посмотрел, и решил уйти от греха подальше. Лучше на холодных камнях спать, чем в теплой могиле. Решил уйти, повернулся, поднял ногу, и чувствую, что не могу ступить, не моя она. Уже не моя, и по моей воле идти не хочет.
Знаешь, я в секунду облился ледяным потом, сердце бешено забилось, и, клянусь, если бы я полтора месяца головы не мыл, то волосы точно дыбом встали… И тут случилось чудо — полог палатки откинулся, сам по себе или ветер его поднял, в общем, откинулся, и я увидел огонек. Я говорил, что палатка показалась мне гробницей, вместилищем смерти, а этот огонек ее наоборот перелицевал. Или просто огонь — это огонь. Ведь страхи во мне сидели — волки, злые китайцы и тому подобные хунвейбины — и потому, сам понимаешь, я во всем плохое чувствовал и только плохого ожидал.
Короче, этот огонек меня к себе как на аркане потянул. Я шел к нему, уже совсем другим шел, зная, что смерти на земле вовсе нет, а если есть, то она крепко к ней, то есть к земле, привязана. Так уверенно шел, глаз от огня не отрывая, что перед самой палаткой споткнулся обо что-то и упал, сильно ударившись коленкой о камень, да еще рюкзак с образцами и пробами, килограмм тридцать в нем было, меня догнал и по спине долбанул. Так больно знаешь, было, до слез больно.
Ну, полежал я, встал, посмотрел на пресекшее мой путь препятствие. И увидел, что это обычный железный кол с круглым ушком в пятачок тогдашний размером, — я тебе его как-нибудь покажу. Он был вбит в землю почти по самое ухо, и мне захотелось его вытащить и выкинуть подальше. Но, как только я за него взялся, как током меня шибануло. Я тогда подумал еще, что это от спины моей бедной искры пошли, от спины, которая по молодой дурости рюкзаки с камнями любила таскать, да чем тяжелее, тем почетнее.
Ну что, опять я это свалил на причину крайнего своего морального и физического истощения, встал и, поглазев на луну огромную, только-только из-за гор выкатившуюся, пошел в палатку. И увидел в ней монаха буддистского в полной походной форме. Он лежал прямо на земле, лежал навзничь и смотрел в звездное небо, смотрел своим священнослужительским взглядом — добрым и чуть плутовским, смотрел, палатки, конечно, в упор не видя. Места в ней было достаточно, и я уселся рядом по-простецки, рюкзака, правда, не сняв. Монаху все это по боку было, нирванил он по-черному, и я стал интерьер изучать в поисках какой-нибудь сумы с лепешками, сушеным творогом и мясом в масле. Знаешь, восточный люд, собираясь в дальнюю дорогу, мясо докрасна жарит, потом сует его в какую-нибудь емкость и маслом от жарки заливает. Вкусно, килограмм можно съесть, и хранится долго...
Олег сидел в маске равнодушия. Когда последняя спадала, он откидывался на спинку кресла и отводил глаза на прохожих.
— Но мечта моя о жареной докрасна баранине оказалась тщетной, — продолжал рассказывать Смирнов, чувствуя, что собеседник заинтригован. — Сума-то нашлась, но лепешек и мяса в ней не было — одни заплесневелые галеты, да пара банок китайской тушенки. Ну, я решил не привередничать и пригласил себя в гости, лама-то нирванил. Вытащил нож, открыл банку и принялся вечерять. Этот мой недвусмысленный поступок извлек монаха из райского его космоса, а может просто ложка некультурно стучала, и он уставился в меня теплым отеческим взглядом, да так, как будто бы я виноват немножко, то есть к званому в его честь ужину чуть-чуть припоздал. Я подмигнул — нечего, мол, горевать, присоединяйся, а то ведь один съем. А он головой так качнул — незачем, мне, мол, силы подкреплять. Я удивился и спросил по-английски:
— How are you, mister holy man?
— Fine, — ответил он на пристыдившем меня оксфордском наречии.
Ну и начали мы болтать по-светски, потому как я наелся и пришел в великолепное расположение духа. По-английски, конечно, болтали, он преимущественно. Болтали, болтали, о погоде, Дэн Сяопине и домашних домнах, видах на урожай арахиса, чумизы, риса и деликатесного бамбука, и я по ходу дела почувствовал, что ему от меня что-то надо. Ну, я по-свойски, по-нашему, по горно-таежному, попросил не темнить и сказать, что хочется. Он посмотрел на меня пытливо и начал издалека…
Охрипший Смирнов счел, что пришло время сваять паузу при помощи сигареты и отсутствующего взгляда. Олег чиркнул для него зажигалкой и принялся ждать. Сделав пару затяжек, Смирнов стал смотреть на высокомерную блондинку, усевшуюся за соседний столик. Она была невероятно хорошо сложена, из-под короткой кожаной юбочки виднелись резинки сетчатых чулочек. Поцокав языком, что означало «пятерку» за внешний вид, он продолжил:
— Так вот, лама посмотрел на меня пытливо и начал издалека. Сказал, что он монах на Тибете не последний, и даже когда-то был весьма близок к опальному далай-ламе, когда-то был, потому что потом впал в ересь, и его по этой причине из родного монастыря вместе с Китаем поперли. Ходил он туда, ходил туда, хотел в чудную Америку — там сейчас лам больше, чем на Тибете, — через Афганистан, естественно, хотел, но узнал, что в последнем наши квадратно-гнездовым контингентят, и у всех подряд фамилии спрашивают, а если не та фамилия, или личико, то в Москву, в самый центр, самолетом грузовым отправляют. А на Лубянку ему не хотелось, ибо буддистский дух в сырых подвалах портится в простой человеческий и совсем не так нирванить начинает.
Я, честно говоря, плохо его слушал, по жадности на вторую банку тушенки глядя, и он сделал правильный вывод — сказал, чтобы я не стеснялся, так как двадцати двух летнему юноше надо хорошо питаться, чтобы дожить до седых волос и прозрачного старческого слабоумия. И я начал питаться, и потому не все правильно понял. Хотя, я думаю, если бы я не ел тушенки — честно говоря, на самом деле я ее не ел, а жрал,— но усердно конспектировал его речь, как речь Брежнева на третьем курсе, то я все равно очень бы плохо понял, потому что нес он, как и упомянутый товарищ, полную чушь и околесицу…
Смирнов замолчал, оглянул стол, посмотрел на высокомерную блондинку, сосредоточенно курившую длинную тонкую сигаретку, и принялся есть так, как будто прошел без завтрака и обеда двадцать километров по иссушенному ветрами памирскому высокогорью.
Наевшись, Смирнов откинулся на спинку кресла и вновь приклеился глазами к блондинке, сосредоточенно потреблявшей цыпленка-табака при помощи ножа и вилки. Он знал, что отработает ресторанные харчи, и потому взгляд его был нетороплив. Проводив, наконец, восхищенным взглядом ноги уходившей блондинки, Смирнов качнул головой и продолжил:
— Он стал пороть чушь, ахинею и прочую дурь. Он сказал, что хочет умереть, уйти в нирвану без права переписки, но не может этого сделать самостоятельно, и потому просит ему помочь. Я, скептически вздохнув, задумался, что пьют буддистские монахи, когда им становится хорошо и сытно.
Олег налил Смирнову вина. Тот выпил, и, расправившись с утиным бочком, продолжил свой рассказ:
— Монах на мой отказ убить его, снисходительно улыбнулся и сказал, что умерщвлять его банально вовсе не требуется. А надо просто от чистого сердца принять подарок, легковесный, но по всем статьям значимый. Я, естественно, озадачился. Легковесный и значимый подарок? Что это? А он сказал: «Кол. Кол, о который ты споткнулся, когда шел, не осененный еще Буддой, к своей судьбе». Он сказал, и я вспомнил кол. Вспомнил, как он меня вроде током шарахнул. Вспомнил, и что-то странное вползло в меня. Вера какая-то, что ли. Или кончик жизни…
— Кончик жизни? — Олегу три дня, а точнее семьдесят часов назад поддельники прислали «черную метку».
— Да. Ты же знаешь, у жизни есть начало и есть конец. И этот самый конец вполз в меня и стал… и стал моим!
— Как это?
— Как? Понимаешь, я почувствовал, что этот кончик жизни мой. Понимаешь, мой собственный. Как бы тебе объяснить… Ну, представь, что у тебя в кармане особый прибор с кнопкой. Нажмешь ты на эту кнопку — и все, жизнь твоя кончилась. Нет, не прибор — это дрянное сравнение, не прибор типа взрывной машинки, а шнурок звонка. Дернешь — и явится Смерть. Не дернешь — не явится. И только ты можешь его дернуть, понимаешь, только ты. Короче, я это почувствовал, и стало мне как-то по-советски нехорошо. Не человеческое это дело, Смерть на шнурочке держать. Человеческое дело — это жить так, чтобы в конце жизни без всяких эмоций выйти из нее, не оглянувшись и не хлопнув дверью…
— Ты это хорошо сказал… — проговорил Олег задумчиво. — Выйти, не оглянувшись.
Смирнов не услышал, всеми органами чувств он был в палатке монаха.
— И я рассмеялся, — продолжал он, — и стал банку выскребать. А монах посмотрел на меня укоризненно и сказал: «Ты веришь не в те вещи. Марксизм-ленинизм — это, конечно, здорово, но не все он объясняет, и мало над чем властен».
Сказал он это, и я вспомнил, что я — пламенный комсомолец плюс секретарь комсомольской организации крупной геологоразведочной экспедиции и приготовился ему краткий курс прочитать, но он покачал головой — старец, мол, я, и не надо мне краткого сталинского курса в мою чисто выбритую голову. И, налив мне в мелкую пиалошку, какой-то жидкости из сушеной тыковки, предложил выпить. Я выпил — «даст тебе мудрец яду — пей», откинулся на бугристый рюкзак с образцами совсем уже хороший и без всякого морального кодекса в голове, и стал слушать тишину и хорошее такое движение этого яда по своему изможденному полевой жизнью организму.
А мудрец, полюбовавшись моей умиротворенностью и деполитизацией, заговорил: «Это кол, конечно, это самый настоящий кол, к которому привязывают ишаков, лошадей и верблюдов. Это — кол, к которому можно привязывать ишаков, лошадей, верблюдов и даже баранов. Но выкован он самим Буддой, выкован из небесного железа свирепыми молниями на высочайшей мировой вершине. И потому к нему можно привязать не только ишаков, лошадей и верблюдов, но и Смерть. Не буду рассказывать, как этот кол попал ко мне. Скажу лишь одно: я хочу умереть. Я жажду умереть, потому что устал жить и хочу в нирвану, как маленький мальчик хочет к маме… И смогу я это сделать, лишь от чистого сердца подарив этот кол хорошему человеку. Ты хороший человек, я знаю. Ты любишь свою жену, ты обожаешь сына, ты работаешь до изнеможения за гроши, ты верен друзьям и жалеешь врагов. Этого достаточно, чтобы ты жил столько, сколько захочешь. Но ты должен знать, что это очень трудно — жить, сколько захочешь, жить до того момента, пока поймешь, что жизнь — это не самое главное. Если ты примешь мой подарок, то проживешь очень долго. Ты переживешь первую любовь, вторую, третью, четвертую. Ты переживешь разлад с близкими, разлад с сыном и дочерью, ты переживешь Родину и КПСС. Ты все переживешь, ты всех простишь и станешь мудрым, как природа. И тогда ты, как и я, захочешь стать ее неотъемлемой частичкой, действительно вечной частичкой, которая не знает, что такое жизнь, потому что существует вечно…
Он еще что-то говорил, но я ничего не слышал, а дремал с открытыми глазами. Я люблю вешать лапшу, ты уже, наверное, догадался, а тот, кто любит вешать лапшу, не любит собирать ее со своих ушей и потому в нужный момент своевременно отключается. Как только монах замолчал, я проснулся, как будильник, и попросил повторить из тыковки. Когда он выполнил просьбу, поднял пиалошку и сказал, что все сделаю за радушие и истинно буддийское гостеприимство, которые я нашел в этой палатке. Монах поморщился моему русскому духу, но продолжал гнуть свое:
— Перед тем, как ты опустошишь тыкву, ты пойдешь и вытащишь кол Будды из земли и назовешь его своим. Потом ты вернешься и ляжешь спать. Ты будешь хорошо спать. А утром ты встанешь и похоронишь меня сожжением. Там, недалеко, в боковой долинке есть мертвое дерево. Его сучьев хватит, чтобы вознести мой дух к Будде-Вселенной».
Я пожал плечами, выбрался из палатки, подошел, чертыхаясь, к колу и стал его выдергивать из земли. И выдернул, как обычный кол, к которому привязывают ишаков, лошадей и прочих верблюдов.
Выдернул и стал рассматривать в свету луны. Да, это был на первый взгляд совершенно обычный кол длинной около тридцати сантиметров, ручной ковки, но, изящный, я бы сказал, иглу напоминающий, весь пропитанный духом своего изготовителя, явно не рядовым духом, а может быть даже божественным…
Но тогда это не вошло плотно в мое сознание, — сделав емкую паузу, продолжил воспоминания Смирнов. — И я стал мочиться, глядя на луну и звезды. Как только вернулся в палатку, монах отключился, и мне ничего не оставалось делать, как к нему присоединился.
Проснулся я с первыми лучами солнца. Какое-то время, глядя на его окоченевшее тело, вспоминал, где нахожусь, и как дошел до такой жизни. Но вспомнил лишь как съел две банки тушенки, и то благодаря красным жестянкам, лежавшим в ногах, и еще то, что обещал сжечь хозяина палатки.
Ты знаешь, я, наверное, не сделал бы этого, не сделал бы точно, если бы не было до мерзости в душе холодно, и не хотелось понежиться у костерка. Знаешь, до сих пор помню, как он сгорел… Как ворох хорошо просушенного сена. Он так быстро сгорел, что дым его ушел во вселенную единым клубом… Как душа.
Потом я подкрепился тем, что оставалось в суме монаха, и пошел в сторону Союза Советских Социалистических Республик. Прошел метров сто и вспомнил о коле Будды. Постоял, постоял в раздумье и решил вернуться, хотя и опасно это было — пограничники с обеих сторон могли проснуться и озадачиться, что это за тип в приграничной полосе ошивается.
В общем, вернулся я, взял кол, потом дошел до границы, на давно не паханом каэспэ — контрольно-следовая полоса так сокращенно называется — оставил записку, чтобы зря отечественные стражи границы не волновались, и направился к себе в лагерь. Там на меня начальник отряда зло и вымученно посмотрел — это потому, что всю ночь с открытыми переломами воочию представлял, потом обнял с радости и к поварихе отвел. Повариха плотно накормила, и я, образцы и пробы выгрузив, поперся в плановый маршрут на одну горушку, высотой чуть-чуть выше пяти тысяч метров. И так целый месяц на нее ходил, пока замерзать при минус восемнадцати не начали…
Смирнов вспоминил молодость. Затуманившийся его взгляд несколько минут блуждал по прошлому, затем приклеился к пустому графину и стал грустным. Олег смотрел пристально, смотрел как на лоха.
— Ну и что было дальше с этим колом? — спросил он, что-то для себя решив.
Столик, за которым они сидели, стоял у самой балюстрады, и море плескалось рядом. Было жарко — солнце добросовестно отрабатывало отгулы, предоставленные ему непогодой, властвовавшей в последние дни. Смирнова тянуло в воду, но Олег смотрел как человек, ждущий оплаченную музыку.
Смирнов задумался. Он пытался вспомнить, как было все на самом деле. Это было нелегко, потому что за время, прошедшее с той ночи, имевшие место события перемешались с порожденными ими вымыслами, фантазиями и видениями, и так хорошо перемешались, что отделить их друг от друга было трудно. Так же, может быть, трудно, как разделить пепел костра, сгоревшего три дня назад, на пепел скрипучей сосны и пепел смоленой шпалы.
Он задумался и пришел к мысли (на этот раз пришел), что ничего ему монах не говорил. Он нирванил, или просто был в коме. И когда увидел кол в руке неожиданно появившегося в палатке человека, как-то странно улыбнулся (или ощерился?) и громко испустил дух. И Смирнову пришлось провести в палатке с трупом ночь. Или рядом с ней. Да, скорее всего, рядом, но за ночь он раза три заходил в нее взглянуть на тело, сожительница которого,— то есть душа, — улетела в нирвану. И не только ту ночь, он провел в той палатке или рядом с ней, но и многие другие ночи. Многие другие, потому что с той поры (так ему иногда казалось) жизнь его сошла с магистральной дороги и начала медленно, но верно разлаживаться. И когда она разлаживалась в очередной раз (на очередной боковой тропе), он видел во сне монаха, себя перед ним с колом в руке, и его злорадную предсмертную улыбку. Примерно с той самой поры Смирнов почувствовал себя другим, его стало тянуть куда-то. И теперь он понял, что именно с той встречи все, что было в руках, стало казаться ему преходящим, а люди, его окружавшие, чувствовались временными попутчиками…
— Да, я ушел в лагерь, — продолжил он, скорбно улыбнувшись, — сунул кол в свой ягдтан — это вьючный ящик, геологи в них обычно держат личные вещи, — и пошел в маршрут. Времени до холодов оставалось немного, и мы пахали, как проклятые, до середины октября, потом спустились в Хорог, камералили, пили, пули расписывали. Зимой меня перевели из Памирской геологоразведочной экспедиции в Южно-Таджикскую, и с мая следующего года я начал работать на Ягнобе, в самом сердце Центрального Таджикистана — кстати, Роксана, любимая жена Александра Македонского, оттуда родом.
Там я и вспомнил о коле Будды, он по-прежнему лежал под газетой «Правда» на самом дне моего ягтана. Хотя вспомнил не сразу… Знаешь, перед тем, как продолжить рассказ, скажу, что Ягнобская долина — это не Восточный Памир. На Восточном Памире тяжело работать, спору нет, высоты на два-три километра выше, но разбиться в маршруте, или слететь с горы в обрыв, там шансов очень мало, по крайней мере, в том районе, где я пахал. Да и пахал я там в поисковой партии. А на Ягнобе мы били штольни и переопробовали старые. А старая штольня — это как минное поле, только опасность не под ногами, а над головой. Кроме проходки штолен занимались еще крупномасштабным картированием весьма изрезанного рудного поля…
— Изрезанного рудного поля?
— Да, есть такой термин. Это когда кругом глубокие ущелья с обрывистыми бортами, камнепады, осыпи, ледники и тормы — остатки сошедших лавин, и ты должен каждый метр всего этого исследовать. И еще попадаются медведи голодные и сурки с мышами в буквальном смысле чумные. Добавь ко всему этого еще чумазых поварих с грязными ногтями, которые, без сомнения, своему кулинарному мастерству обучались у нашего тогдашнего вероятного противника, то есть на кухне ЦРУ. Короче, загнуться там в маршруте, или в штольне, или в столовой — делать было нечего. У нас в партии в пятьдесят человек смертность была выше, чем в Чикаго в период Великой депрессии. Каждый год два-три человека хоронили, начальник у нас почти не работал, потому что постоянно в прокуратуре или в суде ошивался. Да, вот так мы светлое будущее строили. На энтузиазме и прочем воодушевлении...
Ностальгическая улыбка смягчила лицо рассказчика, он замолк, унесшись мыслями в социалистическую юность. В капиталистическую явь Олег вернул его покашливанием.
— И вот, в этих самых нечеловеческих условиях коммунистического строительства я о коле буддистском и вспомнил, — соединил Смирнов оборвавшуюся нить рассказа. — Не сразу, но вспомнил. Началось все с вертолета, он чуть не разбился при посадке на моем разведочном участке. У бедного вертолетчика губы тряслись, когда он из машины вышел в себя придти…
Нить вновь оборвалась. Смирнов смотрел на странного своего знакомого, но воочию видел палаточную стайку на седловине среди потертых снегами скал, висячий ледник, лилейно застывший на перевале, Глеба Корниенко, с раскрытом ртом стоящего в изумрудной траве, расшитой голубенькими шершавыми незабудками и перегруженный вертолет, камнем падающий в бездонную долину. Когда он, у самой уже реки, набрал обороты и стал кругами выбираться в белесое от зноя небо, Смирнов, подмигнул слушателю и заговорил, улыбаясь одними уголками рта:
— Дальше — больше. В начале октября — лужи уже хрустели под сапогами — перед самым окончанием полевых работ я тащился поздним вечером по долине Ягноба, и тащился только потому, что видел себя сидящим с кружкой крепкого сладкого чая у костра в кругу таких же усталых товарищей. И вот, когда до лагеря оставалось всего пару километров, мне стало как-то погано на душе, очень погано. Я посмотрел вокруг, и волосы мои стали дыбом: справа от тропы сидел… гигантский волк, метр двадцать в холке, точно. Он сидел и смотрел на меня, совсем как на горячий ужин, некстати завернутый в штормовку. Слава богу, невдалеке было старое яблоневое дерево, я бросился к нему как медведем укушенный, взлетел, как белка, и, оглянувшись, задрожал от страха — волк был не один, их было штук десять, если не пятнадцать, целая стая! Через минуту они окружили дерево. Видел бы ты их оскаленные морды, их жадные, предвкушающие глаза… Охваченный ужасом до мозга костей, я поднялся на самые верхние сучья, они, уже побитые морозом, подломились, и я камнем полетел вниз…
Смирнов замолчал, нервно потянулся за сигаретами, закурил. Губы его подрагивали.
— Ну что? Что было дальше? — подался к нему Олег.
— Как что? Они меня съели…— недоуменно посмотрел Смирнов.
И тут же захохотал:
— Анекдот это, анекдот! Я тебя разыграл!
Олег осел на стуле, нахмурился. Он не любил шуток. И особенно не любил, когда шутили над ним.
— Да ладно тебе! — попытался вернуть его расположение Смирнов. — Это я для собственной разрядки. Ты думаешь легко вспоминать обрушившиеся штольни, сели, лавины? У меня кровь холодеет, когда я вспоминаю, через что прошел. Слушай дальше, и будь уверен, шуток больше не будет.
Олег разгладил лицо прощающей улыбкой, и Смирнов продолжил свое повествование:
— В начале первого года работы на Ягнобе, в конце мая, я впервые в жизни пришел в гору документировать забой, на пятой штольне это было. С горным мастером пришел, как и полагается по технике безопасности. Он ломиком основательно прошелся по кровле и стенкам, заколы снял, и разрешил работать. И ушел, как полагается, в дизельную чай пить. А я остался гордый сам собой: как же, не какую-то там канаву разведочную или керн документирую, а штольню, тяжелую горную выработку, да еще по рудному телу идущую! И вот, в обстановке необычайного душевного подъема я забой зарисовал и за развертку штрека принялся. И тут мне компас понадобился, чтобы замерить элементы залегания одной трещины. Ну, похлопал по карманам, посмотрел в полевой сумке — нет нигде. Оглянулся вокруг и в ярком луче «Кузбасса» увидел компас у забойного подножья. И только я шаг к нему ступил, как с кровли «чемодан» упал килограмм в триста, и аккурат на то самое место, на котором я только что стоял! Упал и только самым своим краешком карман моей штормовки зацепил и оторвал… Я только и услышал треск рвущейся ткани и «шмяк!»
А неделей позже рассечку опробовал на второй штольне. Часа три ковырялся под десятком «чемоданов» и «чемоданчиков», потом поболтал немного с буровиками, они в камере напротив бурили, и на обед побежал. Один из проходчиков улара здоровенного после смены застрелил, и повариха обещала его в суп вместо тушенки, всем надоевшей, положить. И вот, когда я крылышко улара обгладывал (самый краешек, ведь птицу на двадцать четыре человека делили) приходят буровики и говорят, восхищенно так глядя:
— Фартовый ты, Женька! Через минуту как на-гора ушел — звуки шагов еще не смолкли (резинки по рудничной грязи громко чавкают), — рассечка твоя села. Обрушилась начисто!
Но, по сравнению с третьим случаем, все это мелочь, такие случаи со многими бывали. Клянусь, до сих пор поверить не могу, что это было, было со мной... После этого самого третьего случая, я монаха и вспомнил. В общем, слушай. Через неделю после обрушения рассечки спускался я с мелкашкой с Тагобикуля — второго нашего разведочного участка. Шел по узенькому и обрывистому водораздельчику и сурков высматривал (шкурка у них больно хороша — рыжая, густая, на шапку самое то, да и мясом побаловаться хотелось, не тушенкой). Увидел одного, с ходу вдарил, но в голову не попал, в бок. Сурок закрутился у самого обрыва, а я, дурак, с мыслью одной: “Упадет, гад, в пропасть!” бросился к нему, как к самородку. Подбежал, когда он уже в обрыв сваливался, попытался схватить, но оступился и полетел вслед, вниз головой полетел, вниз головой, в которой было только три слова, три горькой горчицей вымазанных слова: «Все! Нет вариантов!»
Представляешь — вниз головой в двадцатиметровый обрыв! И, естественно, без всяких там висячих деревьев и кустов, которые в приключенческих фильмах каскадеров спасают…
Олег смотрел скептически. «Опять свалился. Сначала с дерева к волкам, а теперь в бездонную пропасть».
— Но я не погиб и даже не покалечился, — горько усмехнулся Смирнов. — Случилось чудо, о котором я тебе говорил: через три, нет, вру, через два с половиной метра свободного полета я ударился обеими руками о небольшой карниз, они, руки сами по себе оттолкнулись, и я, сделав в падении сальто в воздухе, твердо стал на ноги на следующем карнизе, располагавшемся в двух метрах ниже! Карнизе шириной всего пятнадцать сантиметров! Это было невероятно, тем более за всю свою жизнь я не сделал ни одного сознательного сальто, конституция, понимаешь, не та, сам видишь мою комплекцию.
До сих пор не могу в это поверить! Кто-то другой, не я, владел моим телом, кто-то другой перевернул в полете мое тело, перевернул как ребенок, изображая падение скалолаза, перевернул бы изображающую его куклу. Осознав это постороннее воздействие, я вспомнил случай в штреке, ну, когда чемодан на меня упал. Вспомнил и увидел его совсем по-другому. Вернее, детали вспомнил. Не компас меня спас, а какая-то сила, толкнувшая меня к нему. Я чувствовал эту силу всеми фибрами души, телом чувствовал, она оживляла темноту штрека, как кислород оживляет воздух. Я был в ней, как плод в матери. Она же была и в той рассечке, которая позже обвалилась. Это она меня вытолкнула, родила, можно сказать.
Короче после этого полета в пропасть я кое-как поднялся на тропу — пришлось понервничать, очень уж круто было, — и в лагерь пошел. И всю дорогу только о чудесном своем спасении и думал. Представь мои мысли. Представь, что тебе предоставили верные доказательства твоего бессмертия, доказательство того, что жизнь твоя бережно опекается. Я, от охватившей меня эйфории, с ума стронулся и чуть напрямую не двинулся, напрямую через обрыв стометровый, для проверки своей бессмертности, значит… Если бы не страх, оставшийся от обычного человечека, то точно бы полез. А на следующее утро вспомнил этот случай, до мельчайших подробностей вспомнил и решил, что не было этого, потому что не могло быть такого… Но в столовой за завтраком наш техник-геолог Федя Муборакшоев, сказал, что с соседнего хребтика видел мое падение, он там разведочную канаву документировал… Вот такие дела.
— А потом были случаи?
— Сколько угодно! Десять, пятнадцать, двадцать! И ведь не все еще я воочию видел, не все знаю.
— Не понял?
— Ну, представь, что я чумного сурка недожаренным съел, и чумные микробы мне в организм попали и ничего сделать не смогли? Или стрелял кто в меня, но промахнулся? Мало ли чего мы не замечаем…
Олег посмотрел на Смирнова черными сузившимися глазами, коброй посмотрел, и тот похолодел. «Черт! Вот заговорился, болван! Он же со своим бзыком, со своей любви к амулетам постарается теперь любым способом овладеть этим колом!»
— Ты говорил, что этот кол с тобой? — подтвердил его предположение Олег. — Можешь показать?
Смирнов не помнил, говорил ли он об этом, и кисло сказал правду:
— Да, он со мной...
Олег заметил перемену в его лице. Оно стало трезвым.
— Ты что скис? — спросил участливо. — Может, вина еще взять?
— Возьми, — Смирнов решил немедленно убираться из Анапы, да не в Крым, а назад, в Адлер, а то и в Сухуми или через хребет в Краснодар. Чем черт не шутит? А если Олег, судя по всему верящий во всякую мистическую чепуху, и в самом деле попробует экспроприировать кол? А перед этим, несомненно, попытается проверить его свойства на Смирнове.
— Слушай, ты, наверное, подумал, что я попытаюсь завладеть этим колом, — сделал Олег превентивный ход. — Так выбрось это из головы, ты же говорил, что отнять его нельзя, его можно только подарить от чистого сердца.
— Монах так говорил, лама тот. А насчет того, чтобы отнять … Это дело дохлое, по крайней мере, для многих стало дохлым…
— Да мне и не нужно никаких колов…
— Слушай, Олег, мне и в самом деле пора кормить верблюдов. Давай, допьем и разбежались?
— Давай, допивай, я за рулем, ты же знаешь.
Когда Смирнов допил вино, Олег посмотрел на часы и сказал, что отвезет его домой. Тот согласился. Согласился с упавшим сердцем — минутой раньше он загадал: если любитель мистики с гарниром из лапши предложит завести его домой, то он клюнул, и ему, Смирнову в оставшиеся дни отпуска, а, может быть, и жизни, будет очень неуютно.

Апартаменты Смирнова Олег не посетил — слишком уж убого те выглядели со стороны; высадив его у калитки, он уехал по делам.
Смирнов покурил во дворе, вошел в комнатку, сел на кровать и задумался. Ему было ясно, что новый знакомый не оставит его в покое. Тратить большие деньги на подозрительные талисманы и отказаться от абсолютного амулета? Нет, он не откажется, невзирая на предпринятые попытки его запугать. Детские попытки. Наверняка, завтра же утром, или, скорее всего, этим вечером, он попытается проверить на нем действие кола Будды. Подожжет его халупу ночью, прошьет ее очередью из автомата или, что надежнее, грохнет из гранатомета. Хорошо еще, что трепаться перед этим не будет. Точно не будет. А если трепанется, то половина Анапы будет тестировать его, Смирнова, бессмертие. Из автоматов, гранатометов, гаубиц, базук, или просто булыжниками.
— Значит, надо немедленно бежать, — решил он, оглядывая пожитки, разбросанные по комнате. — Черт, и зачем только я взял его с собой? В последний момент ведь сунул. Как, уходя на работу, суют в карман бумажник. Нет, он сам сунулся...

На сборы ушло немного времени. Когда уже стоял на пороге, грянул ливень. Он лил сплошной стеной, гремела гроза, метались молнии, неприятные ему со дня первой ночевки у Катковой Щели, и о побеге не могло быть и речи.
«Лучше уж принять на грудь гранату, чем идти на пленер в такую погоду, — подумал он, вернувшись в комнату и усевшись на кровать. — Да и бежать в принципе никуда не нужно. Перестанет лить, пойду и на другом конце города сниму комнату. А когда дожди прекратятся, пойду в Адлер, нет, в Туапсе до железной дороги».
Полутора литровая бутылка «Анапы» у него была, а с полутора литровой бутылкой вина всегда разумнее оставаться, чем идти.
Когда бутылка стала наполовину полной, фантазия Смирнова освободилась от плена трезвости, и он решил не бежать, а устроить спектакль.
Он загорелся идеей сделать эффектный ход, после которого, уже не он, а Олег постарается держаться от него подальше. Решение каким-либо образом завладеть колом Будды, без всякого сомнения, прочно сидит в его сознании. А значит, там же и так же сидит и страх возмездия. И потому надо лишь напугать парня, напугать до дрожи в коленках, когда тот явится проверять факт бессмертия человека, которому он скормил две порции шашлыка из молодой баранины и столько же из прекрасной осетрины плюс полтора литра вина. Это, конечно, будет юморно и с последствиями, потому что Олег — пробивной мужик, и бесспорно повторит попытку удостовериться в действенности… в действенности кощеевой иглы, то есть буддистского кола. Повторит, но уже гораздо более проворными руками наемного убийцы.
Но это будет потом, когда дожди пройдут, и Смирнов уйдет на природу, на скалистый берег, где нет «Мерседесов», их жадных на жизнь владельцев с дурацкими мистическими наклонностями.
Выпив еще стакан, Смирнов придумал, что делать.
Он придумал обрушить к ногам Олега, — сомнений в том, что тот явится, уже не было, — сохранившийся фрагмент стены снесенного по соседству дома.
Не обращая внимания на продолжавшийся ливень, он вышел во двор и обследовал стену. Она, промоченная дождями, покачивалась под порывами ветра. Приготовить из нее страшилку для любителя жить вечно было плевым, вернее, мокрым делом — привязывая бечевку к гвоздю, торчавшему в верхней части стены, Евгений Евгеньевич промок до нитки.
Кстати, моток крепкой нейлоновой бечевки он сунул в рюкзак в Москве просто так, как сунул кол, и сунул вслед за ним.

Олег появился у калитки, когда Смирнов, допив вино, об этом грустил. Постояв немного, алчущий бессмертия вошел во двор, вынул из-за пояса пистолет, направился к кибитке.
Останец стены обрушился к его ногам, как подкошенный — Смирнов дернул за бечевку со всех сил, так, что последняя залетела в форточку без вариантов, залетела вместе с державшим ее гвоздем. Несколько кирпичей рикошетом ударили в ноги Олега, и он упал. Смирнов, ликуя, бросился к нему, но тот продолжая лежать, выпустил в обладателя кола Будды всю обойму. Увидев, что подопечный азиатского бога и не думает падать и обливаться кровью, но стоит, идиотски хихикая, вскочил и опрометью бросился к машине. Спустя несколько секунд она умчалась, катером рассекая водный поток, рекою текший по улице.


Лис, кобра и коршун

Фархад лежал посереди пещеры. Лежал, плотно закрыв глаза. Время от времени он истошно кричал. Кричал, когда кобра кусала его в нос или когда казалось, что она вот-вот укусит.
— Ты же сказал, что отпустишь его? — импульсивно обернулся я к председателю бандитов.
— У змеи нет яда... — ответил Харон, телекамерой запечатлевая муки моего помощника. — Ей повредили железы, чтобы она убивала как собака, укусами. Восток — жесток, что тут поделаешь.
Я понял, что стою на пороге ада. Не ада вообще, не ада, в котором кого-то мучают, а персонального ада. И проговорил не своим голосом:
— Занятно. А что ты со мной собираешься делать?
— Не знаю еще... Да ты не беспокойся, они придумают, — кивнул на подручных, сидевших на корточках вокруг несчастного Фархада. — Они в этом деле бо-о-льшие специалисты.
Последнее слово он произнес подчеркнуто уважительно. Я, сжавшись от страха, посмотрел на «специалистов».
Один из мучителей, краснобородый, рябой, в серых одеждах и видавших виды адидасовских кроссовках, сидел на корточках, держа в руках большой глиняный горшок, в котором пряталась кобра, время от времени молниеносными бросками достигавшая носа моего коллектора.
Второй — в белых штанах, изношенном свитере; тощий, желтый, борода клочьями, плешивый, голова в струпьях, — обеими руками держал лиса, жадно тянувшегося окровавленной мордочкой к обнаженному бедру истязаемого. Время от времени тощий позволял животному хватануть живой плоти.
Третий, — мужичок с ноготок с окладистой бородой, в стеганом среднеазиатском халате и остроносых калошах, — сидел спиной ко мне. Подойдя ближе, я увидел у него на запястье небольшую хищную птицу с загнутым вниз клювом. На голове у нее был колпак. Потакая моему вниманию, мужичок с ноготок снял последний и, то ли сапсан, то ли коршун (я не силен в птичьей систематике), молниеносно, вцепился когтями в живот Фархада, прикрытый окровавленной футболкой, принялся ожесточенно клевать. Лисенок, испугавшись птицы, спрятался меж колен хозяина. А вот кобра едва не оплошала — лишь только голова ее показалась из горшка, птица, забыв о человечине, бросилась на ненавистную тварь.
— Вот такой у нас зоологический аттракцион, понимаешь, — сказал Харон, подойдя и положив мне руку на плечо. — Я позаимствовал его на время у моего друга Абубакра-бея, местного вождя. Но тебе предстоит другое испытание — животные, к сожалению, уже близки к насыщению.
Я ударил его локтем в печень, сокольничему досталось правой в висок, заклинатель змей получил носком ботинка в подбородок, а плешивый и со струпьями на голове, ну, тот, который был с лисенком, вырубил меня. Не знаю, чем он меня ударил, но, когда я очнулся, на лбу у меня хозяйничала огромная кровоточащая шишка.
Но были и приятные новости. Оказывается, сокольничий отзывчиво отнесся к удару в висок и скоропостижно скончался. А заклинатель змей сидел в углу пещеры с переломанной челюстью. Сидел с переломанной челюстью, благодаря моему любимому преподавателю, профессору, доктору геолого-минералогических наук Дине Михайловне Чедия. Как-то на третьем курсе, на лекции палеонтологии она сказала, что у homo sapiens на седловине нижней челюсти от древних предков-рыб осталась редуцированная хрящевая перемычка, сказала и посоветовала в случае необходимости бить прямо в нее — сломается моментом.
Увидев, что я очнулся, Харон подошел ко мне, сел на корточки, посмотрел в глаза.
— Со второй попытки я от твоей шайки оставлю только рожки да ножки, — выцедил я.
— Верю, — закивал он головой. — И потому постараюсь, чтобы ее не было. Так с чего начнем?
— А может не надо? Не люблю я эти пытки, прямо воротит... Фархада отвезли к посту?
Харон уставился в горизонт и сказал:
— Да.
— Это вы зря... Он же солдат сюда приведет.
— Не приведет... Он умер.
— Умер? Жалко парня... — представив Фархада мертвым, искренне посочувствовал я. — Невредный был человек, мягкий. Так и не успел на калым накопить...
— Он уже среди гурий небесных тусуется и калым ему теперь не к чему…
— И то правда. Жаль, что я не мусульманин.
— Это мы тебе быстро устроим, — усмехнулся Харон и, достав нож из ножен, провел подушечкой большого пальца по острию.
Нож был остр, как бритва и у меня в паху все съежилось.
— Расстегивай, давай, ширинку, — сказал бандит, насладившись моей оторопью.
— Да ладно уж… — махнул я рукой. — Перебьюсь как-нибудь без гурий, тем более, спать с девственницами — сплошная тоска.
И поспешил перевести разговор на другую тему:
— Ахмед не вернулся?
— Нет, он позвонил. Губернатор теперь все знает. И перед тем, как отдать выкуп за известного русского геолога, то есть тебя, требует свидетельств, что ты жив...
— На камеру снимать будешь?
— Да, — ответил Харон.
— Я плохо получаюсь...
— Да, ты прав, видел тебя по местному телевидению. Но это не страшно. Даже наоборот, хорошо. Ну так с чего начнем?
— Давай с лисенка... — решил я поберечь нос и печень. — Он, что, на людей дрессированный?
— Да, человечиной его кормим. Но не часто, сам понимаешь, не каждый день такая удача, и потому он вечно голодный...
— Ну, валяйте тогда. Только у меня просьба — лица и половых органов не трогайте. Не надо сердить мою жену.
— Как скажешь, — равнодушно пожал плечами Харон, и подозвал жестом плешивого. Тот встал, достал из мешка лисенка, подошел ко мне.
Если сказать, что я чувствовал себя не в своей тарелке, значит, ничего не сказать. С давних пор я относился к боли без особого трепета — знал, что терпеть ее можно достаточно долго. И если загнать страх быть искалеченным куда подальше, то боль перестает восприниматься, как нечто ужасное.
Но в данный критический момент полностью распорядится своим страхом, расправиться с ним, я не мог. И он сидел, не раздавленный в самой сердцевине моей смятенной души, сидел, до смерти напуганным волком. Чтобы не дать ему воспрянуть, не дать завладеть мною, не дать сожрать себя, я куражился, помимо воли куражился. Помимо воли, потому что знал, что бравада, в конце концов, выйдет боком: мучители, если я не буду дергаться и орать благим матом, осатанеют и тогда дело дойдет до тяжких телесных повреждений. Но я, сверх меры возбужденный, ничего не мог с собой поделать и продолжал паясничать.
— Скажи своему поганцу, чтобы с бедрышка начинал меня пробовать, — указав на правое свое бедро, сказал я плешивому.
Плешивый, естественно, ничего не понял и обернулся к Харону за разъяснениями. Тот перевел мои слова на персидский и, нехорошо усмехнувшись, что-то добавил.
Лисенок цапнул алчно, да так, что безнадежно испортил рабочие штаны. Второй укус вырвал из меня изрядный кусок мяса размером с небольшое яблоко, вырвал, уронил на землю, прижал, как кошка, передними ногами к земле и принялся жадно жевать. Я испугался: а вдруг лис бешеный? Или носит в себе вирус геморрагической лихорадки?
И сжался от страха.
— Больно? — участливо спросил Харон, подойдя с телекамерой.
Я, с трудом придав лицу равнодушное выражение, сказал:
— Больно-то больно, но беспокоит меня совсем другое...
— Что тебя беспокоит? — поинтересовался бандит, снимая крупным планом жующую лису и мою кровоточащую рану.
— Твои… твои деньги меня заботят...
— Мои деньги? — удивился бандит.
— Да... — ответил я, надев на лицо маску сочувствия. Получилось где-то на три с плюсом.
— Издеваешься?
Рана ныла нестерпимо.
— Да нет... Я просто подумал…
— Что подумал?
— Как ты считаешь, от чего Фархад умер? От змеиного яда?
— Исключено.
— От потери крови?
— Нет, крови было немного. Ты к чему клонишь?
Лис хватанул еще.
— Я клоню к тому, — сморщился я от боли, — что он умер от какой-то микроскопической гадости, занесенной в его раны коршуном или этой тварью. Ты не боишься, что я умру от нее же? И вместо долларов ты получишь шиш с маслом? Или, как говорят у вас на Востоке, вместо плова — пустой казан с пригоревшим рисом и тряпкой для мытья?
Харон задумался и, когда лисенок проглотил, наконец, мое мясо, бывшее мое мясо и двинулся за очередным куском, сказал что-то плешивому. Тот с сожалением схватил подопечного за ногу и бросил, негодующе завизжавшего, в мешок. А главарь бандитов уселся передо мной на корточки и посмотрел мне в глаза, на рану, на струйку крови из нее вытекавшую. Посмотрев, вынул из ножен нож и сказал, пробуя остроту подушечкой пальца.
— Ты, ради бога, не думай, что отмазался. Я все равно сломаю тебя. Буду отрезать у тебя по кусочку, пока ты не захочешь умереть.
— Опоздал ты... Я давно хочу умереть. А то бы в этих краях не оказался.
Харон посмотрев недоверчиво, взял телекамеру, кивнул плешивому. Тот присел передо мной и начал помешивать ножом кровь, скопившуюся в ране на бедре.
Я сморщился. Было больно и щекотно. Вспомнилось, как после операции по поводу перитонита хирург ежедневно лазал в мой живот сквозь специальное отверстие. Совал в него длинный зажим с турундой и протирал кишки. Тогда тоже было больно и щекотно. И смешно... Смешно смотреть, как двадцатисантиметровый зажим практически полностью исчезает в моем чреве.
Я нервно засмеялся. В ответ мучитель задвигал ножом энергичнее.
Стало очень больно. И я сказал себе, что боль — это приятно, боль — это удовольствие, боль — это свидетельство существования.
Боль, как свидетельство существования, подействовала. Отвлекла внимание. Я закрыл глаза и постарался расслабиться. Получилось. Почти получилось. Чтобы получилось полностью, я принялся мысленно рисовать на своем лице маску блаженной удовлетворенности.
…Камера стрекотала, я «смаковал» боль, впитывал ее каждой клеточкой, впитывал, зная, что если чему-то до конца отдаться, то это что-то скоро перестает восприниматься как первостепенное.
…Впервые я это понял, разбирая на овощной базе гнилую капусту. Войдя в хранилище, был вчистую сражен отвратительнейшим духом. Но через десять минут он пропитал меня насквозь, стал моим и я перестал его воспринимать...
…Нож ткнулся в бедренную кость. Стало очень и очень больно. Мясо это мясо, а когда добираются до кости, до стержня, до твоего стержня, это совсем другое дело.
Мгновенно пронзенный ужасом, я раскрыл глаза и увидел внимательный глазок телекамеры. В тридцати сантиметрах от лица. Она стрекотала равнодушно. Плешивый помешивал в моей ране, так, как будто помешивал суп в кастрюле.
— Я понял, чего ты боишься... — хмыкнул Харон, опуская камеру. Ты боишься потерять то, что не отрастает. Ты привык терять, ты привык терпеть боль, но лишь до тех пор, пока твоей целостности ничего не угрожает.
— Тоже мне Ван Гоген. Все этого боятся... Даже куры, — прохрипел я, чувствуя, что бледен, как белое.
— Наверное, это так, — проговорил Харон, вновь принявшись снимать. Поснимав и так и эдак, присел рядом с плешивым, по-прежнему деловито помешивавшем в моей ране, и спросил доверительно:
— Что тебе первым делом отрезать — палец или ухо? Выбирай.
— Ухо, конечно, — ответил я, рассматривая нетерпеливый нож, игравший в руке бандита.
Харон перевернул меня на живот, приказал плешивому освободить операционное поле от волос и взялся за камеру.
Как только она заработала, укротитель лисы сказал «Иншалла» и принялся за дело: оттянув ухо в сторону большим и указательным пальцами, начал его отрезать. Делал он это медленно, не давя сильно на нож, и поэтому кровь потекла после третьего или четвертого движения.
Когда нож заходил по хрящу в пещеру вбежал запыхавшийся Ахмед, прокричал Харону, что вокруг пещеры рыщут солдаты и каждую минуту они могут быть здесь.
Спустя некоторое время я, привязанный к неторопливому ослу, ехал по узкому ущелью с плоским щебенистым дном. Глаз Харон мне не завязал, и это изрядно меня тревожило. «Не завязали глаз, значит, убьют» — думал я, рассматривая прибитые жарой желтые безжизненные скалы.
Погонял осла плешивый, за спиной у него висели автомат и мешок с лисенком. Кувшин с коброй был приторочен к моему ослу справа, а клетка с хищной птицей — слева. Примерно через час осел остановился у небольшой пещеры, вернее просто дыры в выветренных гранитах. Спустив с осла и тщательно проверив путы, плешивый бандит уронил меня на землю головой к пещере и задвинул внутрь.
Копь оказалась объемистой — метра два в ширину и вдвое меньше в высоту. Насколько она простирается вглубь, я устанавливать не стал. И не потому, что это ничего не решало. А потому что вслед за мной в копь были помещены кобра, лисенок и коршун, после чего вход в пещеру был завален тяжелыми гранитными глыбами.

…Сквозь щели меж глыбами струился слабый свет. Над лицом нависала кобра. Она смотрела на коршуна, расположившегося на моем колене. У стенки пещеры, на равном расстоянии от соперников, переминался с ноги на ногу лисенок.
Да, коршун, кобра и лиса стали соперниками. И эти твари не могли меня поделить. Происходи дележка на свежем воздухе, под солнцем, коршун, конечно же, мигом расправился бы и с лисенком и с коброй. Но низкие своды моего склепа не позволяли птице в полной мере использовать когти и скорость, и потому по своим возможностям она лишь ненамного превосходила бойцового петуха.
Этот досадный факт раздражал коршуна. Свою животную злость он вымещал на моем бедре, изрядно облегченном лисом. Но от души этого сделать не мог: стоило птице увлечься, как лис молниеносно бросался к ней за очередными перьями. Адекватного ответа у коршуна не находилось: шустрая бестия в момент надежно укрывалась под полого спадающей стенкой пещеры.
А кобра, конечно, уползла бы куда подальше и от лисы, и от коршуна, но, во-первых, пещера оказалась короткой, а во-вторых, щелей и нор в ней не было никаких. А к выходу ее не пропускали соперники. Вот эта ползучая тварь и вымещала на мне злобу ожесточенными укусами.
Вы можете спросить, почему я не сопротивлялся. Почему не пытался отогнать этих дрессированных тварей ногами, почему не пробовал задавить хотя бы одну из них телом?
Как же, сопротивлялся, пытался, пробовал... Еще как... Но только измотался до крайней степени, не добившись ничего.
И еще эта кобра... Врал Харон, что у нее удалены ядовитые железы... Был у нее яд, был... Хоть и немного, хоть и позднелетний, слабенький, но был. А то бы от чего вся голова моя стала нечувствительной, а сердце то бешено стучало, то замирало?
И это бесконечное безразличие... Оно миллиметр за миллиметром охватило все мое сознание, все мое тело... Мне не хотелось думать, не хотелось двигаться, боли я фактически не чувствовал... Только зрение бесстрастно посылало в мозг информацию, посылало, хотя там ее практически ничто не ждало... Я смотрел на этих тварей безразлично, как мертвец, которому забыли закрыть глаза.
...После того, как в склепе воцарился мрак, лис взялся за коршуна. То там, то здесь, а то и на мне, завязывались яростные схватки. И, в конце концов, не видящая в полной темноте птица стала добычей шустрого представителя семейства волчьих.
После показательного съедения побежденного, лис немного передохнул и решил развлечься с коброй. Ночная прохлада к этому времени уже пробрала представителя холоднокровных до костей, и игра не получилась занимательной: очень уж вяло сопротивлялось замерзшее пресмыкающееся.
Потаскав туда-сюда поборотую гадину, лис попробовал ее на вкус. Почавкал минут пять и, бросив объедки у меня в ногах, занялся главным своим трофеем. То есть мной. Обнюхал с ног до головы, вцепился, было, в плечо, но вцепился больше из вредности — есть ему после дичи и холодного явно не хотелось. Нехотя помуслякав мою дельтовидную мышцу, лис помотался по пещере и улегся спать в ее глубине.
Я, вернее, то, что от меня осталось, осталось наедине с собой и забылось...

Когда глаза мои открылись, лис сидел рядом.
Сидел и смотрел на меня как на старого, аппетитного друга. Он явно раздумывал, приступить ли ему к трапезе прямо сейчас или оттянуть удовольствие минут на несколько.
— Ты, сволочь, — обратился я к нему сквозь зубы, — ты, что, думаешь у тебя целая гора мяса, и что тебе ее хватит на всю жизнь? Ошибаешься, жестоко ошибаешься, мерзкая, тупая тварь! Меня хватит тебе максимум на месяц, потом ты примешься глодать мои кости и проклянешь меня за их крепость. А потом ты умрешь, и тебя сожрут мухи! Ты видел когда-нибудь сдохшую на дороге кошку? Мерзкое, я тебе скажу, это зрелище. Оскал, шерсть клочьями, ребра наружу и смрад. Вот что тебя ждет, поганое животное, вот ради чего ты родился на свет!
Лис отвел глаза в сторону. Представил, наверное, кошку с ребрами наружу. Его, воистину человеческая реакция, придала мне сил, и я вновь обратился к нему:
— А ведь мы с тобой могли бы договориться. Если бы, конечно, ты не был так непроходимо туп...
Лис поднял глаза. Они были настороженно-внимательными.
— Да ты туп, туп и жаден и потому никогда не сможешь использовать свою законную добычу с максимальной эффективностью. Не сможешь даже в такой критической ситуации. И этим ты очень похож на людей, которые используют свое богатство и достояние для скорейшего приближения к духовной и физической смерти...
— Ну, это ты загнул! — прочитал я в глазах лиса. — Не мог бы ты перейти ближе к телу? И без всяких словесных выкрутасов, так любимых болтливыми людьми?
— Фиг тебе! — выпалил я, чувствуя, что инициатива переходит ко мне.
— Ну, как хочешь, — повел мордочкой лис, и по-хозяйски оглядев мое распластанное тело, подошел к здоровому бедру, прикусил его.
— Эй, эй! — вскричал я. — Осади, сдаюсь!
Лис разжал челюсти, усмехнулся (клянусь!) и, приказывая, дернул носом снизу вверх:
— Говори, что там у тебя.
— Тупица рыжая. У нас, в России, лисы славятся умом, а вы тут деградировали...
— Питание хреновое, понимаешь... — погрустнел лис. — Зелени свежей совсем нет, сахаров, водички чистой... Говори, давай, не тяни. Я вспыльчивый от постоянного перегрева и беготни. Будешь резину тянуть, нос отгрызу, гадом буду, отгрызу.
— Ну, ладно, — сжалился я. — Понимаешь, мы с тобой кардинально отличаемся. Ты можешь съесть меня, но не можешь отсюда выбраться. А я не могу тебя съесть (вонючий ты, потому что), но могу, при некоторых условиях, конечно, разобрать выход. Ферштейн?
— При каких это некоторых условиях?
— Тупица рыжая!
— Слушай, хватит изгаляться, а? Мне Аллах дал ровно столько ума, чтобы добыть себе мышку и не обожраться до смерти, если он пошлет мне целую гору умного мяса.
— Веревки...
— Что веревки? — оглядел лис стягивающие меня путы.
— Ты можешь освободить меня от них...
— А... — разочаровался лис. — Веревки... Я их разгрызаю, затем ты, третьи сутки голодный, съедаешь меня или просто берешь за задние ноги, трахаешь пару раз об одну стену, пару раз о другую, а потом выбираешься на волю с чувством выполненного долга и моими мозгами на одежде! Да, я об этом варианте своего спасения как-то не подумал...
— Да не буду я тебя жрать. И трахать тем более. В тебе, небось, столько фауны и флоры сидит, что через пару дней без печени и мозгов останусь... Слушай, а почему ты сказал, что я здесь третий день сижу?
— Третий день, потому что третий день, — ответил лис глазами...
 —Значит, я два с половиной дня провел без сознания, — подумал я.
— Ну, хорошо, уговорил, — смягчился лис. — Перегрызу я тебе веревки... Но так как я все-таки рискую, позволь мне получить некоторую компенсацию...
— Мяску из моего бедрышка?
— Да. Всего лишь один байт , хорошо?
— Ну ладно, валяй. Но только не усердствуй, а то потом я тебя точно съем с потрохами, из вредности и мести. Да и рану залижи. Говорят, у вас слюна асептическими способностями обладает.
— Хорошо, — ответил лис недобрым взглядом и, не мешкая, вцепился в мое бедро.
Он не успел вырвать у меня уговоренный кусок мяса — снаружи раздались звуки. Они доносились издалека. И, несомненно, издавались мчащейся на полном ходу машиной. Машиной, на полном ходу мчащейся по направлению к пещере.
Ко мне.

X Y
(сон)

Все вокруг было неприятно сине-зеленым, почти все.
Мы с ней, такие же, стояли на перроне, нет, скорее, смотрели на него со стороны.
Чувство, что мы не там, где надо бы быть, а где-то в другом месте, овладевало нами. Возможно, из-за этого мы взяли друг друга за руки.
Тут на перроне появилась невысокая раздавшаяся женщина средних лет в сине-зеленом, но что-то в ней было и вовсе темным, платок или юбка, не важно.
Она посмотрела на нас снизу вверх, раскрыв рот и как-то странно склонив голову.
Увидев, что взгляд ее устремляет не враждебность, но сочувствие, замкнувшееся в себе от бесполезности проявления, я спросил:
— Где мы?
Она ответила одними губами:
— Не там.
И тут же мы оказались в другом месте. Нет, не оказались, а приехали в чудном зеленом поезде.
В маленьком вагончике с открытыми окнами. В них купы деревьев колонной беженцев уходили прочь.
Сочтя поезд детским, моя спутница повеселела. Я тоже — в нем, куда-то спешившем, мы стали ближе.
Место напоминало гладиаторскую арену, только зрителей не было – один загон, посыпанный крупным песком да высокие стены с пустыми надстройками открылись нашему зрению.
Мы стояли, рассматривая их, тут у противоположной стены появился узколицый скуластый человек, вооруженный длинным металлическим стержнем.
Враждебно вращая им, он зло и решительно бросился ко мне, и спутница пропала, потому что руки мои ощутили такой же стержень, стержень, понуждавший действовать беспощадно. Человек приблизился, мы стали биться (звона железа не было слышно, одна упрямая решительность ударов сотрясала меня).
Спустя минутное время я, поколебленный этой решительностью, понял, что человек победит, прекратит мое существование, и больше ничего не будет.
Прекратит существование и ничего больше не будет, потому что он сильнее нас.
Я отступил.
Опустил шест.
Глаза человека злобно (и обреченно) сверкнули.
Он отбросил стержень, в руке его появилась длинная, конусом сходившаяся спиральная шпага, цветом белая или светло-серая.
Злорадно (и обреченно) посмотрев на меня, он с силой вонзил ее в солнечное сплетение.
Себе.
И упал.
Пока я смотрел на это, в дальнем конце арены появился другой человек. Похожий на первого или он же. Руки его сжимали металлический стержень.
Вглядевшись, я понял, что это не я, умерший, жду его приближения, а она, моя спутница, глазами которой я стал смотреть, потому что кроме нее никого не стало.
Человек, вращая палкой, приблизился к ней (ко мне), и все повторилось: понимание того, что он прекратит ее (меня), и короткая стычка, и самоубийство.
Но она осталась.
Потому что была пространством.

Это был сон. Сине-зеленые тона начальных его кадров – это ядовитые тона жизни.

Моя спутница – моя надежда.
Мое женское начало.
Икс к моему игреку.
Она — то, что не давало остановиться и питало.
Невысокая, кое-как одетая женщина на перроне – моя неустроенность, опоясанная веревочкой стремления обходиться тем, что есть. Стремления к независимости от всего.
Поезд – детский – моя инфантильность. Инфантильность человека, не захотевшего занять место.
Получить должность.
Арена – пустая, окруженная высоким непреступным забором – место постоянного моего пребывания. Иначе – жизнь.
Злобный человек – я. Замкнутый обороной, бросающийся на людей, ее преодолевших. Я, постоянно себя убивающий, потому что никто не может этого сделать.
Стальной стержень – то, что проткнуло меня от головы до паха. Детство.
Спиральная шпага… Символ движения по спирали, развития, узнавания, кончающегося убийственным острием?
Смысл сна – все умрет?
Кроме женского начала, кроме надежды, рождающей вещи, подобной этой?


Клуб маньяков

Свечи на стенах.
Черные обои.
Мебельная стенка черного дерева.
В ней аквариум с застывшими золотыми рыбками.
Посереди комнаты узкий стол. Крепкие дубовые стулья с высокими резными спинками.
Мы сидим пара напротив пары. С моих слов хозяева знают, что действие начнется ровно в двенадцать. Глаза их горят вожделением. Дмитрий, потирая руки, посматривает на стенные часы.
«Еще целых пятнадцать минут» — думает он, наслаждаясь каждой секундой сладостного ожидания.
Его жена, Лариса, сидит рядом. В ее руках тетрадка в коричневом коленкоровом переплете. В тетрадке стихи. Шевеля губами, она перечитывает плохо запомнившиеся строки. Волнуется.

На даче супругов Ворончихиных со стороны топкого болотца был садовый сарай. В нем, рядом со столиким, уставленном соответствующими никелированными инструментами стояло старенькое стоматологическое кресло. Жертва (обычно ею назначался пьяница, в алкогольном виде мыкнутый со станции), усаживалась в кресло, закреплялась ремнями, после чего Митя, прохаживаясь взад-вперед, принимался декламировать ей свои стихи. Когда чтец терял голос, его сменяла супруга, читавшая уже стихи собственного копчения. Когда жертва засыпала от поэзии, они будили ее, вырывали каждый по зубу. Такие стоматолого-поэтические вечера, продолжались долгие часы. После того, как все зубы были вырваны, а стихи прочитаны, жертва отправлялась в болото, пучившееся за забором.

…Мы с Верой сидим расковано. Вера тепло разглядывает подругу. Видно, старается запомнить одухотворенные ее черты на всю жизнь.
Я понимаю супругу. Перед тобой сидит человек, тобой же приговоренный к смерти. И он в отличном настроении, он предвкушает чужую смерть, а ты уже видишь эти глаза мертвыми, эту кожу, кровь с молоком, серо-желтой. И главное, ты видишь на ее лице предсмертное выражение, будущее предсмертное выражение.
О, это предсмертное выражение! В нем — все. И не успевшая раствориться в холоде смерти радость предвкушения чужого конца, и ужас первого взгляда в небытие, и удивление коварно обманутого простака, и страх перед тобой, оборотнем. И самый крепкий в мире бетон окоченения.
А я пью шампанское, пью с легкой душой. Здесь, в логове маньяков, я —наблюдатель. Я придумал комбинацию, которую легко и с блеском осуществит Вера. Осуществит и будет мне благодарна. За то, что внушил уверенность, за то, что предоставил возможность действовать самостоятельно. Она тайком пожимает мне руку. Смотрит так, что я понимаю: смерть Ворончихиных — для нас с ней не главный пункт сегодняшнего действа. Не самый захватывающий и не самый приятный.
Я ей рассказывал о том голливудском фильме. В котором герои занимаются любовью у трупа только что убитого человека. Слушая, она побледнела и закусила губу. Испугалась. Испугалась своих желаний. И захотела испытать. Эта столичная молодежь всего хочет попробовать. И не пот, который выедает глаза, а все сладенькое. Любит она выпучить глаза от нетривиального кайфа.
И сейчас она предвкушает неизведанные удовольствия. Напряглась, о чем-то думает. Сердцем чувствую — хочет привнести что-то новенькое. В секс, которым все кончится. Вижу по блеску глаз. И может быть, это новенькое будет волнующим...
Осталось десять минут. Дмитрий с трудом удерживает себя в кресле. Лариса сладенько улыбается.
Осталось пять минут. Всего пять минут. Вера гладит мою руку. Ладошка у нее подрагивает. Я грожу пальцем. Успокойся, мол. А то холодненькими можем стать мы с тобой. Не забывай, с кем имеем дело. С маньяками с десятилетним стажем.
Вера поняла. Потянулась к моему бокалу. Отпила несколько глотков. Она спиртное всегда, как яд, пьет. Боится. Чувствует — оно сильнее.
И вот, бьет двенадцать. И тут же короткий звонок в дверь...
Дима бросается в прихожую, вводит человека в черном плаще. Лицо закрыто капюшоном. В сумраке, на фоне угольных обоев, в черном одеянии он почти не виден. Он — как злой дух, как приведение. Как палач, как темное прошлое, которому предстоит отсечь будущее.
В руках его изящный пистолетик, инкрустированный перламутром. Он блестит в колеблющемся свету свеч..
Супруги Ворончихины, взявшись за руки, настороженно переглядываются.
Почувствовали неладное. Палач — не жертва. Палач приходит казнить.
Это — Алиса. Вера попросила ее подсобить нам.

Алиса — занятой человек, она делает карьеру в известной транснациональной компании И потому, за неимением времени, как правило, лишь подсобляет членам клуба, чаще Але — Цветочку нашему аленькому, совершенно мужчинам незаметному. Та на газетах специализируется, то есть на объявлениях типа «Обольстительная состоятельная брюнетка желает познакомиться с красивым мужчиной для интимных встреч на нейтральной территории». И на встречи посылает Алису, от одного вида которой мужики глотают воздух.
— Наглотавшись, приходили ко мне с корзинами цветов, — рассказывала как-то Аля. — Удивлялись, конечно, почему это я их встречаю, но не объект трепета. И я отвечала, что Алиса обожает секс всякими приятными неожиданностями обставлять и меня, свою компаньонку, в этом деле иногда использует. Клиенты на это добрели и делали все, что скажу.
— И ты просила наточить ножи, — хихикнул я тогда, зная, что клиенты Алисы покидали ее квартиры всегда одним способом — через мясорубку.
— А я засучивала рукава и говорила, что к приходу Алисы необходимо должным образом подготовиться, — продолжала Аля. — Потом раздевала их, оставаясь в халатике, мыла, массировала, умащивала. И без всяких там охов, вздохов и пламенных взглядов. В общем, так, что они до самого конца думали, что я и в самом деле просто служанка. Среднюю часть тела я омывала, к примеру, в пять, а где-то в три минуты шестого звонила Алиса — у нее в это время перерыв и она полдничает. Я приносила телефон в ванную, давала клиенту, и Алиса вешала ему лапшу. Что, мол, любит, пылает страстью, несется на крыльях купидона и через пятнадцать минут бросится в объятия своего Ромео. Я массировала этого Ромео, а Алиса в раж его вгоняла:
— Ты знаешь, милый, где сейчас мои нежные нетерпеливые пальчики? Они бродят по моей пылающей от страсти груди, вот горячий сосочек, вот небольшая красненькая родинка... Они бродят, бродят и спускаются к моему пупочку, ты не представляешь, какой он красивый, как он любит проникновенные прикосновения... Да что я все о себе? Расскажи, милый, какой у тебя пенис? Он, наверное, красивый и крепкий, да? А еще уверенный и неторопливый?

Вот такая у нас Алиса, теперь вы понимаете, почему я так часто на нее поглядываю.

…Алису Ворончихины не узнают, она говорит металлическим голосом. Металлическим и парализующим. Капельки пота выступают на лбах супругов. Им ясно, что конец их неминуем.
Металлический голос вещает:
— Первыми умрут супруги Ворончихины. Следом— чета Черновых.
Мне становиться страшно. Эта Алиса… Она же член клуба... А если это контригра? А если Великий Инквизитор прознал обо всем? И нас ждет страшный конец, а не острое развлечение? А если и Вера на их стороне? Нет, вон как она напугана. Как и я заподозрила, что придуманный мною сценарий изменен Алисой не в нашу пользу.
Капельки пота блестят на лбу Веры. И мой похолодел. Мы не в состоянии действовать. Мы парализованы.
Алиса черной тенью приближается к оцепеневшим Ворончихиным. Встав за их спинами, накладывает на плечи руки. Ворончихины полуобернувшись, смотрят в глазные прорези капюшона. Алиса произносит, протяжно выговаривая слова:
— Кто-о и-из ва-ас умре-ет пе-ервым?..
— Я... — хрипит Митя.
«Джентльмен хренов», — усмехаюсь я.
— Нет, я… — сипит Лариса.
«Декабристка с…ная», — усмехаюсь я.
— Что ж, это благородно… — говорит металлический голос. — Но вы не учли одной детали: тот, кто умрет первым, не сможет насладиться смертью второго.

Мы с Верой облегченно вздохнули. Нет, Алиса на нашей стороне. Ворончихины озадачены. Да, они любят друг друга. Но они — маньяки. От макушки до кончиков пальцев. И пренебречь наслаждением перед самой смертью, наслаждением смертью, ни один из них не может.
— Так кто будет первым? — нетерпеливо повторил вопрос металлический голос ему вослед.
— У меня есть идея... — промурлыкала Вера, взяв в руку мой фужер. — Пусть они убьют друг друга. Точнее, измучают. Короче, предлагаю матч маньяков...
— Матч маньяков? — удивился я притворно. — Очень интересно. Не соизволишь ли, Верочка, любезно огласить нам правила придуманного тобой соревнования? Если, конечно, они тобой определены...
— Соперники поочередно делают ходы. Мы следим, чтобы эти ходы были равноценными. Вот и все.
— Око за око, зуб за зуб? — довольно проскрипел металлический голос. — Что ж, я согласна... согласен.
— Я тоже согласен, — сказал я, подливая Вере шампанского. — Но я против блиц-партии. До утра еще много времени. Так что давайте, братцы, не стараться, поработаем с прохладцей.
— У меня есть шахматные часы... — взглянул на нас исподлобья Митька. Глаза его сверкали предвкушением неизведанного.
— Десять минут на ход? — спросила Лариса сладким голосом. Оценивающий ее взгляд маниакально скользил по телу мужа. По лицу, по шее, по рукам...
— Три часа каждому, — улыбнулась Вера. — Тот, кто уложит... ха-ха, уложиться ровно в три часа, проживет лишний день.
— Дык можно перед самым падением флажка ножом соперника пырнуть, — усомнился я в корректности предложенного условия.
— Ты прав... — скуксилась Вера.
— Это положение можно переформулировать, — сказал палач. — Я бы выразил его так: Если один соперник умрет в результате планомерных действий в момент падения флажка другого соперника, то последний получает приз в виде дополнительного дня жизни.
— Все равно это сложно, — покачала Вера головой. — Трудно будет рассчитать. Ведь время действий будет складываться из времени обоих соперников. Это может быть и шесть часов и три часа десять минут. Я понимаю, шахматные часы — это интересно, ново, каждый из вас, наверное, уже представил воочию Карпова с Каспаровым, играющих в цейтноте. Как они, вспотевшие, с выпученными от напряжения глазам колотят ладошками по часам. Но не лучше ли просто назначить время? К примеру, шесть часов утра. Тот, кто отмучается ровно в шесть, тот проиграл. А тот, кто останется в живых, останется жить. Ну, как, согласны?
— У меня дополнение, — поднял я руку.
— Какое еще дополнение? — Вере не понравилось, что последнее слово остается не за ней.
— Важное. Если один из соперников умрет раньше шести часов утра, то оставшегося в живых предлагаю считать нарушителем конвенции. Наказанием такому нарушителю предлагаю избрать наиболее мучительную смерть. Самую мучительную, какую только мы сможем придумать.
— Я — за, — сразу согласилась Алиса.
— И я, — вздохнула Вера. И тут же обратилась к Ворончихиным:
— Ну, так как?
Супруги Ворончихины задумались. Митьки явно не нравилось предложение обойтись без шахматных часов. Жалко было херить свою идею. А Лариса, скорее всего, уже думала о том, как извести мужа ровно к шести часам. Женщины, как известно, практичны и не любят выкрутасов. Дмитрий уловил настроение супруги и принял все условия.
— Начнем, пожалуй, — предложил я сразу же. — Где тут у вас ящик с инструментами?
— В спальне под кроватью, — ответил Митя. И буркнул палачу: Алиса, брось дурочку валять! Я твою попу с первого взгляда признал.
Лариса бросила на мужа ревнивый взгляд. Супруг словил его на излете.
— Да ладно тебе! — сказал он ей, морщась. — Накрой лучше на стол. Весь день ведь готовили. Не пропадать же еде.
Лариса, повязав передник, ушла на кухню. Алиса скинула палаческие одежды и осталась в кротком обтягивающем черном платье и туфельках на высоких каблучках. Я приклеился глазами к ее груди. И смог их оторвать, лишь только потому, что бедра адвокатши были не менее обворожительными.
Заметив мое эстетическое смятение, Вера бросила в меня недобрым взглядом. Он булыжником разорвал связь моей сетчатки с сетчатыми чулочками Алисы. Чтобы отвлечь супругу от ревнивых мыслей, я сказал:
— А там, на кухне, нет у нее какого оружия?
— Нет никакого оружия на кухне, — ответил Митя. — Утка с яблоками и перец, фаршированный зайчатиной... Вы втроем садитесь за стол, а мы с Ларисой за журнальным столиком устроимся.
Я пожал плечами и отправился в спальню за инструментами. Под кроватью было пыльно, но чемодан сверкал чистотой. Я вынес его в гостиную, положил на журнальный столик и, отметив, что Алиса благоразумно не расстается со своим пистолетиком (а также пялит на меня глаза), направился на кухню — весь прошедший час меня глодала мысль, что у супругов Ворончихиных на сегодняшнее мероприятие запасена всего лишь одна бутылочка шампанского. По дороге я говорил Вере о своих опасениях, предлагал взять чего-нибудь, но она отмахнулась:
— На дело идем, а ты о вине думаешь.
— Так я настроения ради! Ты же знаешь, как я переживаю, когда выпивка раньше времени кончается.
— Лариса сказала, что выпивки будет достаточно! — отрезала Вера мне путь к магазину.
Хорошо ей с ее генами. Табу. А мне что делать? Если в холодильнике один йогурт?
В холодильнике действительно был йогурт. Но не один йогурт, а много йогурта. Малиновый, ананасовый, с изюмом и курагой. Расстроившись, я вернулся в гостиную и тут же наткнулся на лукавый взгляд Алисы. И понял, что она не только одела для меня эти легкомысленные чулочки, но и принесла кое-что в своей сумочке. Сумочка покоилась на Митькином чемодане и выглядела многообещающей. В ней было две бутылки приличного коньяку, а в чемодане — полный набор пыточных инструментов. Никель, сталь, режущие, колющие и давящие поверхности. Это надо было видеть.
Накрыв стол (живые цветы, утка с яблоками, многочисленные домашние закуски, среди которых выделялись пупырчатые огурчики и симпатичный разноцветный мясо-овощной салат под названием «Ватерлоо перед закатом»), Лариса устроилась в кресле напротив супруга. Мы — особая тройка — сели по одну сторону стола, так, что могли наблюдать за супругами, не оскорбляя невниманием благоухающую утку. Митька дождался, пока мы опорожним свои рюмки, и придвинул чемодан к жене. Супруги, конечно, уже знали, что выберут себе в качестве оружия. И долго не копались.
Их выбор потряс моих напарниц. Особенно выбор Ларисы.
О, эти женщины! Как они просты и как просто выбирают наиболее простой путь к цели!
Лариса вытащила из чемодана приспособление для отбора крови. Иголка, прозрачная полиэтиленовая трубка, стеклянная емкость на конце кубиков в сто. И все!
Мы ахнули. Вера зааплодировала.
— Вы смотрите, что Лора придумала! — воскликнула она. — У Митьки крови семь литров, точно семь литров, не больше. И запросто можно рассчитать, сколько ее нужно к шести часам откачать! Нет, мальчики-девочки, если она выиграет, давайте ее пощадим! Такие умы должны быть достоянием человечества!
— Хорошо, заспиртуем ее голову вон в том круглом аквариуме, — рассмеялась Алиса. — Эффектное получиться зрелище, если, конечно, с подсветкой подсуетиться и косметику соответствующую подобрать.
— Все это ты, конечно, здорово придумала, — живо представил я желтое лицо Ларисы Ворончихиной, ее раз и навсегда вожделенно раскрытые глаза, ярко накрашенные губки, губки, распахнутые так, что хорошо видны алчные белоснежные зубы, зубы, жадно тянущиеся к смятенному наблюдателю. То есть ко мне. Так тянущиеся, что самое время прикрыть рукой горло.
Вернувшись к действительности, я хотел скривиться, дабы выказать свое недовольство предложением Алисы, но у меня не получилось: очень уж лакомой была утка. Посмаковав неторопливо очередной кусочек, я продолжил изъяснение своей мысли:
— Все это ты, конечно, здорово придумала с головой и аквариумом. Это хорошая идея на будущее, но в данный момент меня беспокоит другое. А именно то, что вечер обещает получиться скучным. Представляете, Лариса выкачивает кровь в час по чайной ложке... Открыл крантик, закрыл крантик. Не кажется ли тебе, что Лариса нарочно все это придумала? Чтобы усыпить наше внимание однообразием?
— Ларис, где у тебя кофе? — крикнула Алиса, сообразив, что в моих словах есть правда.
— На кухне, в шкафчике, — бросила Лариса, не оборачиваясь к подруге. — В жестяной баночке. В стеклянной не бери — оно со стрихнином.
— Ладно, обойдемся, — поморщилась Вера. Она хорошо знала, что хотя стрихнин, как и кофе, обладает эффективным возбуждающим действием, но судороги от него будь здоров.
Моя супруга хотела еще что-то сказать, но в это время Митя извлек из чемодана свое оружие.
Торжественно извлек. Конечно же, перед нашим взором предстали клещи для извлечения зубов.
Ворончихин не страдал избытком фантазии и мучил жертв одним и тем же способом.
Увидев никелированное чудовище, я поморщился: как назло, всего лишь несколько дней назад, по телевизору показывали фильм о свихнувшемся дантисте. И свою маньяческую деятельность этот весьма несимпатичный медик начал с удаления передних зубов своей премиленькой испуганной супруги.
— Не переживай, — шепнула Вера, краем глаза заметив, что я расстроился. — Все в наших руках.
— А я и не переживаю, — буркнул я, разливая коньяк по рюмкам. — Я от Ворончихина и не ожидал ничего остренького. Надо было к Емельяну ехать... Он комсорг бывший, то есть с комсомольской выдумкой парень. А с Митькой — тоска. Коли засну, разбудите. Если, конечно, что-нибудь интересненькое проклюнется.
Супруги Ворончихины сидели, мысленно прощаясь с почти прошедшей уже жизнью, прощаясь с пятилетним сыном Антошкой, который теперь, может быть, не станет особенным маньяком и заживет бесхитростной человеческой жизнью...
Первым паузу нарушил Виктор. Он застенчиво улыбнулся и, сказав:
— Ladies first, — протянул жене руку. Обращенную локтем вниз.
— Может быть, иглу спиртом протереть? — неуверенно спросила Лариса.
Глаза ее светились заботой.
— Зачем? — фыркнул Митя. — На том свете заражение крови не опасно. Да и спирт мне противен, ты же знаешь...
Лариса улыбнулась понимающе и попросила супруга сжать кулак и несколько раз согнуть руку в локте. После того, как Митя совершил эти обычные при отборе крови действия, она ловким движением воткнула иглу в вену.
Трубка моментально окрасилась в красное.
Накопитель тоже.
Через пару минут Лариса перегнула трубку посередине, затем, прикрепив ее липкой лентой к предплечью мужа, отсоединила накопитель и сделала Вере знак.
Та взяла со стола свободную рюмку и протянула мне.
Я, несколько оживившись (как же, похоже, Лариска собралась кровь мужа пить!), встал, подошел к Ворончихиным (не забыв прихватить свою наполненную до краев рюмку) и поставил затребованный питейный сосуд перед кровопийцей.
Ворончихина, улыбнувшись мне благодарно, наполнила его кровью из накопителя. Мы чокнулись, «чин-чин», выпили и я, ободряюще похлопав Митьку по плечу, направился к столу.
И по пути чуть не умер со смеху: если Лариска в первом действии драмы пьет кровь мужа, то во втором Митька, убей меня бог, будет грызть ее сахарные косточки!
А Лариска, естественно, не поняла, чему я смеюсь, точнее, рыдаю от смеха. Дождавшись, пока я усядусь на свое место, она спросила подруг мягким голосом радушной хозяйки:
— Может быть, вы тоже хотите? Не бойтесь, Витенька желтухой не болел. И группа у него самая лучшая, первая.
Я посмотрел на своих дам и понял, что они не прочь попить дружеской крови. Хотят, но боятся показаться мне банальными кровопийцами.
— Да ладно вам кокетничать! — сказал я, наливая себе коньяку. — Валяйте, если хочется.
— В следующий раз, — сверкнула глазами Алиса и вплотную занялась утиной ножкой.
Мне нравилось наблюдать, как воспитанные девицы или девицы, считающие себя таковыми, едят птицу при помощи ножа и вилки. Особенно вкусную птицу и особенно проголодавшиеся девицы. Нравилось смотреть и видеть в их глазах подавленное желание оказаться наедине с этой самой ножкой в своей уютной кухоньке. Алиса была умной женщиной и умела читать мысли по глазам. Прочитала и по моим. Прочитала и заменила вилку с ножом своими тоненькими, бархатными, беленькими, чувственными, нежными, будоражащими воображение пальчиками.
Ворончихин тем временем готовился совершить ответный ход. Он гипнотизировал жену никелем клещей. Он покручивал их в руках, они сияли ужасом предназначения, ужасом, столь приятным маньяку. Лариса вожделенно приоткрыла ротик, ее волчьи зубы сами потянулись к орудию пытки, нет, к орудию тонкого и острого мазохистского удовлетворения...
А я грел в руке рюмочку коньяка и, неторопливо размышляя, следил за Ларисой:
«Если бы в юности ее папочка не пьянствовал до полного отключения чувств и, сэкономив денежку, отвел бы свою доченьку к стоматологу, и тот стянул бы ее зубки стальной прочнейшей проволокой, стянул бы и поставил на место, то, может быть, нам и не представилась бы возможность любоваться этим довольно оригинальным действом.
…Да, не представилась бы. Все-таки в беспробудном пьянстве родителей и вытекающей из нее беспризорности потомства есть рациональное зерно. Для нас, маньяков. Так же как и в равнодушии, оберегающем наши сердца и души от излишних волнений... И сопереживания.
Все-таки интересны люди... Вот Нинель Венедиктова, моя хорошая знакомая до пятидесяти лет пугала сотрудников своим волчьим оскалом. Так пугала, что они сжимались в съедобный комочек и испуганно отводили глаза в сторону. А потом, дура, испортила свои зубы, поставила их на место. И стала совсем неприметной симпатичной женщиной... Идиотка.

Митька перестал покручивать в руках любимый стоматологический инструмент.
Весь напрягся, готовясь перейти к действию.
Глаза его стали ласково-хищными.
Завороженная хирургическим блеском никеля, Лариса встала со своего места и, обойдя журнальный столик, подошла к супругу.
Тот движением клещей предложил ей сесть к себе на колени.
Лариса села.
Супруг обхватил ее так, что ладонь легла на полную мягкую грудь.
Потрогав ее (совсем не пошло, нет! Упаси бог! Митька никогда не был пошляком), он воспылал страстью и потянулся внушающим ужас инструментом ко рту супруги.
Та в ответном порыве распахнула алые тонкие губы.
Зубки ее сами потянулись к никелированному чудовищу.
Выбрав наиболее выдающийся клык на верхней челюсти (рука с клещами колебалась несколько секунд), он вцепился в него со страстью голодного хищника.
Но как не дергался в попытке вырвать зуб, старания были тщетны.
— Болван, — охарактеризовал я умственные способности секретаря маньяческого клуба. — Ты куда дергаешь? Куда!? Вниз надо! Хоть они и растут вперед, но корни-то их вертикально располагаются!
— Элементарно, Ватсон! — поддержала мою критику Алиса.
— А может, он не хочет его вытащить? — побила нас своим интеллектом Вера. — А просто раздробить?
И передернулась от охвативших ее противоречивых чувств.
— Просто раздробить? — осенило меня. — Ну да, конечно! Как же я не догадался!
Я чмокнул жену в щечку. Что не говори, а Вера умница. Догадалась, что Митька не зубы будет у супруги вытаскивать, а кости ей дробить. У человека около двухсот костей, значит, чтобы раздробить основные, Воронихину нужно тратить на каждую кость около трех минут. Если он так долго будет валандаться, последние кости ему придется крушить в цейтноте, а это обещает быть зрелищным! Значит, я не засну от скуки!
Я не успел улыбнуться — зуб Ларисы противно хрустнул, и мне стало неприятно. Не люблю таких звуков.
Отплевавшись, Ворончихина, выпустила из мужа несколько кубиков крови. Пару децлов, как сейчас говорят. И вновь приоткрыла ротик.
Со вторым зубом Дмитрий боролся минуту, третий перестал существовать мгновенно. Чувствовалось, что супруги входят в раж. Ни она, ни он, не чувствовали боли.
Покончив с зубами, маньяк мужского пола принялся за левую руку супруги (правую, он, как джентльмен, оставил в покое, дабы любезная женушка могла без проблем и своевременно оперировать с приспособлением для выкачивания крови). Фаланга за фалангой, он раздробил пальцы любимой. Причем дробил со знанием дела, то есть без излишних кровотечений: сначала оборачивал фалангу кусочком поролона и лишь затем обхватывал ее челюстями небольших клещей, уже не хирургических, а обычных, слесарных. Лариса была вне себя от ощущений, она восторженно и, я бы сказал, благодарно посматривала то на супруга, то на нас.
Заметив в глазах подруги просьбу, Вера махнула рукой:
— Ладно, объявляю антракт на пятнадцать минут. Можете провести его в спальной!
Супруги Ворончихины, одарив Веру благодарными взглядами, удалились в опочивальню. К моему удивлению, Митя прихватил чемодан с инструментами.
«Не может остановиться! — подумал я, поражено покачивая головой. — Понесло его. Будет хрустеть костями супруги, пока не обессилит от потери крови. Интересно, кто же все-таки победит? Может быть, организовать тотализатор?»
После того, как дверь спальной закрылась, мы посидели, переживая случившееся. Первой пережила Вера. Она, приняв вид важного чиновника, предложила делать ставки на исход матча.
— Ты знаешь, я только что об этом подумал! — изумился я. — Похоже, мы так сроднились, что думаем и чувствуем одинаково.
— Ну, конечно! — ухмыльнулась Вера. — Ты просто хочешь подмазаться. Ну, так на кого ставишь?
Я задумался. С одной стороны я был на стороне Ларисы. Мне нравился своим изяществом и простотой выбранный ею способ умерщвления супруга-соперника. Если ей еще и шепнуть, что извлеченную кровь можно использовать не только для питья, но и для обратного вливания в случае, если супруг сделает попытку преждевременно протянуть ноги, то она поимеет неплохие шансы победить. С другой стороны, Митькин способ вроде бы беспроигрышный. Ведь он может валять дурака — крушить зубы, дробить пальцы, ломать ребра — до шести часов, а ровно в шесть просто-напросто проломит супруге височную кость... Если, конечно, супруга-соперница не предпримет превентивных мер и к шести часам не выкачает из него столько крови, что обожаемый муж не сможет поднять не только клещей, но и пальца. И будет в полной ее власти.
«Нет, ставить надо на победу Ларисы», — решил я, и со словами: «Мы — за дам-с», кинул на стол сотню. Рублей, конечно. Я же не преуспевающий столичный адвокат и даже не директор, как супруга.
Вера посмотрела на меня с презрением, Алиса посмотрела с жалостью. Первая поставила сто баксов за Дмитрия, вторая — двести за Ларису.
Запив ставки коньком, мы уселись ждать возвращения Ворончихиных. Я разглядывал корешки книг, пылившихся на полках, Алиса пудрила носик, а Вера нюхала воздух. Нюхнув несколько раз, встала, прошла в туалет и вернулась с освежителем воздуха. Я хмыкнул. В гостиной действительно немного попахивало кровью, но совсем немножечко.
— Я попрыскаю здесь, — сказала моя супруга, реагируя на мое хмыканье. — Просто не хочется привыкать к запаху крови. Он так меня будоражит...
«Да, Верочка — утонченное создание, ничего не скажешь... Вернее, утонченная маньячка, — подумал я, искоса наблюдая за адвокатшей, увлеченно расправляющейся с очередной утиной ножкой. — Но если и есть среди нас настоящий маньяк, то это Дима Ворончихин. Вот маньячище! Какие глаза! Какое проникновение в образ!
А я вот неполноценен в этом отношении: я всего-навсего рядовой сексуальный маньяк. Но мне нравиться мое амплуа. Зачем мучить и убивать женщин, если с ними можно спать до полного изнеможения, спать, пока жизнь им не покажется наказанием? Я со всеми своими женщинами спал до изнеможения.
А может, и маньяк… В широком смысле этого понятия. Ведь что такое мания? Это психиатрическое заболевание, — кажется, написано в Большом энциклопедическом словаре, — сопровождающееся эйфорией, — то есть приподнятым настроением, — двигательным возбуждением, ускоренным мышлением, говорливостью... А я, сколько себя помню, постоянно пребываю в состоянии эйфории, двигательного возбуждения, а также ускоренно мыслю и много говорю. Сексуальная мания — это всего лишь грань основной, хребетной мании. Я ведь и работаю, если, конечно, есть работа, до полного изнеможения и потери пульса. А отношение к людям? Тоже маниакальное. В жен влюбляюсь, ничего кроме них не вижу. Каждая из них дико возбуждала, я не мог уйти, уходя же куда-нибудь, думал только о них. Вернее, о ней. Об очередной. А как любил сына? Чуть не плакал от умиления, наблюдая, как он, пятилетний, изрисовывает зеленкой двери ванной. А дочь как люблю? С работы срываюсь, чтобы ее скорее увидеть. А друзей?
— Ты что задумался? — спросила Вера, придвинувшись. Горячая, возбужденная. Захотела сладенького, точно. Как тут не захочешь? В соседней комнате подружка самозабвенно любовью занимается, рядом другая, Алиса... Красивая, аппетитная, сладострастная... Прямо Диана, ждущая Зевса. И можно показать ей нос, оставить третьей лишней.
— Нет, так дело не пойдет! — решительно отодвинула тарелку Алиса, догадавшись, что собирается нашептать мне супруга. — Мы так не договаривались! Втроем, так втроем! Смотрим, едим, пьем и...
— И?.. — сузила глаза Вера.
— А что? — удивилась Алиса. — Сейчас только непродвинутые пары живут вдвоем...
— И ты предлагаешь... — в задумчивости закусила губу Вера.
— Да, предлагаю. А что, ты не хочешь попробовать? — пытливо глядя, спросила хорошенькая адвокатша.
— А меня вы спросили? — заговорил во мне бес противоречия. А может не бес, а провинциал заговорил.
А может, мне просто не захотелось салата из Алисы, будоражившей меня весь вечер, и привычной женщины, женщины, с которой у меня никогда не бывает ни досадных сбоев, ни откровенно божественных минут.
Девушки не успели мне ответить: из спальни раздался неистовый крик Ларисы.
— Классно кончает, на всю катушку, — хмыкнул я удовлетворенно. — Мне нравиться.
— Это Митька ей плечевую кость размозжил, — не согласилась со мною жена.
— Вы оба правы... — порозовела Алиса.
«Вот ненасытная, — подумал я, попивая коньячок. — Не помрет, пока все на свете не попробует... А может быть, так и надо жить... Ведь появились мы на свет не кирпичами, а людьми... И на время появились.
…А что такое все попробовать? Все попробовать из еды, потом из любви, потом везде побывать... Потом убить женщину, мужчину и ребенка... Нет, не правильно рассуждаю. Не в ту степь.
Все попробовать из еды... Это что — все от черной икры до навоза? А из любви все попробовать? От прекрасной женщины до ослиного пениса? Идиотизм. Нонсенс.
А если нельзя все на свете попробовать, не стоит все на свете пробовать, то значит, надо где-то остановиться. А если надо где-то остановиться, то зачем идти, зачем пробовать? Где родился, там и пригодился. На ком женился, на той и запропастился.
Вот и получается — или все, или ничего. И что самое смешное: получается, что все здесь присутствующие, в том числе и я, движемся по направлению к ослиному члену... Ха-ха-ха!
— Ты чего? — Вера положила подбородок мне на плечо. Глаза ее были лукавыми...
— Так... Задумался о жизни...
— А что ты думаешь насчет предложения Алисы?
— Ты же знаешь, мне на все надо настраиваться... Понимаешь, сначала надо создать духовную среду, в которой все это будет происходить. Давай, в следующую субботу?
— А как ты насчет участия Викеши? — спросила Алиса, влившись в мои глаза. Мы смотрели друг на друга, совсем как жених и невеста смотрят друг на друга, топчась в двух шагах от брачного ложа.
— Какого Викеши?
— Моего мужа...
Я вспомнил худощавого розовощекого юношу. Растительного мужа Алисы. Красивый мальчик... Тамагоча.
— А...
— Ты не рефлексируй! — предвосхитила вопрос адвокатша. — Под одеялом многие вопросы решаются проще... Ну, так как?
— Подумать надо. Я все это время о тебе практически мечтал. А ты в довесок Викешу своего предлагаешь...
— Ты двадцать лет живешь в Москве, а от своего провинциального прошлого избавиться не можешь... Бедняжечка, — дотянувшись через Веру рукой, погладила меня по щеке Алиса.
Я остановил взгляд на ее груди и подумал, что в свете принятых решений я вправе познакомить с ней (с грудью) свою ладонь.
Но Вера не хотела торопить событий. Или еще не продумала принципов построения нашей будущей шведской семьи. И не определила иерархии, которая могла бы ее удовлетворить.
Глупая. Ежу понятно, кто будет сверху. Во всяком случае, не она, безынициативная и неспособная принимать решения без участия матери. Но я обещал ей, что в эту ночь будет править она.
— Вы забыли, зачем мы тут? — сказала моя прекрасная половина твердым по ее мнению голосом. — Давайте не мешать варенье с горчицей.
— Да, ты права, — согласился я. — Где наши герои? Антракт уже давно закончится, а сцена пуста.
Из спальни показались Воронихины. Они были в крови. Бледный Митька вел жену под руку. Под правую руку. Левая рука Ларисы, вся в красно-синих пятнах и опухшая, висела плетью. Невзирая на это, глаза их торжествовали. И тут раздался протяжный звонок в дверь. И за ним — короткий, как точка.
Так, восклицательным знаком, звонит Великий Инквизитор.

Емельян Емельяныч, наш руководитель, шутя называвший себя Великим Инквизитором, регулярно (раз или два в месяц) знакомился с высокой или весьма высокой девушкой и весь вечер, не испытывая ни малейшего стеснения за малый свой рост, водил ее по модным столичным ресторанам и танцевальным залам.
Эти походы обычно заканчивались в подвальном помещении дачного особняка в ближнем Переделкино.
Разоблачив хмельную и возбужденную щедростью кавалера девушку, Емельян бережно укладывал ее в особую садо-мазо кровать с завязками для рук и ног. Уложив и привязав, обстоятельно наслаждался каждым квадратным сантиметром девичьего тела, извивавшегося от страсти. Насладившись, давал большую дозу экстази и укорачивал аккурат до своего роста (1553мм), то есть отпиливал бедняжке ноги обычной ножовкой по металлу (в 92-м ее заменила импортная электрическая пила «Бош»). И, возбужденный уравнением абсолютных отметок кровли (Емельян имел геологическое образование), наслаждался снова и снова, в промежутках между актами заставляя развеселившуюся жертву танцевать ламбаду на перевязанных бинтами культях.
Как вы поняли, Емельян среди нас был маньяком из маньяков. Потому его и избрали на руководящую должность, которой он пользовался только лишь для затем, чтобы сделать историю нашего клуба тысячелетней.
Пользовался… Ничем он не пользовался, кроме нюха. И доносов Димы.

Никто из нас не побежал открывать двери, она отрылась сама. В прихожую вступил Емельян, за ним — Олег.

Олег, зам Емельяна по физической силе, подрабатывал в косметической отрасли и был кришнаитом. Регулярно (раз в два или три месяца) он, подстегнутый маниакальным голодом, шел на Арбат охмурять девушек. Пораженные ошарашивающим внешним видом бывшего капитан-лейтенанта ВМС СССР (бритая наголо голова, оригинальные белые одежды и, главное, мощный торс цветущего мужчины), они собирались вокруг него стайками, слушали речи и песни, покупали косметику, а также мыло, предлагавшееся в качестве чудодейственно-ритуального. А зам по физической силе, то шаманя, то рекламируя, выбирал себе очередную жертву. Обычно это была приезжая из дальних областей, развитая в умственном отношении и некрупная (Олег не любил больших женщин, с ними было много возни). Выбрав и охмурив, приводил домой и предлагал заниматься домашним хозяйством. Первое время девушка, в расчете на супружество с видным и небедным человеком, ходила за покупками, готовила хитрую вегетарианскую пищу и убиралась, но скоро (через два или три месяца) понимала, что ей не светит не только замужество, но и простое сексуальное удовлетворение хотя бы раз в неделю. Понимала это и пыталась сделать ручкой.
Однако Олег не давал очередной девушке расчета, он немедленно лишал бедняжку жизни посредством банального удушения и принимался делать то, ради чего, собственно, и завлекал женщин в свою холостяцкую квартиру. Он закручивал их. Тушил, жарил, мариновал и закручивал в трехлитровые банки. Потому что вегетарианские догмы не позволяли ему питаться трупами убитых животных, но в них ничего не говорилось о людях. Люди ведь не животные.

— Ну, что, давайте, разбираться, — сказал Емельян Емельянович, — усевшись за стол (Олег, сложив руки на груди, стал за ним, под пиджаком в обеих его подмышках бугрились пистолетные ручки).
Вера с мольбой посмотрела на меня, и я джентельменски признался:
— Да я в этом виноват, я все придумал!
— Что ты придумал и почему?
— Да скука заела. Вот и придумал соревноваться — ведь если мы промеж себя соревноваться не будем, то вымрем скоро, и никакой тысячелетней истории у нас не будет…
— Он и мне это говорил, — жалобно посмотрела Алиса в глаза Великого Инквизитора, и я не смогла не согласиться.
— Ну а ты, Вера, что скажешь?
— Да ничего я не скажу, — уловила супруга вектор моей мыли, — я покажу.
Порывшись в сумочке, она вынула на свет божий карманный компьютер, даванула несколько кнопок, протянула руководителю.
— Смотрите, шеф, это статистика клуба за прошедшее пятилетие.
— Ну, вижу. А что?
— Да вы посмотрите статистику группы Ворончихиных. Все пять лет одно и то же.
— Что одно и то же?
—А то, что за пять лет ими отправлено в болото сто двадцать человек с ярко выраженной алкогольной зависимостью, то есть примерно два человека в месяц, И у этих людей вырвано три тысячи пятьсот двадцать один зуб, или примерно тридцать у каждого…
— Многовато для алкоголиков. Чтобы у пьяницы тридцать зубов было? Пахнет приписками, — грозно посмотрел Емельян Емельянович на супругов Ворончихиных.
— Да бог с ними, с приписками! Нажмите эф три и увидите, что маниакальное действие, поставленное супругами Ворончихиными пять лет назад в день официальной регистрации Клуба и накануне Всероссийского Дня Работников леса, ничем не отличается от действия, поставленного ими в текущем году в день Металлурга. И вообще ни одно действие от другого не отличается, если не считать количества зубов…
— Плюс минус два… — покивал Емельян Емельянович.
— Ну вот! — стал я ковать размягчившееся железо. — Это же никуда не годится! Когда умирает фантазия, умирает воображение – тлеет все вокруг. Вот мы, обеспокоенные будущностью клуба, и решили преподнести Ворончихиным в подарок образчик оригинальности. Оригинальности, как пряности для адреналина, оригинальности, ставящей в тупик ищеек в милицейской форме.
— Вы обязаны были поставить в известность руководство, — насупился Великий инквизитор.
За пять лет он лишил ста тринадцати акселераток двухсот двадцати шести конечностей, перепилив двести двадцать шесть больших берцовых костей и столько же малых. И каждый его, по клубной терминологии, «маниакальный случай» был похож на другой, как похожи левые ступни однояйцовых близнецов, что немало обескураживало следственные органы Москвы да и всей Нечерноземной России.
— Но сделать это, то есть поставить в известность, они могли только через секретариат, — вступилась за нас… Ворончихина, ответственный секретарь Клуба. — И мы не попали бы к ним в лапы к нашему удовольствию, а сообщили тебе.
Ее супруг энергично покивал. Лариса с тревогой посмотрела в его розовеющее от крововозобновления лицо, затем на стенные часы: до шести утра оставалось немного, а ей очень хотелось выиграть это упоительно острое соревнование.

Да, Ворончихины-маньяки маниакально увлеклись игрой, придуманной мной и Верой, игрой, которую они и не думали откладывать. Не думали откладывать, потому что игра не в какое сравнение не шла с тем, что они делали более чем сто двадцать раз. Подойдя к Емельяну, они просительно посмотрели ему в глаза:
— Ну, разреши нам закончить?! Тебе понравиться, честно…
— Еще у нас тут неясности с правилами, никак не можем сообразить, — сказала Алиса. — И ты мог бы нам помочь…

Емельян Емельянович помог, и все, даже Лариса, остались живы. И сделал выводы — организовал Высшие Курсы Творческого Отношения, назначив меня их руководителем. А также рекомендовал шире привлекать талантливую родственную молодежь, вследствие чего нам с Верой пришлось привлекать нашу Наташеньку
В общем, начали мы семейно маньяковать. Девочка сообразительной оказалась, колорит детский внесла. Однажды поздно вечером забрели мы в один дом на дачах валентиновских, богатый дом. В три этажа с башенками и завитушками, кирпич красный, одно загляденье. Во дворе, правда, бультерьер пасся. Большой такой, противный. Рожа розовая, глаза красные. Терпеть не могу бультерьеров. Не собаки, а прирожденные убийцы. Маньяки собачьи. Хотел уже в другой дом идти. Который волкодав охранял. С волкодавами-то я знакомый, в горах частенько встречался. Они интеллигентные, взгляд с прищуром понимают. Не то, что эти тупицы.
А Вера вошла во двор, как ни в чем не бывало. Вошла, посмотрела на этого бультерьера глазками своими нежными, сказала что-то ласковое. И, представляете, он лапки подогнул, запищал щеночком, испуганно так. А она, по спинке его ласково погладив — раз! — и голову свернула. Только хрустнуло немного, но в тишине очень слышно.
В доме этом гангстер на заслуженном отдыхе жил. Его в округе каждый знал. Полютовал он на своем веку, дай бог. Здоровый еще, волосатый, кулаки с кастрюльку. Совсем нас не испугался. А чего ему нас пугаться? С малолетней же девочкой пришли. Платьице кружевное, бантики пышные на косах. Он на Наташу вытаращился, а она ему говорит:
— Ты, дяденька, нас не бойся! Мы зашли тебе сказать, что у тебя собака во дворе сдохла. Жалко песика...
Мужик заволновался и к двери ринулся. Когда мимо меня пробегал, я ему ребром ладони по горлу врезал. Качественно врезал. Упал мужик на пол и захрипел обиженно. В себя пришел уже связанным по рукам и ногам. Побаловались мы с ним с часик, а потом дочка и говорит мне:
— Пап, а можно я ему ушки отрежу? Они такие противные, волосатые... И немытые совсем. Мама не любит немытых ушей.
— А почему нет? Валяй, доченька, только бритвой не поранься, острая очень.
Отрезала она ему уши своей любимой прадедушкиной бритвой из германской стали и опять ко мне обращается:
— Пап, а можно я ему глазки поросячьи выколю?
— Умоляю, не делай этого, — поморщился я. — Терпеть не могу выколотых глаз!
— Да ладно тебе! — воспротивилась Вера. — Пусть делает, что хочет. Японцы, вон, утверждают, что детям до одиннадцати лет нельзя ни в чем отказывать.
Наташа не стала выкалывать гангстеру глаз. Не захотела делать мне неприятное. Походила, походила вокруг трупа (мужик к этому времени тихонечко дух испустил), потом достала фломастеры из своего рюкзачка и рисовать принялась. Татуировки на ягодице бывшего гангстера (я на живот его перевернул, чтобы он Наташу не шокировал). Сердце, пронзенное кинжалом, нарисовала, голубков сверху. И надпись снизу изобразила. «Не забуду мать родную». Я подивился, подивился и спросил:
— А почему ты именно на ягодице рисуешь?
— А где еще? — простодушно ответила дочь. — Спина вся утюгом горячим проглажена, на груди — звезда... Постарались вы с мамочкой.
Да, постарались... Когда грешника мучаешь, как-то легче на душе становится, свободнее. Понятно, грешника мучить — это дело богоугодное. Сотрудником бога себя чувствуешь...
Когда с бедным бандюгой делать было уже нечего, сели мы втроем чай на кухне пить. Терпеть не могу пить чай в перчатках, но торт а холодильнике нашелся великолепный. И бутылка французского шампанского. Самого настоящего. Когда я за второй кусок принимался (после второго фужера), Вера глубокомысленно проговорила:
— Торт за сегодняшнее число, шампанское в холодильнике... Не иначе этот фрукт пассии свою дожидался... Потому и дверь была открыта.
— Ты, что, хочешь продолжить? Поздно уже, нашей каманче спать пора... Ребенок ведь, устает быстро.
— Да, это так... — согласилась Вера. — Но представь, заявиться эта девица или женщина сразу после нашего ухода... Или вообще на нее во дворе или на улице наткнемся...
— Ты права... Давай подождем до одиннадцати.
— Ура! — восторжествовала Наташа, вся вымазанная кремом. — Люблю девочек мучить!
Да, любила моя дочь девочек мучить, факт. Наверное, это от татаро-монгольских предков. Или от меня. Я ведь пятерых жен извел. Самым мучительным способом. Занудством своим. А Наташе года не было, когда лишилась жизни первая ее кукла. И остальные жили недолго: минуты через три после слов благодарности за подарок они четвертовались моей дочерью, с сатанинским блеском в глазах четвертовались, затем потрошились, или в лучшем случае обливались зеленкой или малиновым йогуртом.
Пассия хозяина явилась ровно в одиннадцать. Красивая. Естественная блондинка, голубоглазая, живая, ха-ха, фигурка потрясающая, я аж заморгал в немом восторге. И возраст подходящий, лет тридцать с малюсеньким хвостиком. «Зря мы Наташу с собой взяли, — подумал я. — Да ну ладно, перебьемся, не последний день живем».
Наташа зевала вовсю, и не стали мы с девицей долго возиться. Заклеили рот липкой лентой, веревку бельевую на люстру забросили и подвесили. Не за шею, подмышками. Потом вены на ногах вскрыли. Это Вера так решила ее измучить. Усмотрела, наверно, в глазах моих мужское любопытство. Да и любит она кровушку пустить…

Домой при луне шли, счастливые и довольные. Наташка на шее моей посапывала, Вера ручку многообещающе жала. Нет, хорошая у меня семья, другой такой нет.
Да, многое я мог бы вам рассказать, да время не подошло. Вот встретимся где-нибудь в укромном месте один на один, так непременно расскажу…


Питейные истории


Мы, измученные тяжелым двенадцатичасовым маршрутом, заключительном на площади, сидели в свете костра и фар машины на спальных мешках. Не хотелось ни говорить, ни пить, ни есть, хотя на достархане в мисках дымилась форель с белыми, выпученными от жара глазами — ее в наше отсутствие наловил повар Федя, и была водка.
— Что, мужики скисли? — прервал затянувшееся молчание. — Думать вредно, лучше расскажите что. О водке, например, чтоб пилось веселее, а то как пролеченные сидите.
— О водке?.. — подал голос Юра, продолжая что-то писать в пикетажке. — Есть одна свежая история. Недавно теплым летним вечером один буровик из Магианской экспедиции человек-человеком шел к бабе, и, надо ж, его на «зебре» мотоциклет сбил, причем насмерть. Ну, привезли в морг, вскрытие сделали… И что вы думаете? В желудке у бедняги литр водки плескался, а в крови — тройная смертельная доза алкоголя. Врачи удивились, в затылках чешут про такой уникальный паталогоанатомический случай, а тут санитар, что вещи описывал, спрашивает, что с кейсом покойного делать — три бутылки водки, мол, там! Вот мужик! С тройной дозой и тремя бутылками к любовнице!
— Понятно, что они с кейсом сделали, — усмехнулся Сергей, разбиравший образцы. — У нас на Дарвазе тоже клинический случай был. Поехали за сорок километров за водярой в поселок ближайший, а в магазине — ничего после визита соседей справа, духов даже, не то, что одеколона. Что делать? Пришлось ни с чем возвращаться. А Гришка, геофизик наш, алкаш, не вынес такого злодеяния судьбы и с тоски шампуня пузырек задавил (и в нем спирт, оказывается, есть). Ну, едем назад, а у него диарея немыслимая открылась, короче, запоносил, как реактивный. И через каждые триста метров, потом двести, потом сто, канючит:
— Останови, останови, щас вынесет.
К вечеру дело шло, я не выдержал такого издевательства и говорю:
— Ну тебя, Гриша, на фиг! Садись на задний борт!
Ну, сел он, зад наружу перевесив, на задний борт, ну, там где навесная железная лесенка обычно висит, и мы его привязали к ее поручням. Так он там полтора часа двигатель заглушал!
Посмеявшись, мы выпили по пятьдесят, принялись за рыбу.
— Мировой закусон, — проговорил Федя, вычистив тарелку из-под рыбы кусочком мякиша и отправив последний в рот. И, довольно облокотившись на лежавший сзади рюкзак, продолжил:
— Вы тут про нас, алкоголиков, байки травили, а я вам о самой дешевой закуске расскажу. Стою, значит, я как-то однажды у пивзавода, в гадюшнике, в очереди за стаканом бормотухи. Передо мной мужик опрокинул водки двести пятьдесят, но, видно, плохо пошла, и он закуски затребовал. А буфетчик запустил руку за голову, достал откуда-то сухарь замусоленный и в морду ему сунул. Мужик понюхал, понюхал, и пошел довольный, а буфетчик-то пальцы разжал, и сухарь как улетит ему за спину — на резинке он был! Я чуть не уписался! Надо ж такое придумать!
— Ну, теперь, чувствую, должны последовать истории о последствиях чрезмерного употребления внутрь, — продолжил я, разливая по кружкам остатки водки. — Вот одна из них, слушайте:
Как-то раз на базовом лагере, уже под снегом, устроила наша повариха Зинка день рождения. Бражки наварила — молочную флягу. Ну и нажрались мы до посинения и ватных ног. Еле-еле с привязавшимся Сашкой Сучкиным доползли до моего кубрика. А ночью Сашке худо стало — жажда одолела, застонал, пить просит. Я, сам едва живой, говорю:
— Отвяжись, нет у меня воды. А до родника ни мне, ни тебе не дойти, до него как до Южного полюса с чемоданом…
Сашка не поверил, встал кое-как, заходил во тьме, на вьючные ящики натыкаясь и тубусами гремя. Гремел, гремел, стучал, стучал, и, к моему несказанному удивлению, нашел таки питье. Это я по характерным звукам, то есть бульканью, понял. Ну, попил он, потом ко мне подошел, сунул в руки банку трехлитровую и говорит победным таким голосом:
— На, попей!
Ну, я взял, пью, жажду утоляю, а в изможденных мозгах мысль ужом непохмеленным извивается:
— Где же он воду-то нашел? Ведь не было, точно не было!
А утром в себя пришел, причем — как стеклышко, и сразу глазами по углам зашарил. И увидел… И не вынесло меня только потому, что не знал, что сначала делать — блевать или смеяться… Оказывается, Сучкин банку трехлитровую на подоконнике нашел, в ней два месяца полевые цветы в воде стояли! Так вот, букет этот, сверху высохший, он в угол забросил, а оставшейся водой — плесенью подернутой, черной, с сопельками прогнивших стебельков напился, и меня, гад, напоил…
А вот еще история, — продолжил я, взбудораженный воспоминаниями (букет тот Инесса собрала, студентка моя питерская, в весьма памятном маршруте собрала). — Хохма была классная. Подымались мы, значит, с Виталиком Сосуновым в горы, и бензовоз, нас везший, сломался аккурат на базе партии — она по дороге на Кумарх. А там пьянка от хребта до хребта: главная бухгалтерша сына женила. Нас, естественно не пригласили, мы еще салагами были, простыми что ни на есть техниками-геологами. Наслушавшись пьяного смеха и популярной музыки, легли ночевать в спальных мешках на полу одной из комнат недостроенного общежития. Виталик сразу заснул, а я раздумывал, жену молодую в халатике не запахнутом вспоминал. И надо же, на самом интересном месте дверь нашей опочивальни раскрылась, и на пороге в свете коридорной лампочки возникли три пьяненькие и, можно сказать, симпатичные в яркой подсветке сзади дамы. Появились и стали пальцами тыкать: «Этого возьмем или того?» Выбрали, естественно, не целованного розовощекого Виталика, схватили спальный мешок за корму и, алчно хохоча, утащили. Я, конечно, расстроился, лежу, судьбу скупую кляну. И вот, когда уже заснул почти, дверь снова открылась, и на пороге опять эти бабы! Пьяные в дугу, стоят, качаются, глаза фокусируют.
—Все! — думаю с некоторым оптимизмом, — стерли Виталика до лопаток! Мой час настал!
Когда зенки их, наконец, на мне сошлись, и я обнаружился в определенных координатах, двинулись они в комнату, шажок за шажком ноги вперед выбрасывая, за мешок схватились и потащили. Особо белобрысая старалась, Варей ее звали. Худая, как маркшейдерская рейка, шилом в нее не попадешь, не то, что мужским достоинством. Я каким-то чудом панику преодолел, изловчился, выбросил руки назад и успел-таки зацепиться за трубу парового отопления. Они пыхтят, тянут как бурлаки на Волге, падают поочередно, а я извиваюсь, ногой пытаюсь им в наглые лица попасть. Но когда бабень в три обхвата под названием Ксюша на меня упала, сопротивлению конец пришел: придавили, запихали с головой в мешок и поволокли. Сначала по полу, потом по камням. Когда мешок расстегнули, увидел себя в экспедиционном камнехранилище под тусклой сороковаткой.
И вот, отдышавшись, вынули они меня, положили на спальный мешок в проходе между высокими, под три метра, стопками ящиков с дубликатами проб и образцами. Рейка Маркшейдерская бутылку откуда-то достала, налила водки полстакана и в горло мне вылила. А бабень в три обхвата задрала юбку, села без трусов чуть ниже живота и сидит, трется, кайфует, как асфальтовый каток. «Милый, — говорит, — ну что ты так кокетничаешь? Давай сам, а то вон Варенька стройненькая наша ленточкой яички твои перевяжет». И опять сидит, трется. Намокла уже, трепещет всем своим центнером, тощая за ноги меня держит, хохоча и приговаривая: “Давай, милый, давай”.
Ну и стал я ей подыгрывать тазом, хотя центнер весила. Она расцвела, глаза прикрыла: «Хорошо, миленький, хорошо», — шепчет. А я ногами в стопку ящиков уперся и раскачивать стал в такт ее движениям. И когда центнер похоти трусы с меня начал стаскивать, толкнул посильнее эту шаткую стопку, она подалась назад и, вернувшись, с грохотом на нас обрушилась. Ящики с образцами — три пуда каждый, так что на всех хватило, тем более и другие стопки попадали. Но я ведь в позиции снизу был, переждал канонаду, как в блиндаже под этой теткой. Контузило, правда, слегка, но вылез, смотрю, а третья-то — ничего девочка! Сидит под устоявшей стопкой — кругленькая, ладненькая такая татарочка, с ямочками на щеках — и улыбается. Пьяно чуть-чуть (или ушиблено — не понял, не до частностей было), но в самый раз под это самое дело. Узнал ее сразу. Из какого-то незамужнего текстильного городка в бухгалтерию нашу приехала. Тут под ящиками Центнер с Рейкой застонали, но не от боли, это я сразу определил, а от досады. Я поправил ящики, чтобы не скоро вылезли, отряхнулся от пыли, взял девушку за руку и пошел с ней на пленэр…
А там, я скажу вам, красота! Гости уже по углам расползлись, тишина кругом природная, сверчками шитая. Речка трудится, шелестит на перекате по золотым камням, луна вылупилась огромная, смотрит, тенями своими любуется. А девица повисла на мне, прожгла грудь горячими сосками, впилась в губы. Упал я навзничь в густую люцерну, в саду персиковом для живскота партийного саженную, треснулся затылком о землю, и забыл совсем и о супруге, и о сыне семимесячном, и о вчерашнем споре с друзьями о верности семейной…
Утром пошел Виталика искать. Нашел в беседке чайной на берегу реки. Сидел он там в углу, пьяненький, и глаза прятал. Бледный весь, в засосах с головы до ног. Я…
— Врет он все… — перебил меня Житник презрительно. — Про персиковый сад и люцерну. Мне Сосунок рассказывал по-другому. Это он с Гулей из бухгалтерии в клевере валялся. А Черный всю ночь подушку тискал и так надолго расстроился, что Виталик, на буровую поднявшись, буровикам своим говорил: — «Если хотите увидеть, что такое черная зависть, идите к Чернову и спросите, правда ли, что Гуля-бухгалтерша никому не отказывает?»

— Ну а ты что молчишь? — обратился я к лежавшему рядом Володе Кузаеву, чтобы не дать расцвести злословию в свой адрес. — Расскажи что-нибудь.
— Однажды подымались мы на Барзангинский горный узел, и был с нами Олор Жирнов, — начал повествовать Володя, не отводя глаз от буйно звездного неба. — Не все знают, что имя это расшифровывается как Одиннадцать Лет Октябрьской революции, и что он воевал, награжден, и в гражданку ушел майором. На штольне, где с вахтовки на лошадей пересаживались, Олор так набухался, что в седле не держался категорически. Дело шло к вечеру, до ночи надо было еще километров пятнадцать проехать до промежуточного лагеря, и мы его привязали к вьючному седлу намертво, по рукам и ногам привязали. В лагерь пришли ночью, попили корейскую дешевую — вот ведь гадость! — и спать замертво. Утром встали и с дурными головами на Барзанги поперлись. И только километра через два Костя Цориев заметил, что Олора в караване нет. И тут же вспомнил, что накануне его с лошади не снимали, а утром и вовсе не видели. Ну, бросились скопом-галопом назад, и только через час отыскали Октябрьскую революцию в дальней березовой роще — она висела на веревках под мирно пасшейся лошадью…

Конечно же, после таких разговоров у Феди нашлась заначка — корейская, дешевая. Мы выпили ее за город, где нас ждали и не ждали.


Три грани греха
1.

Он ставил свой «Опель» перегораживая тропинку. Тропинку, укорачивавшую путь многим людям. В очередной раз посетовав, что машину придется обходить, я задумался об ее владельце. Возможно, он не осознает, что лишает пути спешащих людей, или просто людей, пожелавших согреть зеленью травы зрение, остывшее от серого асфальта.
— Эти люди, увидев на пути машину, увидев, что путь их превращен в тупик, как и я, испытывают легкую, но неприязнь к ее владельцу, — вдруг пришло мне в голову. — А что если эта неприязнь, неприязнь сотен людей, не остается втуне, а соединяется в однозначно ориентированную злую силу?
Спустя какое-то время, проходя по той самой тропинке, я увидел в стороне эвакуатор со знакомым «Опелем». Водитель последнего не мог выжить — машина была вдребезги разбита, видимо, в результате лобового столкновения на большой скорости.
Не в силах отвести от нее глаз, я чуть было не наткнулся на «девятку».
Свято место пусто не бывает.

2.

А. П. — видный специалист в геологии месторождений, лауреат двух Государственных премий. Узнав, что молоденькая девушка, нанятая им для полевых работ в Средней Азии, беременна, он не на шутку рассердился. Почему? Да во-первых, она его коварно обманула, она обманула НИИ, она обманула геологию месторождений, обманула ради этих несчастных денег, ради оплаченных пред- и после родового отпусков. Во-вторых, рассердился, потому что из-за этой аферы ему придется идти к начальству и, разводя руками и смущенно улыбаясь, просить о дополнительной штатной единице, просить, чтобы не ехать в поле без рук, то есть без коллектора.
Не думаю, что существенной компонентой его негодования была утрата возможности после маршрутов рассматривать на фоне уютной в ночи палатки молодое милое лицо, освещаемое бесовскими всполохами бивуачного костра. Но эта компонента, конечно же, существовала — этому утверждению покивает любой геолог, нанимавший для полевых работ девушек-коллекторов. Берутся последние для исполнения приказов «Принеси то», «Заверни это», «Сядь туда», «Пойдешь со мной», и в уме — как романтический фон для соло костра, особенно если вторым номером в полевой партии выступает немолодая жена-коллега.
Об этой коллизии я узнал, расспросив штатную сплетницу отдела, расспросил после того, как увидел, как верный оруженосец А.П., сурово-монументальная Татьяна, разъяренно трясет за плечи детски расплакавшуюся новенькую лаборантку Лену, увещевая ее написать заявление об увольнении по собственному желанию. Трясет за плечи новенькую лаборантку Лену, с первого взгляда мне понравившуюся смятенно-виноватой детскостью лица. Я еще завистливо подумал: ничего девочка для по… полевых работ, во вкусе А.П. не откажешь.
Увидев меня, Татьяна отпустила девушку. Через месяц, в июне, та вышла в предродовой отпуск. Я не стал бы обо всем этом писать, если бы через год не увидел ее, пришедшую за своими декретными копейками…
Лицо ее было покрыто безобразными шрамами, но смотрело так, как будто эти ожоги покрывают наши лица – лица Павловского, Буровой, мое лицо.

Почему она окунула лицо в таз с кипятком?

Если бы не это лицо, она не забеременела бы по глупости.
Если бы не оно, А.П. не взял бы ее себе.
Чтобы посматривать плотоядно.
Как смотрел я.

3.

Я шел, думая ни о чем. Услышал:
— Подай, сынок… Мне в церковь надо...
Очнулся, увидел одутловато-рыхлое лицо, спитое, заразно несчастное. Неприязненно отвел глаза. Пройдя вперед, оглянулся — заразно несчастное лицо обращалось к даме, ступавшей вслед за мной. Та, поджав губы, отвела в сторону высокомерный подбородок.
Увидев в даме себя, ощутил порыв вернуться, дать.
Но прибавил шагу, не в силах вернуться к несчастью.
«Я в церковь иду… У меня ничего нет, а надо подать нищему на паперти, надо купить свечу, чтобы Он услышал…
Поняв, что нужно было дать, необходимо было дать, повернулся, посмотрел. Женщина, никем не услышанная, продвигалась к церкви. Ее понурая спина, тяжелое движение артритных ног выражали безнадежность, давно тратившую и меня. Захотелось броситься вслед, догнать, дать.
Я не бросился. Я пошел к себе, чувствуя, что опять что-то испортил. Опять испортил что-то в себе, значит — в мире.


Искусственное дыхание

…Однажды перед полем сдавал я технику безопасности заместителю начальника экспедиции Дедешко. Этот человек, его надо видеть, мало чем отличался от гориллы, разве был не таким волосатым и ростом много повыше. А так — губы клювом, глаза, веки — горилльи, гориллья походка и непосредственность. Еще рассказывали, не одна женщина пострадала от его немыслимых физических достоинств определенной направленности. Так вот, на все вопросы я ответил, все было нормально, пока не поступил последний вопрос, а именно вопрос о способах искусственного дыхания.
— Способ изо рта в рот, — говорю, — в настоящее время считается наиболее эффективный…
— А как его делают? — масляно улыбаясь и испытующе заглядывая в глаза, спрашивает Дедешко.
— Ну, это просто! — отвечаю я, обрадовавшись легкому вопросу. — Надо бережно положить пострадавшего на спину и вдыхать воздух ему в рот, через чистенький носовой платочек желательно. И дышать в него, пока не очнется или не посинеет от безвременно наступившей смерти.
— Врешь! Неправильно! Помрет он так! Точно, помрет! Давай, двоечник, на мне попробуй, — радостно закричал Дедешко и лег на кушетку свежим трупом, горилла чертова, глаза закатил, как в морге, губы только страстью трепещут. Члены комиссии в предвкушении незабываемого зрелища “Старший геолог Такой-то оживляет летально травмированную гориллу” со своих мест повыскакивали, подталкивают меня к нему, иди, мол, сдавай экзамен, если в поле хочешь.
— Ну, нет! Я жить хочу, а ему земля пусть будет пухом, — воскликнул я и в легкой панике к двери бросился.
— Нос, нос пострадавшему зажимать надо, а то пшик будет! — сразу ожив, закричал мне вослед Дедешко. — На всю жизнь теперь запомнишь!
И я запомнил. До сих пор его трепещущие губищи перед глазами стоят, ко мне тянутся...


Вишня в цвету
(маленькие трагедии)

Странно, когда я был молод, и впереди были десятки лет жизни и несколько лет счастья, я не боялся все это потерять, не боялся смерти. Теперь боюсь. Боюсь, хотя впереди — одни потери. Почему? Может быть потому что смерть в молодости и в старости — это разные вещи?
Вот Витька-Помидор, шебутной горный мастер и многолетний мой компаньон по преферансу и междусобойчикам смерти своей и в глаза не видел. А как ее увидеть, если она пришла в виде «чемодана» килограммов в девятьсот? Когда этот «чемодан», свалившийся с кровли штрека, зацепили тросом и с помощью электровоза поставили на попа, то каску снимать было не перед кем: от Помидора осталось одно мокрое место — потеки давленого мяса, да прорванная костями роба.
А Крылов Борис в маршруте полез в лоб, на отвесные скалы, хотел рудную зону до конца проследить. Ему тоже повезло: летел секунды три всего, а потом шмяк — и готова посылочка на тот свет! Всего три секунды отчаяния! Или даже меньше — потом врач с санитарного вертолета сказал, что он, скорее всего, в полете умер.
Женька Гаврилов, друг детства, речку ночью по перекату переходил, курице по колено, оступился — и, бац, затылком об камень! Глупо, конечно, но как романтично...
Взрывник наш Михал Михалыч тоже романтично кончил. На гребне жизни, можно сказать, хоть пьесу пиши. Спустился в отгул и домой, дурак, сразу пошел. Не сообщив супруге по телефону о своем скоропостижном появлении. Что с него возьмешь? Джентльменом никогда не был, все хамил и вперед лез… Ну, пришел, позвонил, не открыли. Соседки улыбаются, запасной аэродром предлагают, знают, стервы, каков мужик орел после трех месяцев голодухи… А он нервный стал, засуетился. Подпер дверь доской подвернувшейся и во двор пошел проветриться, выход ментальный сообразить. Покурил там под вишнями в цвету, в окно свое на втором этаже посматривая, потом в рюкзачке покопался и боевик снарядил. Снарядил, поджег шнур и стал в форточку закидывать. Но, видимо, сильно не в себе был. Промахнулся дважды, а как в третий раз бросил, боевик-то у него аккурат за головой взорвался. Вот зануда! Жена, говорят, сильно потом переживала. Когда ей мужнин глаз на жилочке показали. На вишневой веточке висел, то так, то эдак вертясь...

Все это грустно, но в таких смертях есть своя прелесть. Конечно, каждый из живущих, будь у него такая возможность, выбрал бы менее оригинальную смерть, то есть смерть от старости. Но уверен — каждый, беспомощно ожидающий смерти на восьмом десятке, выбрал бы, будь у него такая возможность, смерть Женьки Гаврилова. Или Михал Михалыча, на худой конец.


Лучше работать.

Премия была офигенная, я офигел, взял отгулы и прямо с Тянь-Шаня в Гагры полетел. Весь из себя пижон. Да, деньги это что-то. Они, наверное, с женщинами близкие родственники. Родная кровь. Хоть дома оставь, в самом дальнем углу под подушкой и утюгом, а женщины почувствуют, что они у тебя есть. И в каком количестве. Почувствуют и такую рожицу скорчат, мимо не пройдешь. Вот и я не прошел. Три раза не прошел – столько их со мной увязалось, пока в ресторан на взморье шагал. Еще несколько хотело, но первые локотками остренькими быстро их урезонили.
Это понятно. Ведь, по сути, за мной караван шел. Ослов и ослиц. С трудовыми потными рублями.
В ресторане сели за стол в виду сини морской, дамы меню взяли, сидят, смотрят цены побольше пальчиками розовыми выискивают. А я на них смотрю. Красивые, аж дух захватывает. И что им честно не живется? Охота, что ли, по ресторанам с такими невыясненными личностями питаться и потом ночевать вповалку? А если у меня ангина?
Не люблю жадных. Заказали столько, что всем моим проходчикам (их три бригады) на тормозки хватило бы — а питаются они знаменито, одной колбасы в бутерброд до килограмма уходит Я официанту шепнул, он принес им кабачковой икры и хлеба серого булку. Ну и шампанского, разумеется. Выпил, я раздобрел, икорки покушал — хороша! Не то, что у нас, в горах, зачернелая сверху, Нина Суслановна, завскладом, ее из военных запасов привозит, наверное, Александра Македонского. В общем, выпил, раздобрел и заказы девочек с прибытком разморозил. Поели славно, и в море полезли, слава богу, под боком. Ночью, под луной здорово купаться. Да, ночью, так девчатам из-за стола выходить не хотелось. Искупались, в песок легли рядышком, и тут одна, черненькая, с голубыми глазами, Агидель ее звали, пакетик цветной достает…
Чего не люблю, так это резинок. Это то же самое, что внутривенно питаться. И полной связи нет, не говоря уж о чувственной искре — резина ведь изолятор.
— Слушай, — говорю, — не надо шубы, давай так.
— Нет, — отвечает,— человек ты хороший, судя по всему, и нам не хочется, чтобы ты домой скучным ехал и нас недобрым словом поминал.
— А что, милая Агидель, — удивляюсь, — вы того?
— А как же, — как Отелло темно улыбнулась, и я почувствовал себя помолившейся Дездемоной. — У меня трипперок небольшой, но хронический, — а я с ней взасос целовался! — у Кати (майнридовская такая сущая креолочка в длинном белом платье, она второй в расчете была) тоже…
— А у Матильды что?
Матильда — это третий их номер, сущий цветок магнолии с орхидеей в одном стакане. Нравилась она мне больше других, вот и спросил.
— А у нее конъюнктивит хренов. Как пососет, так у клиента глаза красные, как у светофора. Один знакомый венеролог говорил, что другой такой девушки во всем свете нет, кроме как у нас, да во Франции одна, но пролеченная.
Подумал, я подумал и отказался:
— Не, давайте платонически общаться или вообще нажремся до посинения, чтобы спать не хотелось.
А сам уже горы родные вспоминаю, воздух горный, чистый, как слеза, совсем без бактерий. Тем более, Инесса, студентка моя — форменная чистюля. Женился бы на ней, но ведь Дева. А с Девами жить — это год за три.
— Нет, — говорит Агидель, — придется тебе трусишки снимать. Мы ведь по сценарию работаем.
— По какому такому сценарию? — если бы вы знали, какие пирожки на 5-ой штольне печет Францевна! А какая в столовой чистота — мухи от тоски десятками дохнут!
— А такому. Ты трахаешь меня здесь, Катюшу по дороге в пальмовой роще, а Матильду в своем номере. И в самом конце, когда она станет рыдать от восторга — она всегда, как крокодил рыдает, — мы впускаем Вахтанга, ее папашу, с нарядом милиции, и они тебя раздевают.
— Не понял? — ночью выйдешь из палатки, а звезды с кулак. Красиво, сплошная эстетика!
— Ну, бабки отнимут и все такое.
— Понятно. А по-другому нельзя? — а банька? Классная у нас на разведке банька, хоть и соляркой топят. По три раза на неделе ходил.
— Нет, деньги же у тебя в номере, сам говорил.
— А если я сейчас закричу или убегу?
— Вахтанг с нарядом поймают. За попытку группового изнасилования.
— Это как так? Ведь я один?
— Так нас трое.
— Значит, без вариантов? — осунулся я.
— Ну да, — если бы вы видели, как она улыбалась! Дева Мария непорочная, да и только.
— А может, без секса обойдемся? Я просто так деньги отдам.
— Не, не получится.
— Почему?
— Видишь ли, ты можешь и не верить, но нам после всего очень тебя хочется. Ты такой щедрый, сладенький и мальчик у тебя будь здоров. Так что ложись и получай удовольствия. И не бойся, резинки у нас французские. Кстати, ты знаешь, как безопасно переспать с тремя больными женщинами при помощи двух презервативов? Сейчас мы тебе покажем — это просто. Надо просто надеть два презерватива, потом верхний надеть наизнанку, а перед третьей его снять. Здорово, да?
Слышать это было выше моих сил, хотя, думаю, врала она о болезнях для остроты ощущений. Вскочил, короче, как угорелый, схватил джинсы, курточку с деньгами в подкладочке и рванул в сторону российской границы. Сколько народу за мной бежало — не знаю, не оборачивался, но топот сзади слышался впечатляющий. А мне что? Мне наплевать. Я же после полусотни маршрутов на высокогорье на уровень моря явился, кто бы меня догнал? Потом хорошо было. На берегу диком ночевал. Подстилочку из сухой морской травы организовал — так йодом пахла, аж очистился! — крабов насобирал, испек на углях, поел, не торопясь, и за астрономию принялся. Полярную звезду нашел, потом еще что-то, и тут звезды западали. Желаний загадал тьму… Потом в Сочи отдыхал. И так там за неделю нагулялся, что накрепко решил больше не гулять, а тяжело работать — это здоровее. И безопаснее, между прочим, хоть ледники и медведи кругом.



Лариса

В половине одиннадцатого Диме позвонила Лариса и сказала, что через час подъедет и останется до утра.
Лариса была исключительной женщиной. Сорок-сорок два, тициановская красавица, которую немного портит лишь избыточная провинциальность и пяток лишних килограммов. Будь Дима Папой Римским или Патриархом Московским и всея Руси, он канонизировал бы ее при жизни. Без сомнения, впав в маразм, он забыл бы эту особу последней из своих женщин.
…Когда Дима узнал, что даму, в четвертый раз согревавшую его постель, зовут Ларисой Константиновной, он засмеялся: так же звали двух его скоротечных жен — вторую и третью. Из сказанного можно сделать вывод, что он четыре раза спал с незнакомой женщиной, но это не так. В момент знакомства она, конечно, назвала свое имя, но Дима пропустил его мимо ушей, и достаточно долгое время, не желая красноречивой своей забывчивостью травмировать женщину, легко обходился без него.
Лариса — это что-то. Тайфун, неколебимая скала, вечная жизнь, зеркало русской революции, чудесным образом выживший выкидыш перестройки. Первую их ночь забыть невозможно. Они договорились на субботу, на восемь вечера. К этому времени Дима накрыл стол, нажарил отбивных, все пропылесосил и даже протер полированную мебель и зеркала (и холодильник, и плиту). Шампанское было на льду — он раскошелился на французское, — огромная роза пламенела в хрустальной вазе, в воздухе витал бархатный Дасен. Звонок раздался ровно в восемь. Но не дверной, а телефонный.
Звонила она. Сказала, что не может во вторую встречу лечь в постель с малознакомым мужчиной, что надо ближе узнать друг друга, и потому завтра приглашает его на Крымский вал на персональную выставку художника N. Дима, с большим трудом взяв себя в руки, сказал, что у него накрыт стол, все, что надо, холодится, а что надо — греется, и потому она должна перестать кокетничать и срочно ехать к нему. А с постелью они разберутся по ходу дела, да, да, разберутся с помощью тайного голосования, причем ее голос, как голос гостьи, будет решающим.
Говорил Дима резко и Лариса, выкрикнув, что ошибалась в нем, бросила трубку. Злой, он открыл французское шампанское, злорадствуя, долил в него спирту, долил, чтобы опьянеть скорее. Выпив фужер, пошел в ванную и дал волю рукам.
Она позвонила, когда Дима, совершенно опустошенный, омывался. Позвонила в дверь. Открыв, он едва сдержался, чтобы не отослать гостью по известному адресу. Дело решили лаковые полусапожки на никелированных каблучках-гвоздиках — они не позволили ему (буквально не позволили) закрыть дверь и единолично заняться отбивными.
И, вот, она в квартире, сидит в кресле напротив. Дима молча слушает такое, что душа его вянет.

В Приморье, в Арсеньеве, семнадцатилетней, она вышла замуж за лейтенанта, только что из училища. Скоро он облучился, запил и к началу девяностых годов дослужился лишь до капитана, постоянно ее за это упрекая. Сына взяла в детдоме. Он вырос и стал шофером, постоянно попадавшим в аварии, терявшим груз, кошельки и мобильные телефоны. Тем не менее, женился и женился безусым на девушке, не умевшей работать и страдавшей пороком сердца. Болезнь унаследовала долгожданная внучка Настенька — «такая живая, такая непоседливая девочка!»
Когда Лариса рассказывала, как муж, уволившись в запас, ушел к другой, но через месяц приехал в инвалидной коляске, парализованный после кровоизлияния в мозг, из Запрудни (это недалеко от Дубны, там Лариса купила домик для своих домашних) позвонила невестка и, плача, сказала, что у Настеньки опять остановилось сердце — лежит вся мертвенькая, — и они не знают, что делать. Лариса разрыдалась, стала объяснять, причитая, как привести девочку в себя.
Дима сидел злой. Вот этого — чужого горя — ему как раз и не хватало. У самого полный короб и маленькая коробочка
— Знаешь, Лора, либо ты перестаешь мне рассказывать о себе, напиваешься и ложишься в постель отдыхать, либо автобусы еще ходят, и ты сможешь добраться до Измайлова и рассказать все это своей сердобольной хозяйке, дерущей с тебя сто баксов за угол и сломанный сливной бачок, — предложил Дима, когда она, отложив мобильник, принялась вытирать слезы и все такое.
— Ты жесток… — сказала, спрятав платок.
— Напротив, слишком мягок, чтобы выносить такое.
— Давай тогда напиваться, — вздохнула она и направилась в прихожую снять плащ и сапожки.
Успокоившись и поев, Лариса (к этому времени он напрочь забыл ее имя — было от чего!) рассказала, как, продав в Арсеньеве все, приобрела дом в Архангельской области, как мучилась с десятью коровами, мужем и внучкой инвалидами, недотепой сыном и неумехой невесткой, как потом его спалила, чтобы купить на страховку халупу в Московской области. Он подливал ей шампанского, и, выпив, всякий раз она удивлялась его сухому вкусу и крепости. Уже раскрасневшаяся, похвасталась, что теперь работает на хорошем окладе в Арбат-Престиже (в Атриуме, у Курского вокзала) и большую часть денег посылает в Запрудню, в которой бывает раз в два месяца. Когда с отбивными было покончено, Дима отослал гостью в ванную, и там ее вырвало от шампанского со спиртом. От негодования его едва не разорвало. Но это было еще не все. Когда они, наконец, легли в постель, Лариса стала говорить, что ничего не знает из столичных штучек, и боится его не удовлетворить. Дима стал объяснять, как делают минет — после всего, что случилось, он был ему просто необходим. И что из этого вышло?! Этот тайфун, эта скала прикусила ему член! И он неделю потом ныл, что в связях нужно быть разборчивее!
Вот эту женщину Дима сейчас ждал. Ему не было ее жаль — она была сильнее. Жаль было внучку, но сколько их, с пороками сердца? И он знал, почему она позвонила — решила в последний раз попытаться сделать все, чтобы остаться в его квартире хотя бы на полгода, пока у нее все образуется.
Дима предложил бы ей остаться — в конце концов, его всегда использовали — и жены, и остальные, — и она достойнейшая из тех, кто делал это или пытался сделать. Он бы предложил, если бы она была одна, но Боливар, его сердце, не могло вынети ее облучено-парализованного мужа, которого он видел, как живого, ее живую внучку, которая каждую минуту может упасть замертво, ее невестку, ежесекундно бьющую посуду и забывающую снять картошку с огня, ее сына, в пятый раз на дню огорошено чешущего затылок.

Лариса утром ушла. Перед уходом — за чаем — сказала, что нестарый оптовик-азербайджанец предложил ей стать русской его женой, и больше она не придет, «и не проси».
Дима ее благословил.
Он действительно хотел, чтобы у нее все образовалось. Она не уходила от жизни, как он. Она несла свой крест из-под Владивостока и донесла его до Москвы.
Дай, Бог, ей счастья.

В раю, наверное, только такие, — думал он, оставшись один. Он представлял, как хрустальным божьим утром они пьют чай «Липтон» с жасмином на златом крылечке и неспешно, с улыбкой поведывают друг другу о земных своих терзаниях, уже вечность кажущихся придуманными.


Черный Крыс

Я злился, в который раз вспомнив, что на предыдущей стоянке лишился фотоаппарата и большей часть денег — и потому, когда воровка, выскочив сзади, ткнулась развеселой мордочкой в мою босую ступню, выругался и щечкой, как говорят футболисты, отшвырнул ее в кусты. Справившись с негодованием и, что скрывать, некоторым испугом, принялся осознавать случившееся странное событие. Странное? Конечно! Представьте, вы сидите на корточках перед очагом, стараясь уберечь руки от языков пламени, крошите в кастрюльку едкий репчатый лук, и вдруг к вам подбегает черная крыса средних размеров, как будто она не крыса, а ваша соседка по коммунальной квартире, которую некультурно интересует, что это вы такое готовите себе на ужин.
— Похоже, меня занесло в крысиную вотчину, — стал подытоживать я осознание действительности. — И потому в повестке дня первым пунктом станет не единение с безлюдной природой, а сохранение насущных продуктов.
Предположение сбылось, когда я вываливал в кастрюльку тушеную говядину. В самый ответственный момент (нож, справившись с застывшим жиром, только-только принялся выковыривать аппетитно выглядевшее мясо — у меня, с утра не евшего, слюнки потекли) от стола раздалось шуршание; обернувшись, я увидел свою черную крысу сидящей перед опрокинутым пакетом овсянки. Мордочка ее выглядела довольной, ибо вся была облеплена крупяной мелочью, а глаза выражали благодарность за предоставленное угощение. От всего этого моя рука с банкой поднялась, с твердым намерением поставить точку над i, то есть над наглым измывательством над моей собственностью. Наверное, я не поставил ее из благородства — шансов сбежать хотя бы с тяжелым ранением у крысы не было никаких, ведь неспешное смакование овсянки происходило всего в полутора метрах от меня. И пожалей я даже тушенку, под ногами нашлось бы достаточно голышей, хорошо приспособленных для приведения в исполнение смертной казни через убиение камнями.
Ну, не только из-за моего благородства по отношению к природному сопернику крыса продолжала есть, как ни в чем не бывало. Великодушие, конечно, сковало мою руку, но лишь несколько секунд, по истечении которых в пользу помилования крысы заговорило положение вещей. Оно заключалась в том, что трапезу крысы мрачно разглядывал весь мой наличный провиант а также рубиново просвечивавшая полутора литровая бутылка «Изабеллы». Так что вести огонь по крысе булыжниками, это было тоже самое, что вызывать огонь на себя или, точнее, палить по своим. Судя по всему, крыса хорошо осознавала эту обезоруживающую особенность своей позиции. Озорно (и сыто) на меня поглядывая, она продолжала наполнять желудок любимой крупой англичан, которую я, когда становилось скучно или чего-то особенного хотелось, превращал в подслащенное тесто, а затем и в непритязательное лакомство посредством печения последнего на раскаленных огнем камнях очага.
Закончив передислокацию тушенки в кастрюлю, я подошел к столу — крыса хоть бы хны, ноль на меня внимания, все на крупу. Я замахнулся рукой — она опрометью слетела со стола, и скрылась под ближайшим кустом. Решив, что отношения наши на этом закончились, по крайней мере, на сегодняшний день, я принялся наслаждаться наличностями. То есть, ожидая готовности супчика, устроился на спальном мешке с пачкой сигарет и бутылкой «Изабеллы» и принялся смотреть на спокойное море и закатный горизонт, вовсю пытавшийся разбудить во мне прежнюю к нему нежность…

Не люблю описывать пейзажей, кто во что одет и тому подобное. Это все пустое, если, конечно, к делу непосредственно не относится. Вы кормите читателя своей кашкой, кормите ложечка за ложечкой, перемежая их сказкой, которую он знает не хуже вас, рассказываете, потому что без нее две ложки черт те чего подряд он проглотить не сможет. Так вот, чайки, полные напряженной безысходности, рядком стояли у ничего не сулившей воды, малохольные волны накатывали на берег, как нанятые за гроши, закатный горизонт доигрывал рядовой спектакль, я вспоминал, как в былые годы любовался его лицедейством чуть ли не со слезами на глазах, а крыса раз за разом впрыгивала на стол, и каждый раз мне приходилось решительно пресекать ее поползновения вплотную перезнакомиться с ассортиментом моих продуктовых запасов, а также их питательными и вкусовыми качествами.
Когда пришла пора пробовать еду, обнаружилось, что ложки нет. Нет в отведенном для нее месте, то есть в боковом кармане рюкзака. Нет моей большой мельхиоровой столовой ложки, моего талисмана, который много лет назад в упадническом настроении я обрел на Казанском вокзале, в плацкартном вагоне, спешно покинутом алчными до Москвы пассажирами.
Подумав, я пришел к мнению, что забыл ее на предыдущей стоянке. Да, конечно, оставил у ручья, помыл и забыл. Нет, не забыл… Я же не готовил ничего, после того, как Вова меня огорошил. Конечно же, он взял ее вместе с фотоаппаратом!
Легко понять, что потеря ложки расстроила меня больше, чем потеря фотоаппарата. Ведь в пути можно обойтись без многого, особенно без фотографической съемки мало отличающихся друг от друга пейзажей и лиц, (в том числе и задумавших вас обокрасть), но не без столовой ложки. А во-вторых, приятный неспешный ужин на заходе солнца рокировался в моем расписании с тяжелым ремесленным трудом.
Представив, как вырезаю, чертыхаясь, ложку из дуба (кроме него в лесу были одни лишь смолистые сосны, да кустарная мелочь), я ухватился за соломинку, то есть малодушно предположил, что вовсе не лишился ложки на предыдущей стоянке, а просто потерял ее, ставя палатку и размещаясь на новом месте.
Поиски длились до сумерек и кончились безрезультатно. Суп пришлось пить из кастрюли, а гущу переправлять в рот ножом. Однако «Изабелла» была прекрасной, как и легкий «Донской табак», и скоро мною овладело отменное настроение, тем более, костер не дымил по обыкновению в лицо, как нанятый недругом, а закат пылал всеми оттенками пурпура, выглядя прекрасной декорацией вошедшего во вкус огня.
Опять все испортила черная крыса. Раз за разом выпадая из своей нирваны, я чувствовал — она где-то рядом — внизу, в заросшем подлеском и неприятно замусоренном русле ручья, вверху, на хвойной лежанке под обожженной пожаром сосной, справа, за удивительным мезальянсом ящика бутылок из-под «Анапы» с коробкой бескровной «Хванчкары», слева, в ворохе хлама, снесенного мною со всей площадки для очистительного аутодафе. Наконец я увидел крысу. С толстой своей коричневой подругой черный возмутитель моего спокойствия неторопливо приводил в негодность мои овощи, непредусмотрительно оставленные близ очага. Забывшись, я выкрикнул в сердцах что-то грубое, и толстая коричневая подруга, ошалев от услышанных слов, стремительно (на ее взгляд) бросилась вниз, в, замусоренные заросли. А Черный же Крыс, назову его так, отскочив на метр в сторону, принялся меня рассматривать, как психиатр рассматривает безнадежного пациента. Не вынеся этого взгляда, я кинул в него испорченной картошкой, и он исчез там же, где и его супруга.
Перед сном, вернее после того, как бутылка «Изабеллы» существенно опустела (приведя меня тем в благодушное состояние), я пришел к здравой мысли, что каждый из нас занимается своим делом — я сохраняю хлеб свой насущный, а он, согласно своему предназначению, его портит и разворовывает, и решил поделить продукты на две части. Овсянку, погрызенные овощи и давно надоевшую гречку поставил под очагом в качестве жертвы ненасытной крысиной натуре, а также репараций за ущерб, принесенный мною крысино-женской психике, а все остальное сложил в рюкзак и повесил его на сосну, под которой стояла палатка. Присовокупив к репарациям остатки супа, помещенные в консервную банку, я выкурил последнюю в предпоследней пачке сигарету и лег спать. Однако, невзирая на довольно высокое содержание алкоголя в крови, заснуть не удалось — как только я принялся считать овец, чтоб, как обычно, не вспомнить Вовика, на мое расположение нашла, как мне показалось, тьма крыс. По крайней мере, шум, составлявшийся шорохами, повизгиванием, падением предметов моего обихода, стоял такой, что мне, чтобы остаться равнодушным, пришлось допить оставленное на будущий вечер вино.
На следующий день, поднявшись в одиннадцать, я обнаружил, что репарации остались нетронутыми совершенно. Зато все то, что я спрятал, было подвергнуто поползновениям с помощью когтей и зубов, к счастью безрезультатным поползновениям. Порадовавшись этому, я посмотрел на море и горизонт, и, найдя их безукоризненными, пошел на берег, искупался, полежал, безмятежный, на горячих камнях, затем, захотев для ровного счета выкурить сигарету, направился в лагерь починать последнюю пачку. Не найдя ее в соответствующем кармашке рюкзака, опешил. Рюкзак висел на сосновом сучке в двух метрах от земли и в стольких же от моего лежбища. Сплю я весьма чутко, причем независимо от содержания алкоголя в крови, и потому приписать воровство Черному Крысу никак не мог.
«Значит, Вова», — пробормотал я, скисая. Затем, в который раз посетовав, что приехал на море тринадцатого числа, и потому, нарвавшись на пляжного вора, сижу теперь без своей цифровой игрушки, денег, столовой ложки и сигарет, вспомнил лицо молодого человека в белых носках, унесшего мой фотоаппарат и все прочее, пока я купался. Обида овладела мной всецело — ведь я споил этим носкам полтора литра марочного вина, подарил, можно сказать, камеру за пятьсот долларов и ползарплаты, а он еще и сигареты прихватил! Ладно, ложка мельхиоровая была, почти, можно сказать, серебряная, но сигареты? Не «Парламент», «Донской табак»! Вот крохобор!
Я сидел на скамеечке лицом к очагу; когда возмущение мое достигало кульминации, сзади раздался шорох. Обернувшись, я увидел Крыса. Он сидел посередине стола и смотрел на меня, чуть склонив голову набок.
— Брось грустить, жизнь прекрасна и удивительна даже без ложки и высокосмолистых отечественных сигарет, — было написано в его глазах. А Вовы нужны, потому что жизнь без них однообразна.
— Это-то так, но иногда так здорово выкурить высокосмолистую сигаретку, глядя на ночной костер… — подумал я, отходя от потрясения. — А как здорово выскрести ложкой поджарку, как удобно ею пробовать и есть.
— Да ну их, забудь! Свари лучше на ужин чего-нибудь вкусненького, да не жмись, на троих вари — у меня супруга на сносях, ей питаться хорошо нужно.
Успокоенный телепатическими увещеваниями Крыса, я задумался, что варить на ужин. И, перебирая в уме продуктовые наличности, вспомнил, что на дне рюкзака в свитере греется четвертинка коньяка пять звездочек, заначенная на случай проливного дождя в пути (в прошедшем году от такого я неприятно зяб посреди июля почти час). Заулыбавшись, я представил, как поздним вечером буду сидеть у костра после ужина, сидеть, попивая коньячок, как найду под столом исключительный окурочек, как затянусь раза три, представил, и тут же природа вокруг стала ярче, а небо голубее.
Поддавшись накатившему настроению, я хотел поближе познакомится с крысой, даже, может быть, взять ее на руки, но многолетний опыт полевой жизни остановил меня. «Грызуны — носители опасных инфекций, в том числе смертельной для человека геморрагической лихорадки» — выдал он мне короткую справку. И добавил: «Так что снимай шлепанец и бросай, тем более стол пустой».
После всех неприятностей, испытанных мною за три последних дня, болеть геморрагической лихорадкой мне не хотелось, и я кинул в крысу пляжным шлепанцем. Вероятно, у меня к этому времени возникло что-то подобное приязни к природно-непосредственному животному, лишенному возможности страдать из-за потери фотоаппарата, мельхиоровой ложки и сигарет, иначе промаха бы не было. Хотя, если бы я знал, как он на меня посмотрит после броска, то бы, наверное, попал бы в «десятку».
Он посмотрел на меня, как на ребенка-вандала, покачал удрученно головой, прыгнул под стол и, пробежав у меня под ногами, бросился к своей норе.
— Баба с воза, кобыле легче, — крикнул я ему вслед и, походив по своему лагерю, решил сходить в горы за кизилом. Вернувшись спустя несколько часов, искупался и принялся готовить ужин — тушеную картошку с мясом и овощами. Когда все было готово, пошел за своей заветной пяти звездной бутылочкой…
Ее в рюкзаке не было. За те пять минут, пока я купался, Вова нашел все. Получалось, что он побрезговал одними лишь пахучими носками, в которые я благоразумно завернул деньги на обратную дорогу.
Мир мой рухнул. Прекрасный вечер отменялся. Отменялся вечер с замечательным ужином, коньячком и обалденным окурком (он уже был найден, оправлен и, выглядя, как солдат старой наполеоновской гвардии, мечтал скорее сгореть в огне моей вредной привычки).
— Что ж, с утра пойдем дальше, — вздохнул я и, поев без аппетита, пошел убирать берег.

На следующий день в восемь тридцать утра я присел на дорогу. Посидев минуту, поднялся, закинул за спину рюкзак и… увидел черную свою крысу. Она сидела на столе, неотрывно на меня глядя.
— Не хочешь, чтобы я уходил? Не над кем будет измываться? — усмехнулся я злорадно.
Ответом было положительное выражение глаз.
— Нет уж, прощай, — поправил я лямку рюкзака. — Без сигаретки у костра и бутылочки «Изабеллы» я на тебя не согласен. И не только на тебя, но и вообще на все.
Черный Крыс на это повернулся ко мне кормой и демонстративно скрылся под столешницей. В этом демарше было что-то приглашающее. Подойдя к столу, я присел и увидел, что столешница двухслойная, то есть состоит из двух частей: верхней, сделанной из толстых досок и нижней, первозданной, сколоченной из тонких дощечек. Присев я заглянул в щель между ними — она была широкой — и увидел крысиную мордочку. То есть первым делом увидел крысиную мордочку и только потом, что справа от нее лежит моя мельхиоровая ложка, а слева — пачка сигарет и бутылочка коньяка.

Черный сидел на столе и артистично ел овсянку из репараций. Я сидел на скамейке, на него поглядывая, и думал о ложке, стараясь не погрязнуть в серьезности.
…Конечно, первое, что приходит в голову, так это то, что он украл ложку, потому что она блестящая, украл из безотчетной тяги к прекрасному, обычно толкающей на аналогичные кражи ворон. Но это слишком простое объяснение, особенно если учесть остальные его действия. Попробуем мыслить глубже. Что такое ложка?
Лапидарно выражаясь, эта одна из вещей, наличие или отсутствие которой в обиходе отличает (отделяет) человека от животного или проще — один мир от другого, мой мир от его мира. И Черный Крыс, решив хотя бы символически состыковать эти миры, стащил ее у меня. Стащил, потому что противное, то есть приобретение умения пользоваться ложкой и привлечь тем к себе мое внимание ему никак не светило.
Теперь сигареты. На ум сразу приходит трубка мира (в конце концов, он ведь мне их вернул, вернул, чтобы помириться), но это смешно. Просто ложка не подействовала, и он, продолжая попытки сблизиться, опять таки символически, лишил меня сигарет, которые курят, в общем-то, от внутренней пустоты и одиночества, в целях расчленения их на более-менее терпимые промежутки. Но я оставался глух и слеп, и он демонстративно не тронул репараций (не нужно мне от тебя пищи животной, хочу духовной!) — с тем же успехом. Даже исчезновение бутылочки коньяка не разбудило мой мозг. Пришлось взять за руку и ткнуть носом. Наверное, он считал меня большим несмышленым ребенком.
Нет. Это его поступок детский. Это шалость, детское стремление быть замеченным, это, в конце концов, стремление пообщаться, хотя бы с риском быть отшлепанным. Он, как ребенок, шалил, он хотел, чтобы я с ним поиграл, пообщался...
Последняя мысль «энтером» перевела размышления на строку совсем из другой оперы:
— А вдруг и Бог ребенок?!
— Ну да! — усмехнулся я выводу, возможно, не новому (кажется, у Бредбери или еще у кого что-то такое было). — Все Его поступки об этом свидетельствуют. Он то весел и смеется, то злится, бьет посуду, опрокидывает горшки, играет в своей вселенской песочнице, лепя галактики и сталкивая их потом детским движением, как автомобильчики, как Христа с людьми или меня с Вовой. А если так, то Бог вырастет и все образуется.
Но вернемся к теме. Выходит, Черный Крыс просто шалил, как ребенок, желающий общения с взрослыми. Вероятно, ему, неординарному, было скучно среди своих серых соплеменников, и он посредством символических хищений предпринял попытки общения со мной... Ну правильно, чем выше интеллект, тем меньше у него желания общаться с равными себе. Уму приятнее говорить с существами не такими, как он, но более разумными.
Теперь Вова. Он тоже меня обворовал, конечно же, с другой целью. Но есть одно «но».
…В тот день, поставив палатку, я принялся собирать береговой мусор. На сей раз на этот экологический поступок меня толкнула идея сделать чету нудистов, направляющихся к морю. Вкопав в галечник по две палки на каждого, я нанизал на них разномастные шлепанцы-ступни, затем пластиковые бутылки вдоль (вышли ноги) и поперек (получились туловища), прикрепил руки (рука нудиста легла на плечи нудистки). В качестве голов сгодились две пластмассовые канистры из-под машинного масла. Член неформала, как вылитый, вылепился из полулитровой банки шестой «Балтики», яички — из одноразовых коричневых стаканчиков, «лохматка» подруги — из пучка морской травы, сиськи — из верхних частей пластиковых бутылок. Приклеив глаза и губы — последние пухло вырезались из красных бутылочек из-под кетчупа, я сделал нудистке волосы из проволоки, оставшейся от сожженной рыбаками шины, и прикрепил к ним веселый бантик из остатков красного пластика. Получилось так хорошо, что я не смог не продолжить ваяние и сделал парочке собачку с высунутым красным языком. Она, с хвостом из пеньки, получилась просто загляденье; я не смог остановиться и сотворил «Загорающего». Коричневый, как бутылка из-под «Очаковского» пива, и лежавший на всамделишней пенопластовой подстилке (пожертвовал свою), с одной стороны бутылка пива, с другой — распахнутый детективчик, он пресытил меня и я, довольный, как бог, сел считать улыбки проходивших мимо людей.
Вова появился после пятьдесят четвертой.
Он шел мимо меня в шортах и перекосившейся майке.
Он шел мимо моего Эдема, полного солнечным приятельским светом, мимо моих Адама и Евы с собачкой.
Он шел мимо моего достархана, на котором были бутылка хорошего вина, мясо и фрукты.
Он шел весь такой неоформленный в своих подозрительных белых носках с раздавшимися резинками, он шел, идиотски улыбаясь красным лицом-рожей, на котором ни один ингредиент не соответствовал другим, и которое потому казалось неумело нарисованным (Богом-ребенком?), шел из никуда в никуда.
Мне стало жаль человека. Я остановил его, чтобы скрасить его путь, его существование. Остановил, чтобы что-то ему дать, вдохнуть в него смысл, чтобы он стал лучше, стал хоть чем-то богаче.
Он с радостью принял приглашение, сел, мы выпили, я стал ему говорить теплые слова, я предрек ему замечательное будущее, замечательное ближайшее будущее.
Он кивал, с интересом на меня поглядывая. Послушав, заинтересовался фотоаппаратом, я дал его ему.
Он сказал, что хочет посмотреть, как я живу — я пустил его в палатку. И ушел купаться. Увел себя купаться. Я хотел, чтобы он взял у меня что-нибудь. Я все сделал, чтобы он взял. Но он не взял – не смог взять. Он украл. Он взял не мою частичку, устремившуюся к нему в порыве сочувствия, он взял не часть моей души, а вещь и деньги.
Может быть, и ему, стало жаль меня, жалкого «лоха». И он решил преподать мне урок.
И Черному Крысу стало меня жаль. Он увидел, что я пришел один, пришел чем-то недовольный, увидел, что рядом со мной нет моей женщины и нет моих детей, он пожалел меня, как я пожалел Вову, и ему захотелось мне что-то дать. Что ж, у него получилось.

Сочувствие — это то же что и соизмерение, совпадение. В английском языке приставка co- означает «together», «with», то есть «вместе». Значит, я — то же самое, что и Вова, крыса — то же самое, что я. Мы часть целого. Часть Бога.
Мне кажется все же, что я что-то выдумал, а чего-то важного не понял.
Как всегда.


Mm G.

Она, обнаженная, лежала на траве в десяти ярдах от тропы, по которой я шел, знакомясь со злополучным островом; стройные ноги ее были раскинуты в стороны, взор устремлен в голубое небо. Пораженный, я замер. Очувствовашись от комариного укуса — откуда он взялся в этом раю? — решил скрыться в ближайшей роще островной сосны (P. insularis), но первым же шагом раздавил некстати подвернувшуюся ракушку (Helix pomatia). Та предательски шумно отметила свою кончину, и женщина подняла голову, вовсе не испуганно; впрочем, это не удивляло. Вглядевшись в ее огромные зеленые глаза, излучавшие спокойный свет, я понял, что мне ничего не угрожает, и более того, их обладательница радуется моему появлению, как радуются появлению друга или, точнее, как радовался Робинзон появлению Пятницы. Отметив, что зеленоглазая дива весьма хороша собой, я приблизился к ней. Кожа ее бедер (я стал их рассматривать, чтобы не пялиться охально на… на вагину), была нежна и шелковиста. Это меня удивило. Возьмите лупу и посмотрите на свое запястье – на нем нежная кожа – и вы увидите нечто подобное такыру, поросшему жестким волосом и покрытому глубокими бороздами. Увеличите этот такыр в несколько раз, и вряд ли вам захочется его ласкать и гладить. Но у прекратительницы моего недельного одиночества кожа бедер, да и везде, включая розовые ступни, была шелковистой. Это, вкупе с необычайной стройностью тела и легкостью его движений чудесным образом влияло на зрение, и потому женщина, несмотря на величину, воспринималась вполне мне соразмерной.
Когда я раздумывал, что делать дальше, с моря примчался игривый ветерок — этот уставший от скуки остров со всем своим кордебалетом, включавшим комаров, ракушки, атмосферные явления и пр. пр. пр. явно возжелал поставить со мной, заезжим актером, тропический по накалу водевиль. Покрутившись вокруг женщины, он завзятым купидоном переместился ко мне и, обдав лицо волшебным запахом страсти, мигом скрылся в рощице, в которой минуту назад я мечтал малодушно исчезнуть.
Волшебный запах возродившейся плоти, запах вмиг покоривший мое обоняние, происходил из ее промежности (к этому времени я, ведомый вполне определенными силами — ханжи уничижительно называют их похотью, — стоял меж ног заглавной героини завязывавшегося водевиля).
Запах насквозь пронзил меня, три месяца и шесть дней не знавшего женщины, пронзил от ноздрей до яичек, пронзил откровенностью происхождения и добрым связующим ароматом.
Этот запах… В любви его значение невозможно переоценить. В юности я не женился на Джулии Файнсмелл, неплохой, в общем-то, девушке, дочке богатого торговца ворванью и благовониями, а также владельца трех китобойных шхун, не женился из-за этого самого запаха – он был кисловат и к тому же отдавал благовониями, изготовленными на основе подпорченной амбры — торговец был скуп выше всякой меры. Другая женщина, а именно вторая жена, божественная Дебора Керкелайн, не смогла удержать меня в своей необъятной постели, не смогла удержать также из-за неприятного запаха, но секрета сальных желез. А у последней супруги, Сары Бигоуз, была неизбывная молочница, и, понятно, подышать полной грудью в позе обожаемой ею французской любви мне удавалось крайне редко. Да… Что и говорить, запахи сыграли большую роль в моей личной жизни. Хотя, если подумать, от всех своих женщин я ушел в Портсмуте, а из Портсмута так легко уйти.

…А гулливерша пахла удивительно, и я с симпатией посмотрел на то, что в простом народе метко называют лохматкой. Она была негустой, и потому не скрывала внешних губ, готовых раскрыться цветком. Я подумал, что буду делать, если они раздвинутся и откроют моим глазам обворожительно влекущую щелочку преддверия. Женщина, видимо, уловила мои мысли, и довольно резко свела ноги. Я оказался зажатым между бедрами — одна голова осталась на свободе, — и, — что таить? — немного испугался этому. Однако кожа бедер великанши излучала приятное тепло, плоть их была мяконькой и родной, и испуг быстро в ней растворился, уступив место, несомненно, приятной растерянности. Я посмотрел на женщину – она приподняла голову, приязненная полуулыбка владела ее лицом и поощряла к действию. Не зная, что делать, я решил продвинуться к нему, то есть к лицу. Ведь в приличном обществе, к коему я имею честь себя относить, знакомство завязывается лицом к лицу, а не так, как у нас получилось. Женщина, как бы соглашаясь с моими благонравными мыслями, раздвинула ноги и я, немного раздосадованный отстранением их тепла, вновь устремил глаза к ее внешним губам — они зовущее пламенели. Я подался к ним, тронул внутренние губы. Они притягивали, как изображение очага притягивало длинный нос Буратино. Поняв, что сейчас эти губы, утомленные одиночеством, раскроются и мне придется остаться один на один с клитором, размером с указательный палец сорок седьмого размера, я решил взобраться на лобок. Делать это обутым было неловко, я снял морские сапоги, и, забросив их за бедро женщины, решительно, конечно же, напоказ решительно, схватился обеими руками за пряди волос и пустился наверх.
— О-о-й, — послышался тут же сдавленный смешок, — больно!
Такая чисто женская реакция расстроила мои действия, и левая нога, скользнув по внешней губе, провалилась во влагалище.
От неожиданности я чуть было не разжал рук. Однако опыт скалолазания, приобретенный мною после памятного бегства из подводных казематов острова Ту, помог, и я удержался, хотя женщина вздрогнула баллов так на шесть по шкале Рихтера. Осторожно вытащив ногу, я хотел, было, продолжить движенье наверх, но она, не пуская, уперлась ладошкой мне в голову. Ладошка была раз в десять больше моей, но это не охладило чувства противления, напротив, оно разгорелось костром. Охваченный им, я поднял голову и куснул обидчицу в самую линию жизни. Господи, кожа ее была столь нежна, нежная ладонь розово просвечивала, и потому зубы мои немедленно разжались, и укус тотчас гусеницей обратился в чудесную бабочку поцелуя.
Поцелуй, конечно, возымел соответствующее воздействие, в результате коего я оказался тесно прижатым к тому, от чего пытался бежать.
— Что делать?! — судорожно думал я, всем своим телом чувствуя жажду ее ненасытных губ, представляя, как у меня встанет, и как она этому засмеется и назовет меня милым и смешным комариком.
В трудные минуты я редко теряю самообладания, с детства следуя первому императиву бродяг и авантюристов: «Испугался – погиб». Этот настрой помог найти решение: я трупом обездвижил. Так, было мне известно, в минуты опасности поступают некоторые мелкие животные, одному из которых я по воле судьбы уподобился.
Подумав, что со мной что-то нехорошее случилось, хм, партнерша поднесла меня к лицу, распахнула ладонь. Липкий от секрета бартолиниевых желез (именно они увлажняют стенки преддверия влагалища — это мне было известно из книг, на «Эксельсиоре» заменявших вашему покорному слуге общение с женщинами), я, приподнял голову, посмотрел. И тут же красота моей обладательницы, ее совершенство, ножом вошли в мое бешено бьющееся сердце.
— Итак, я вновь игрушка женщины, — подумал я, оглядывая свою грудь с прилипшими к нему волосками с лобка своей обладательницы. — Что делать? Получать удовольствие? А почему бы и нет? Тем более, это удовольствие по многим статьям обещает стать уникальным?
Я улыбнулся, вспомнив фразы, любимые Круглым Джоном, нашим коком, коком, кормящим теперь, увы, не матросов, но рыб. Любитель крупных гладеньких женщин, он часто повторял мне, ценителю изящности, что «хорошей женщины должно быть много» и «качество женщины напрямую зависит от количества ласкательной поверхности». Взгляд мой обратился на обладательницу поверхности, способной дать любой дюжине очаровашек сто квадратных дюймов вперед. Красивая, притягательно непорочная, да, да, несмотря на все, непорочная – смущение, смешанное с желанием его преодолеть, удивительно живило ее глаза, глаза цвета моря, решившего отдаться крепкому ветру страсти. Ну, великовата чуть-чуть. Раз в десять с гаком. Но я ведь никогда не испытывал чувства неполноценности, общаясь с высокими женщинами? С высокими… А как мы будем разговаривать? Ведь любит женщина ушами. Услышит мой голос, покажется ей высоким? То есть комариным? Как и пенис?
Рука моя инстинктивно сокрыла соответствующее место личной комплекции. Женщина, мягко улыбнувшись, плавным движением переместила меня на грудь. Присев меж двух персей, я ошеломленно покачал головой – они, даже осевшие, были вровень со мной. Сладив с необычными ощущениями, прилег на одну из них. Она, теплая, родная, услужливо подалась, услужливо и символически подалась, как бы принимая меня в себя, в свое лоно. Улыбка женщины стала загадочно-туманной, рука потянулась к груди, той, на которой я расположился. Стала разминать сосок, нежно розовый и небольшой, относительно, конечно. Это заводило, и я не смог не заняться вторым соском. Переместившись к нему на четвереньках, стал нежно щекотать языком и целовать. Женщине это понравилось, и я, поощренный этим, принялся его страстно посасывать. От этого у меня развилась сильная эрекция. Сняв спешно исподнее, я обхватил грудь женщины руками и, продолжая ласкать сосок, стал угождать члену движениями тела.
Женщина застонала, вожделенно двигая задом, затем, прошептав:
— Напрягись, напрягись всем телом, — схватила меня за ноги и понесла через небо, конечно же, к оголодавшему своему влагалищу.
Поняв, что произойдет через мгновение, я напрягся, почувствовав мою готовность, она вогнала меня в самую свою середину.
Свет дня померк – я оказался там, куда всю свою сознательную жизнь стремился, правда, стремился всего лишь сердцем и крайней плотью. И вот, я весь там, в склизкой пещере. Я, всем своим нутром бывший членом, стал им фактически.

Все в жизни проистекает закономерно. В детстве, оставленный родителями, я не научился подчиняться обстоятельствам, а обстоятельства мужчины — это, прежде всего, отсутствие женщины, способной удержать, способной замкнуть весь мир в одну себя. Ни одна из них не могла удержать меня. После очередного разрыва я опускался в пропасть, чтобы, полежав на самом ее дне, вновь приняться искать выход — женщину, которая дарит счастье, придвигая к тебе плошку с овсянкой, которая заставляет смотреть лишь на себя, а не на каждый уходящий из Портсмута корабль, уходящий на край света. И вот, когда невиданных концов света не осталось, когда оставлены сотни женщин, когда последний корабль, мой старый «Эксельсиор», разбит в щепы, когда последний друг зарыт в прибрежный песок на радость прибрежным крабам, появляется она. Мы одни на этом острове, и я в ее власти, я в ней, в ее влагалище. Что ж, жизнь продолжается…

Все прошло хорошо – мы кончили одновременно. Бурно и сладко. Бурно и сладко, потому что я, тертый всеми частями света заклятый авантюрист, не испугался. Умея с детства задерживать дыхание — для моряка это необходимо, и зная из журналов определенного содержания, что длительная задержка дыхания многократно усиливает оргазм, я вошел в роль и исполнил ее, по словам партнерши, просто восхитительно.
…Спустя некоторое время, когда мы вполне привыкли друг к другу, я, терзаемый дурными мыслями, сбивчиво сказал, что нашел подходящее дерево и хочу сделать лодку, с тем чтобы покинуть остров навсегда.
Как это было, расскажу подробнее.
…Мы, утомленные любовью, с каждым днем становившейся все безумнее и безумнее, лежали на пляже у самой воды, и я рассказывал, как бежал с острова Ту-Ту, основной достопримечательностью которого была религия, священнослужители которой в прямом смысле этого слова продавали верующим путевки в загробный мир, воспринимавшийся ими в виде благодатного острова, застроенного отелями.
— Неплохая религия, — сказала она, сладко зевнув. — Там, наверное, никто не боится смерти.
— Разумеется. Но всю жизнь они вкалывают с утра до ночи, чтобы купить больше звезд, то есть путевку получше.
— И ты сбежал, чтобы не вкалывать с утра до ночи?
— Нет, не из-за этого. Понимаешь, я — моряк… И без моря жить не могу…
Она молчала, и я продолжал врать:
— Знаешь, я уже присмотрел дерево... Саппановое, из семейства цезальпиниевых. Из него получится неплохая посудина. Вот будет приятный труд! — ведь это дерево пахнет фиалками…
Она, разместив в сознании услышанное, отвела взор от красного закатного солнца и пристально посмотрела мне в глаза. Ясно прочитав в них давно тревожившие меня мысли, проговорила:
— Значит, ты хочешь оставить меня...
— Нет, но… — посмотрел я беспомощно на женщину, безраздельно владевшую и моим телом, и — что скрывать? — сердцем, в нем бившемся, давно бившемся для нее одной.
— Что но?
— Понимаешь… Я боюсь… Ты такая…
— Понимаю…Страстная?
— Да…
— Не надо этого бояться, милый. Видишь ли, я — пуританка и...
— Что и?..
— И… не приемлю анального секса... Ты ведь этого боялся?

Сейчас у нас два замечательных мальчика и девчонка. Они носят меня на руках.



Ночь на Лысой горе.

Небо чернело необратимо, звезды казались дырочками в сияющий мир, отторгнутый земным. Впереди сияла звезда Трех Желаний. Путеводная звезда.
Метла была самое то. Массивная, узловатая ручка — ее приятно было сжимать руками и чувствовать бедрами, метелка из огненного цвета пластика — Катя раз за разом оглядывалась на нее, напоминавшую реактивную струю.
…Ночь была лунной, и Кате удалось без приключений приземлиться на самой вершине. Оправив платье, она села на камень, стала смотреть на луну. Скоро в самом ее центре появилась черная точка, росшая на глазах. И вот, он уже стоит перед ней, затмевая ночное светило. Весь в черном, неестественно красивый, он смотрит беспощадными колдовскими глазами и говорит:
— Я решил посвятить тебя. Девять дней ты не будешь есть, и девять дней ты не будешь пить.
Сказав, он споро развел костер. Она, послушная его мысленным приказам, разделась, легла на камень. И лежала на нем целую вечность, лежала, и пена никчемного выходила из нее.
Все эти дни Петр Петрович сидел рядом, покачиваясь и издавая монотонный гортанный звук. Иногда он, не замолкая, отирал мхом с тела Кати серую пену.
Та лежала живая и мертвая. В ней что-то умирало, и что-то рождалось.
И рождающееся было слабее умирающего. Оно было слабее смерти, как былинка слабее времени.
Но были его руки. Они не давали ледяному ветру вечности унести ее в смерть.
На третий день суставы ее вспухли, стали желеобразными, тело покрыли трупные пятна. Она видела, как призраки выкололи ей глаза и вставили новые, зрящие сквозь камень и черепа.
Она видела, как ей пробили уши, чтобы оно могла слышать голоса предков и голоса живущих в других мирах.
Видела, как темные силы расчленили ее тело на куски, и как выварили их в котле, прежде чем сложить снова.

И, вот, она другая. Другая, еще не свыкшаяся с новой оболочкой и новой душой.
Он помог сесть, устроил удобнее и стал говорить:
— Наше сознание нельзя разделить. Разделить на здравое и запредельное. На больное и здоровое. На далекое и близкое.
Мы неразделимы.
И потому мы умеем общаться с Духом, потому мы умеем взывать к жизни Животные Силы. Теперь они снова в тебе, и потому ты — другая.
Он замолчал, ожидая обычного вопроса, и Катя его задала:
— А что такое животная сила?
— Не животная сила, а Животные Силы.
Животные Силы — это персонифицированные глубинные, подсознательные способности человека. Способности сопротивляться.
От состояния этих Сил зависит наше умение залечивать физические или эмоциональные раны, способность эффективно действовать.
Мы все содержим энергию Животного Духа, независимо от того, известно нам о его существовании или нет. Животное Силы - это элемент потенциала человеческой личности. У человека может быть несколько таких элементов, несколько Животных Силы, отражающих различные грани потенциала. Жизненные невзгоды настигают человека лишь в моменты "утраты" им своего Животного Силы.
Катя увидела бабочку. Она села ей на колено.
Кате стало хорошо. Она увидела мохнатые сопки, небо, беременное утром. Она вдохнула в себя крепкий таежный воздух, почувствовала сотни его ароматов.
А Петр Петрович говорил и говорил:
— Яйцо превращается в личинку. Личинка в гусеницу, та — в бабочку, живущую в радости.
Бабочка — твое Животное Силы, теперь твое.
Теперь она будет напоминать тебе о неизбежности преображения идущего человека, неизбежности перемен в нем и вокруг.
Она научит наслаждаться путешествием по жизни, наслаждаться, не тратя энергию на достижение абстрактных целей.
Бабочка поможет освободиться от нелепых ограничений, которыми ты сама себя оплела.
Бабочка поможет смотреть на вещи просто. Она поможет принять неудобства, связанные с моментами, когда, как прежние вместилища, оставляются позади устаревшие панцири взглядов и понятий.
Бабочка даст мужество лететь на крыльях надежды навстречу новым радостям и жизненным вызовам.
Бабочка живет недолго, поэтому она как никто другой научает хозяина радоваться моменту.
Бабочка, сидевшая на колене Кати, вспорхнула и, покружившись перед глазами, влетела ей в сердце. Вместе с Бабочкой в него вошло счастье. И уверенность, что это Животное Силы проживет не три дня, а столько, сколько проживет Катя.
Петр Петрович смотрел ободряюще.
И тут на стланике, касавшемся веткой ног Кати, появилась белка.
— Белка… — усмехнулся Петр Петрович. — В нашем мире можно быть уверенным лишь в неизбежности перемен. Поэтому всегда нужно быть готовым к ним и реагировать на них здраво. Белка, как твое Животное Силы, приучит тебя всегда иметь что-то про запас — не в смысле скопидомства, но в смысле предусмотрительности. Если ты с головой погрузишься в повседневные дела, Белка напомнит о необходимости экономно распоряжаться своим временем и энергией.
— Белка во мне определенно есть, — подумала Катя, вспомнив сколько пачек туалетной бумаги храниться у нее на антресолях.
— Волк, родившийся в тебе, обладает обостренными чувствами, — продолжал Петр Петрович. — Он чует разницу между реальной и воображаемой опасностью. Все в природе для него — источник знаний. Он учится у деревьев, растений, животных, птиц, скал и валунов, даже у ветра и дождя. Волк откроет тебе знание, скрытое в глубинах твоего подсознательного разума, научит быть внимательным и готовым слушать.
Катя почувствовала, что понимает окружающую природу. И его, ее часть.
— И еще я возродил в тебе Лису… — продолжал Петр Петрович, снисходительно рассматривая светлеющий мир. — Она поможет тебе приспособляться, стремительно мыслить, она придаст решительность, слитую с тонким расчетом. Она научит тебя не хитрости и обману, но разборчивости и благоразумию; не коварным трюкам, но умению быть незаметным. Лиса научит тебя дожидаться благоприятного момента для решительных действий. Многие трудности в человеческих отношениях возникают из-за желания заставить других почувствовать свое присутствие, желания самоутвердиться. Если ты сочтешь себя жертвой критики, зависти или ревности, то помощь Лисы будет неоценимой. Она поможет тебе стать менее заметной, поможет добиваться цели окольным путем…
Вот, пожалуй, и все, — посмотрел он торжественно. — Первый день полевой практики окончен — ты посвящена в ученицы...
Помолчав, глядя в сторону, Петр Петрович указал подбородком на заалевший горизонт:
— Пора уходить. Будем надеяться, что солнце нас не догонит. Где там твоя метла?
— Там, — махнула рукой Катя. — Но мне она не нужна — я же теперь бабочка!



Я - маньяк!

Стоит мне немного пожить без радости и без боли, подышать вялой и пресной сносностью дней, как во мне загорается дикое желание сильных чувств, сногсшибательных ощущений, бешеная злость на эту тусклую, мелкую, нормированную и стерилизованную жизнь, неистовая потребность разнести что-нибудь на куски...
Герман Гессе «Степной волк»


1. Бес.
Тогда я работал в небольшой аудиторской компании на скромной должности. У меня все было, была квартира, раз в неделю ко мне приходила женщина, раз месяц я ходил в ресторан, раз в год ездил на море.
Женщина моя мне не нравилась – у нее неприятная большая родинка под мышкой и плохие дезодоранты. Зато с ней не было никаких проблем - она приходила в субботу поздним вечером и уходила утром, когда я еще спал. Ресторан мне нравился, но только тем, что официанты знали, что от меня ждать, а скрипач – что ждать нечего. Единственно, чем я жил, так это поездками на море, на свободу. Они были прекрасны, но быстро проходили, и приходилось ехать домой, как в чужую жизнь, как в тюремную камеру.

В то утро – был понедельник - я увидел в вагоне метро женщину лет двадцати семи, необыкновенную женщину. Это была моя женщина — все в ней с первого взгляда бесконечно мне понравилось. И прекрасное лицо, уверенное, но не спесивое, с удивительными зелеными глазами; и гордая шея, заметная грудь; и стройные ноги в обворожительных туфельках на высоких каблучках, и дорогое, но скромное платье. На кольцевой в вагон ринулась толпа, и так получилось, что мы стали рядом. Еще как рядом! Ее тонкие духи кружили голову, объединяли общим пространством, ее локоток упирался мне в грудь, моя левая рука прижималась к теплому ее упругому бедру, ее рыжеватые волосы, колеблемые струями воздуха, касались моих щек, шаловливо щекотали нос...
Я, скованный строгим воспитанием, стоял, украдкой посматривая. Стоял, сникая душой, стоял и думал, что никогда такая женщина не протянет мне доверчивую руку, и никогда мы не пойдем с ней в одну сторону, в уютную нашу квартирку, не ляжем в нашу постель. И никогда такая женщина не подарит мне искренних слов любви и нежнейших прикосновений.
Мысли эти, разумеется, расстроили меня, но не особенно, ведь приходили они ко мне, по меньшей мере, раз в полгода – в столичном городе много прекрасных женщин, и многие из них ездят в метро. Посему, выходя из вагона на своей остановке, я уже думал об отчете, который в тот день кровь из носу нужно было закончить. В зале, импульсивно обернувшись, я увидел, что всколыхнувшая меня женщина идет следом. Сделав вид, что рассматриваю вывеску с названиями улиц, я пропустил ее вперед. Она взошла на эскалатор, оглянулась, конечно же, не заметив меня, стоявшего несколькими ступеньками ниже.
Да, я стоял несколькими ступеньками ниже. Я ездил в метро, одевался, как бог пошлет, был рядовым служащим с рядовыми мозгами, а она была богиня, по стечению обстоятельств спустившаяся под землю. Украдкой, я рассматривал ее нежную кожу, изумительные ноги, впивался глазами в гвоздики каблучков, и желание обладать ею овладевало каждой моей клеточкой. Я смотрел на нее и вспоминал свою женщину, Тамару, недалекую, не умевшую себя подать, и жившую со мной лишь потому, что полагается с кем-то жить.
Третью неделю Тамара не приходила — отдыхала в Турции то ли с подругой, то ли с матерью — и третью неделю у меня не было женщины. В который раз разозлившись на нее, своей поездкой нарушившую мой привычный уклад жизни, лишившую меня привычной опустошенности, я принудил себя не смотреть на незнакомку.
Не получилось. Напротив, оставшись наедине с собой, приковав зрение к ребристой ступеньке эскалатора, я оказался во власти чувств, неведомых ранее, чувств, готовых разорвать меня и мир в кровавые клочки. В паху распалялась неуемная жажда соития с высшим существом, руки стремились схватить это невозможно лакомое тело, повалить, не важно куда – на землю, в грязь, на ступеньки эскалатора, — и, сорвав платье, позволить обезумевшей крайней плоти вогнать в него похоть, освободить ее победными движениями.
Тут глаза мои вновь впились в ягодицы женщины, стесненные упругой тканью; я живо представил, как насилую ее, как это прекрасно, как несопоставимо с тем, что давала мне любовница, ненавистная моя любовница, давала, фальшиво постанывая. Не знаю, чтобы я сделал бы в тот момент, что сделал, если бы троица молодых парней не встала между нами. Один из них рассказывал в полголоса сальный анекдот; когда он эффектно кончил, я засмеялся вместе с ними, засмеялся в попытке хоть как отгородиться от своего наваждения.
Все кончается, кончился и эскалатор. Сойдя с него, я осмотрелся, и женщины в толпе не увидел – видимо, последние ступеньки она прошла. Подумав с облегчением: - Вот и славно, - вышел на улицу.
Стояло светлое утро, умытое коротким ночным ливнем, голубое небо неторопливо пасло кудрявые свои облачка, чистые лицами люди шли по своим делам, покупали билеты в театр, сигареты и кулинарные книги. Вместе с ними я постоял у прилавка, заваленного дешевым женским бельем и, решив, что Тамаре надо прикупить что-нибудь эдакое, кружевное и распаляющее, — авось, станет желаннее, привычной дорогой направился на работу. Когда в голове ничего не осталось, кроме отчета, который нужно было написать вчера, увидел ее. Она шла впереди, метрах в семи.
Как она шла! Как женственны были ее движения, как уверены, как она поворачивала гордую головку, чтобы рассмотреть что-то заинтересовавшее! Я весь сам в себе и ней растворился – ничего в мире не осталось, кроме этой женщины и моего зрения! Но что это?! – вдруг испуганно екнуло сердце.
Я увидел небольшое белесое пятно на телесных ее колготках, чуть ниже подола.
Господи, это засохшая сперма, конечно, сперма! Она ночевала у своего растакого мужчины, и утром, расставаясь с ней в прихожей, он распалился, увидев ее другой, одевшейся не для него одного, но для других.
Распалился, увидев только что накрашенные губки и подведенные глаза, распалился, увидев ее в обворожительных туфельках на высоких каблучках! Распалился и овладел ею! Да, они целовались на прощанье, он, подожженный запахом ее кожи, загорелся и овладел ею сзади, овладел, задрав платье на голову, чтобы была видна ее беленькая спинка и жадно врезавшийся в нее бюстгальтер! А она стояла, опершись руками о дверь, стояла и стонала: — Не в меня, милый, не в меня!
И он кончил на ее чулки, потом она вытиралась платочком…

Бедное мое воображение! Брюки мои от него вздыбились, я сунул руку в карман, поднял член, поместил его под ремень и пошел, стараясь смотреть под ноги, пошел, желая лишь одного – скорее свернуть в узкий свой переулок, скорее спрятаться в нем, скорее избавиться от наваждения, скорее избавиться от этой женщины.
Но нет. Она, вернее, изящные ее остроносые туфельки, иногда попадавшие в поле моего зрения, пропуская поворот за поворотом, переход за переходом, продолжали идти моей дорогой. Когда в возбужденную мою голову пришло, что меня ведут, ведут в преисподнюю, я поднял глаза и увидел, что проводницы в ад впереди нет.
Нет, потому что она свернула в мой переулок!
— Господи, что происходит! — остановился я, пораженный молнией сверкнувшей мыслью, мыслью, что я и эта женщина связаны бесовской волей, волей, решившей материализовать фантазии, распалившие меня на эскалаторе. — Нет, это полная чепуха, просто совпали наши маршруты, ведь каждое утро вместе со мной от метро к зданию, в котором размещается мой офис, продвигается десяток людей, незаметных, не таких заметных, как она, и их я просто не замечаю, как они не замечают меня.
Я успокоился, но ненадолго — мои глаза, как я их не укрощал, вновь приклеились к моему наваждению. Господи, как сказочно она хороша! Наверное, так же была хороша египетская Клеопатра, за ночь с которой мужчины платили жизнями.
— За обладание этой волшебной женщиной ты можешь заплатить пустяк — всего восемь лет общего режима. И это при худшем стечении обстоятельств, — шепнул бес из моего подсознания. — Всего восемь лет — и она твоя.
Реплика подсознания мне не понравилась — что ему тюрьма, всю жизнь в ней, то есть во мне, сидит? Я прикусил губу и в который уже раз решил не смотреть на свою беду. Но бес сделал очередной ход, и тут же послышался ее серебряный смех. Вскинув глаза, я увидел, что она стоит рядом с недурно одетым мужчиной средних лет, и тот, положив руку ей на талию, что-то счастливо произносит.
Налившись ревностью — она целовала его, это очевидно!!! — я постарался сделать вид, что меня заинтересовали объявления во множестве прикрепленные к услужливо подвернувшейся водосточной трубе. Я не видел букв, сами объявления расплылись шевелящимися серыми пятнами, сердце дико и неровно билось, стиснутые во злобе зубы грозили хрустнуть. А они шли по улице, держась за руки и говоря, как это здорово, что они встретились, что непременно как-нибудь надо посидеть в том кафе или еще где, вспомнить беспечное прошлое, и, может быть, что-то из него вернуть.
Я шел за ними напрягшейся тенью, шел, поочередно пронзая глазами ее шейку, его красивое гордое лицо и… пятно на чулке.
 — Сука, сука, — стонал я беззвучно. — У нее еще чулки не просохли, а она…. Господи, как она хороша! И потому он от нее не отстанет, он привезет ее в свою холостяцкую квартиру, и после рюмочки коньяка она раздвинет ему ноги. Ему раздвинет, не мне, не мне!
Не мне. Мы столько времени рядом, столько времени идем в одном направлении, а она ни разу меня не заметила. Для нее такой я невидим, да, невидим. Для нее я не мужчина, не человек. А может, и в самом деле, я не человек?
Да, я - не человек, я дух, я злой дух, ее преследующий. Дух, который все повернет, так, как ему захочется, который сделает то, что хочет!
Нерушимая сила злом вошла в мою кровь – она ринулась по жилам — и я почувствовал себя нечеловеком, почувствовал себя маньяком, ужасным маньяком, за которым охотится весь свет, охотится, постоянно проигрывая, потому что завладевшая им страсть огромна.

На перекрестке они простились, договорившись, конечно, о встрече. Он, масляно глядя, задержал ее руку в своей, она чмокнула его в щеку, девчонкой перебежала улицу, и, размахивая сумочкой, легко пошла по скверу.
Пошла по дорожке, по которой я ходил десять раз в неделю. Пять раз туда, пять обратно.
Меня передернуло, как будто что-то во мне переключилось. Что-то переключилось, и один человек стал другим. Если бы она не пошла по скверу, пошла другой дорогой, своей дорогой, я пришел бы ровно в десять в офис, заварил в своей кружке со львом – я Лев по гороскопу - крепкий чай, сел за компьютер и с головой ушел в никак не получавшийся отчет.
А так я стал другим. Все забылось – и однообразно серая жизнь, и служба, и воспитание, заставлявшее жить серой всеобщей жизнью, заставлявшее служить, служить, служить, чтобы покупать предметы и отношение.
Я двигался за ней и чувствовал, что разорву, наконец, в клочки этот свой предметный мирок неистовым взрывом страсти, годами заключенной. Способен разорвать. Способен разорвать его своим звериным рыком, криком и стенаниями жертвы, треском ткани ее тонких одежд, способен окрасить его алой кровью, белой обнаженной плотью, прекрасной и желанной, как свобода. Да, я это чувствовал, знал, но что-то во мне продолжало вяло сопротивляться, что-то потягивало детски назад.
Потягивало к безликой Тамаре, к компьютеру с Интернетом, вечным отчетам, что-то умоляло вернуться к пусть нормированной и стерилизованной, но такой привычной и предсказуемой жизни.
И я, ставший другим еще не вполне, но, тем не менее, уже по-новому злорадствуя, решил дать своей жертве, своей беззащитной мыши, последний шанс.
— Если она, перейдя скверик и дорогу за ним, пойдет мимо рыбного ресторанчика, пойдет, как я всегда иду, но потом свернет к гастроному, как большинство людей - то пусть. Я отпущу ее и пойду пить свой чай, и за счет адреналина, сейчас хлещущего через край, может быть, даже напишу отчет не к вечеру, но к обеду, чем заслужу похвалу начальства. Но если она пойдет дальше моей дорогой – я был уверен, что пойдет, и желчно засмеялся – если она пойдет к тем домам, между которыми глухая щель, скрытая снизу кустарником, то я что-нибудь придумаю, чтобы завлечь ее туда, завлечь и взять силой.
Все было уже решено высшими силами — я чувствовал это. И потому все мои железы бешено и в унисон вырабатывали секреты и гормоны, стремительно превращавшие меня в расчетливого маньяка. Желание сексуального насилия, жестокого насилия, стало непреодолимым, мозг наполовину отключился. Отключился, чтобы дать волю животным инстинктам.
Она же шла, беззаботно оглядывая умытые купы деревьев, лужайки, дам, отгонявших детишек от шампиньонов, во множестве выбравшихся подышать утренним воздухом. Шла, шла, перешла сквер и улицу; я следовал за ней, следовал, искренне ее жалея.
Жалея, ибо воочию уже видел, как владею ее телом, как корежу ее душу насилием, как отнимаю у нее будущее.
Я воочию видел, как схватываю ее под локоть, как веду к щели, грозя облить лицо кислотой.
Я воочию видел, как срываю платье, как валю на землю, как стаскиваю с себя ставшие тесными брюки.
Я воочию видел, как, упав сверху, беру ее за плечи, как обжигаюсь сосками полных грудей, как впускаю в себя ее запах и зелень широко распахнутых глаз.
Я видел, как врываюсь, рвя половые губы, в ее теплое влагалище, как…
Тут мысли мои прервались – впереди, у скамейки, я увидел пузырек коричневого стекла, пузырек из-под спирта, которым перебиваются пьяницы всего нашего государства. Он, несомненно, подкинутый дьяволом, стоял на асфальте дорожки , стоял, меня поджидая. Поравнявшись со скамьей, я воровато поднял его, живо сунул в карман.
Она продолжала путь к глухой щели. Я двигался вслед, напряженно сжав губы, в кармане брюк лежал пузырек, не пустой уже, а с серной кислотой, крепкой серной кислотой, которой так панически боятся красавицы.
Она пошла мимо рыбного ресторанчика, и я на мгновение растерялся. Но не оттого, что обратного пути, пути в прошлое, безрассудно растворившее себя бесцветностью, уже не было. Просто в разгорячившейся моей голове клином стал вопрос:
— Как затащить ее в щель? Ведь кругом люди?!
Но все обошлось. Бес мой адски усмехнулся и сделал предпоследний ход, ход блестящий, ход неожиданный для меня и матовый для бедной моей королевы.
Бес спустил курок, и запятнанный ее чулок побежал!
Побежал в то самое время, когда я заворожено смотрел на упруго-стройное ее бедро — такие всегда пленяли мой взгляд бесконечной завершенностью. И потому, когда чулок «треснул» сверху донизу, мне показалось, что это мой взгляд, не дырявящий, но жадный, был тому причиной.
Она почувствовала это. Почувствовала мой взгляд, ставший победным.
Или просто ощутила кончину чулка.
Ощутила, повела волшебной ручкой по тылу бедра — как ярко алели ее ноготки!
Повела волшебной ручкой по тылу бедра. Обнаружила шелковыми подушечками пальцев шероховатость пятна.
Застыла на секунду, прикусив виноватую губу.
Застыла, вспоминая, как час всего назад шептала, шептала, терзаясь и блаженствуя:
— Не в меня, милый, не в меня!
Опомнившись, продолжила осязающее движение.
Оно оборвалось, там, где должно было оборваться.
Оборвалось, и мы увидели сцену в прихожей, увидели, как ее любимый мужчина, мерно двигая членом, мнет ей ягодицы, как цепляет ногтем чулок, как повреждение затаивается на час, чтобы в нужный провидению момент бесстыдно распуститься…

Она повернулась спиной к пустому еще ресторанчику, повернулась, чтобы прохожие не могли увидеть ее пассажа.
Повернулась, конечно, в который раз не увидев своего преследователя. Ему, то есть мне, не было необходимости всматриваться в ее лицо, чтобы понять, что в таком виде (о, боже! В побежавшем чулке!), она ни при каких обстоятельствах не может появиться там, где ее ждут.
— Что делать? — ожили ее глаза. — Ресторан? Он закрыт…
Гастроном напротив? Просить уборщицу со шваброй в руках пустить ее в служебный туалет или, о, боже, в подсобку, чтобы там она могла сменить чулки?
Нет! Противно представить, как злорадно взглянет уборщица на подкачавшую «фифочку», что выцедит сквозь зубы, выцедит, прикинув, что чулок — один! — стоит ее дневного заработка.
— Ходют тут всякие, — выцедит она сквозь зубы.

Тут бес, насладившись моментом, делает очередной ход.
Крутанув подвернувшийся ветерок, он хлопает форточкой за спиной женщины.
Повернув головку на резкий звук, она замечает за правым плечом метровый ширины простенок меж высокими панельными домами.
Видит — снизу он прикрыт кустами сирени, и потому с тротуара не просматривается.
Раскрывает сумочку.
Убедившись, что пакет с запасными колготками на месте, решительно направляется к поворотному пункту своей, нет, нашей жизни.
Случается то, во что еще десять минут назад поверить было невозможно. От этого меня, за эти десять минут ставшего зверем, зверем самого дьявола, намертво схватывают сбесившиеся гормоны, секреты, воображение. Тем не менее, я решаю не спешить. Решаю явиться на сцену в кульминационный момент.
Я появлюсь, когда она снимет чулки, снимет, с отвращением глядя на матрацы, дочерна замаранные бомжами и бомжихами всех трех вокзалов, матрацы, принесенные со свалки отнюдь не для укрепления сна, но для комфортного секса на свежем воздухе.
Выждав секунд пятнадцать, я вынимаю из кармана пузырек с кислотой – клянусь, она в нем появилась, овеществилась, жаждая скорее выплеснуться на белое тело, — и, крадучись, направляюсь к щели. Бес рядом – как только я подобрался к ней, наружу темной птицей вылетел чулок с кружевной резинкой. Легко подхватив его на лету — ведь стал зверем — я натягиваю не самую последнюю причину происходящего на голову и врываюсь в щель.

Она стояла на пластиковом файле, на правой ножке, надевая на левую колготки. Рядом, мысками ко мне, аккуратно стояли туфельки. Увидев меня, нет, конечно, не меня, пузырек с кислотой, застыла.
Я пожалел ее. Толкнул на матрацы, но платья рвать не стал. Чулок был тонким, и не мог помешать зрению.
Я получил все. Все испытал. Нежность ее плоти, устремленность напрягшихся глаз, глаз, ставших мне подвластными, бешеный излив страсти, звериный восторг, чувство полного освобождения.

Клянусь, она кончила. По крайней мере, мне показалось, что кончила.


На работу я опоздал на одиннадцать минут. У нас это допускается. Пришел, поболтал с коллегами в курилке о последней игре футбольного ЦСКА, стабилизационном фонде и IPO, затем попил крепкого чая из любимой кружки со львом и в два часа добил отчет.

На следующий день у меня также было прекрасное настроение: во-первых, был окрылен случившимся накануне, и, что скрывать, вожделенно подумывал о следующем аналогичном похождении. Во-вторых, утром позвонила едва приземлившаяся Тамара, и я без обиняков сказал, что встречаться с ней больше не могу, так как по воле случая влюбился по самые уши. После обеда в офис пришел участковый милиционер с фотороботом. Естественно, узнать меня в нем было невозможно, волос на месте происшествия я не терял – ведь был в чулке, а пузырек, тщательно протертый, бросил в мусорный бак, содержимое которого при мне переместилось в соответствующую автомашину. А что касается спермы, то не станут же брать ее у всех мужчин в округе? Ведь берут ее лишь у подозреваемых, а я - добросовестный служащий, регулярно получающий, хоть небольшую, но премию.

2. Бес два.
Перед тем, как поехать к нему, они зашли в салон-парикмахерскую. Он пробыл у мастера почти на час больше, чем она у своего. Наталья не сердилась – привыкла, да и настроение у него после маникюра и всего прочего, поднималось, как у ребенка, наконец, получившего в подарок долгожданного щенка. Потом они ужинали у «Пушкина». Он, как всегда, привередничал, и ей, чтобы сохранить благодушное расположение духа, пришлось «пропустить» на фужер больше. В постели он кокетничал, то есть вел себя как красная девица перед дефлорацией. С этим Наталья тоже мирилась. Тем более, Ваня, предыдущий, вообще не мог лечь в постель, не прикрыв своего тела кружевным женским бельем, которое, что говорить, частенько по многим параметрам превосходило ее белье, ведь на поиски его и выбор он тратил много больше времени и страсти. Утром за кофе она рассказала, — видимо, разговорилась неудовлетворенность, — как подруга Любаша хвасталась, что перед уходом на работу муж нередко овладевает ею в прихожей, и это у них называется «встать на дорожку».
— Представляешь, как смешно! Он ей говорит: «Ну, что, душенька, встанем на дорожку?» — улыбалась Наталья, и он понимал, что эта встреча может стать последней. Лишаться блестящей и так идущей ему пары, не хотелось, и, провожая ее в прихожей, он пробормотал, комкано глядя:
— Ну, что, встанем на дорожку?
Получилось так себе, и то благодаря Наталье, и в метро она сразу приметила жадно поедающие ее глаза. Мужчина, которому они принадлежали не вызвал у нее антипатии, скорее, наоборот. Она подумала:
— Такой в прихожей не отстанет…
Внизу как никогда сладко заныло, и всю дорогу она делала все то, что делает женщина, чтобы возбудить мужчину, превратить его в своего зверя, ласкового и нежного. Она бедрами чувствовала непрерывно исходившую от него страсть, такую редкую в ее рафинированном и стремительно голубеющем мире. Эта страсть проникала внутрь, ласкала порывами, рождала ответные чувства.
Эта страсть, боровшаяся сама с собой и с ней, вероятно, и повернула Наталью в переулок, в котором подвернулся Ваня.
Встреча с ним, возбужденным покупкой новых колготок, многое решила. Ей захотелось отдаться преследовавшему ее тяготению, отдаться на ступеньках эскалатора, на земле, в грязи, где угодно. Страсть, готовая отдать все, ну, пусть не все, пусть свободу, извилина за извилиной овладела ее умом. И он, завороженный этот ум, хорошо знакомый с местностью, привел женщину к простенку.
То, что случилось на грязном матраце бомжей, ее поразило. С одной стороны она глубоко и протяжно кончила, с другой — этот вонючий матрац, эти замаранные женские трусики, лежавшие на нем! Трусики побитой бомжихи…
Но как она чувствовала! Напор, страсть, голубое небо сверху, что-то нужное в его глазах!
Да, что-то нужное…

Приведя себя в порядок, она выбралась из щели. Пройдя несколько шагов, потеряла сознание, увидев двигавшуюся навстречу бомжиху. Бомжиху с застарелыми синяками на лице.
…Бьет, значит, любит…
Привели ее в чувство в отделении милиции. Она рассказала, что мужчина в чулке пытался изнасиловать ее в простенке, но у него ничего не вышло. Тут же с ее слов был составлен фоторобот, потом ее отпустили. По понятным соображениям написать заявление о попытке изнасилования она отказалась.

3. Бес три.
До следующего понедельника я едва дожил. Вступив в вагон метро, сразу же ее увидел. Увидел, спокойный, с пузырьком что ни на есть настоящей серной кислоты в одном кармане и счастливым чулком в другом (не смог я его выбросить, как ни просила осторожность, оставил в качестве талисмана).
На этот раз это была высокомерная платиновая блондинка, стрижка «каре», открытое короткое платье, отчаянно идущее и мало что скрывающее, и, конечно же, высокие тонюсенькие каблучки. Мою остановку она проехала, однако, со следующей, на которой мы покинули вагон, идти мне было на работу те же двенадцать минут. Она пошла моей дорогой – этому я не удивился, ведь мой, хм, бес был при мне. Пошла к щели, пошла, изводя меня чувственными своими бедрами, аккуратными ушками и сладчайшими духами, которыми она, выйдя из метро, за ними попрыскала. Я шел за ней, вдыхая воздух зрелого лета, запах этих духов, шел, кривя рот безотчетно змеиной улыбкой, шел, пытаясь предугадать, что на этот раз придумает бес, засевший в моем подсознании, придумает, чтобы завлечь нашу жертву в щель.
Я не угадал, хотя и мог бы, если напрягся. Но к чему было напрягаться в этот упоительный час? Может, вы угадаете, что он придумал? Ну, считаю до десяти?
Не угадали. Подходя к моей щели, блондинка, замедлила шаг.
Остановилась, о чем-то задумавшись (или ощутив мой кинжальный взгляд?).
Посмотрела себе за спину. На подол платья.
Покачав головой, раскрыла сумочку.
Порылась в ней.
Убедившись, что искомое (конечно же, тампоны!) на месте, посмотрела на вывеску рыбного ресторанчика. Остановила глаза на цифрах, сообщавших, что заведение откроется через целый час с лишком.
Посмотрела через дорогу.
На вход в гастроном.
Покачала головой, представив уборщицу со шваброй в руках.
Обернулась на хлопок форточки (эта улица - форменная аэродинамическая труба, а бесу отжать задвижку - делать нечего).
Увидела глухую щель меж панельными домами.
Мою мышеловку.
Посмотрев вокруг, решительно направилась к ней.
И попалась!

4. Два беса.
Конечно, вы подумали, что волею случая я стал серийным маньяком-насильником. Ошибаетесь, бог миловал. В тот памятный день, когда я впервые глотнул запретного воздуха, впервые оказался в своей щели, произошло еще одно событие.

Вечером, после работы, меня, естественно, потянуло на место преступления. Постояв на тротуаре напротив щели, я пережил заново самый яркий эпизод своей жизни и пошел к метро обычной дорогой. Пошел, намереваясь прокрутить пленку случившегося в обратном направлении. Прокрутить, чтобы вновь все увидеть, увидеть себя, превратившегося в дикую природу, себя, обезумевшего от страсти, увидеть ее.
Я увидел ее в сквере. Она стояла на моем пути. Напрягшаяся, непонятная, опасная. Стояла, меня дожидаясь. Сейчас я знаю — если бы я испугался, стал озираться, попытался скрыться, все пошло бы по-другому. Но я не стал озираться. Я замер. Не от страха, от постижения, что, несмотря ни на что, эта дивная женщина была моей, я мог к ней прикасаться и… любить.
Она, продолжая смотреть неотрывно, беззвучно заплакала.
Я потерялся, как ребенок, не знал, что делать, что предпринять. Подойти, прижать к груди, попросить прощения? Нет! Я ведь изнасиловал ее, изнасиловал самое дорогое мне существо, изнасиловал свою любовь.
Слезы потекли из моих глаз. Мы стояли и плакали, долго стояли, потом она приблизилась и сказала:
— Давай, мы сделаем это еще раз, сделаем вместе, и все пройдет?..

Я часто размышляю над этими ее словами. И каждый раз прихожу к выводу, что она нашла единственные. Для нас единственные. Если бы не они, эти слова, мы бы разошлись по своим нормированным жизням, и ничего в них не нашли. Если бы она не встала на моем пути, и не сказала этих слов, я бы стал преступником, она – поруганной потерпевшей. Она без любви и удовлетворения продолжала бы жить со своим жалким трансвеститом, я – с Тамарой. Но она, истинная женщина, поразмыслила, и мы стали счастливы.

Она поразмыслила… А может, просто Бог сыграл шахматную партию с Сатаной и выиграл?..





РЕИНКАРНАЦИЯ НАОБОРОТ


Перед вами главы из книги «Сердце дьявола». Герои в ней путешествуют по прошлому, точнее, возвращаются в прошлые свои жизни благодаря чудодейственным Власам Медеи, весьма редкому горному минералу. Возвращаются сначала, чтобы скрыться от врага, поклявшегося их уничтожить, а затем и в попытке прервать его жизнь.
Нострадамус
Борис, оказывается, одну из своих жизней провел во Франции. И вернулся он в нее аккурат в 1554 году, вернулся в жизнь, принадлежавшую (как на зло!) не развеселому мушкетеру и даже не захудалому писцу Парижского суда, а простому, хотя и грамотному профессиональному слуге Роже Котару.
Освоившись в своем средневековом теле, душа Бориса быстренько восполнила таковую образца XVI столетия и, естественно, пожелала себе лучшей участи. Через неделю Котар рассчитался с хозяином деревенского трактира , мучившим его скупостью в течение многих лет, и направился в ближайший город Салон. Там, на зеленом рынке, он узнал, что де Нотрдаму, известному врачу и астрологу, нужен личный слуга. Борис счел, что такой продвинутый человек вполне его устроит в качестве хозяина, и отправился к нему. Де Нотрдам устроил абитуриенту обстоятельный экзамен, который был выдержал с честью. Но лишь спустя несколько дней Роже Котар понял, к кому попал — понял, узнав, что на латыни имя новоиспеченного работодателя произносится как Нострадамус...
— Вы представьте, — сокрушенно покачал головой Борис, — что вы слуга известного астролога и врача, внука лейб-медика самого Рене Доброго, герцога Анжуйского и Лотарингского, графа Прованского и Пьемонтского, короля Неаполитанского, Сицилийского и Иерусалимского... Представили? А если я вам скажу, что этот человек в 1544 году получил от парламента славного города Экс пожизненную пенсию за изобретение, — не падайте, умоляю, — пилюль от бубонной чумы, да, да, пилюль от чумы, то вы поймете, что я попал к отъявленному мошеннику. Мошеннику-врачу, который со временем станет лейб-медиком Карла IX и быстренько спровадит его в могилу. Короче, скоро убедившись в профнепригодности хозяина, я стал помогать ему по врачебному делу. И пару раз не удержался от колких замечаний по поводу методов лечения лопухами, сушеными под матрасом прокаженного, а также хорошо протертыми ушками сентябрьских мышей. Со временем патрон, конечно, заподозрил во мне колдуна, но виду не подал. Пока я, на свой страх и риск, не помог одному бедняге, страдавшему параличом и анурией...
— Как это? — спросила Ольга.
— А пока этот паралитик в прихожей у Мишки Нотрдама кряхтел, выноса своего тела дожидаясь, я его загипнотизировал по системе Кашпировского. Короче, выйдя из гипноза, он слугам своим навстречу выскочил... И Нострадамус, негодяй, приказал меня высечь за превышение полномочий и подрыв авторитета. Но после пары-тройки ударов, с честью мною выдержанных, передумал и меня в чулан. Там я сидел без еды и питья три дня. Вечером третьего, он самолично принес мне кружку теплого козьего молока и, подождав, пока я напьюсь, сказал:
— Я знаю — ты колдун! Но я не выдам тебя инквизиции...
— Мерси, благодетель, — ответил я. — Хочешь вкусить из чаши дьявольских знаний?
Словом через полчаса мы сидели в столовой. Наевшись и напившись вволю, я рассказал Мишелю, как к душе Роже Котара подселилась душа Бориса Бочкаренко. Затем, в порядке частной инициативы, передал ему свой медицинский опыт.
Это отняло минут пятнадцать — мы быстро поняли, что медицинские достижения XXI века в XVI-том могут использоваться весьма ограниченно и преимущественно в области санитарии и гигиены. Посокрушавшись по этому поводу, Нострадамус признался, что задумал написать стихотворную книгу предсказаний "Столетия", и хотел бы услышать от меня сводку исторических событиях, которые произойдут в цивилизованном мире до конца четвертого тысячелетия. И тут выяснилось, что я могу назвать дату, к примеру, Варфоломеевской ночи лишь с точностью плюс-минус пятьдесят лет, гибель Непобедимой Армады — с точностью плюс-минус сто лет и так далее, вплоть до XIX века. Но Нострадамус сказал, что его такая точность вполне устраивает. Я пожал плечами и предсказал открытие Америки Колумбом через восемьдесят лет, но, вот свинство, облажался — оказывается, она уже пятьдесят два года как была открыта... Но Миша на это лишь улыбнулся и тут же взял быка, то есть меня, за рога. Вот что он сказал:
— Все это, дорогой Барух Спиноза (так он стал меня называть), чепуха... Это конечно, прославит мое имя на веки вечные, но на этом бизнеса не сделаешь. Нам с тобой надо предсказать хотя бы одно событие в ближайшем будущем. И если мы это сделаем, то до конца нашей жизни сможем врать всему свету в глаза и зашибать за это большие денежки... Ты должен, обязан, вспомнить хоть что-нибудь из французской истории...
— Не получится... — вздохнул я. — На всю французскую историю в нашей школе будет отпущено всего несколько часов, и все эти часы я проведу, играя в очко в школьном туалете...
— Будешь хоть выигрывать?
— А как же!
— Почему "а как же"? — спросил мошенник мошенника заинтересованно.
— Понимаешь, надо просто знать нижнюю карту в колоде... Ну, к примеру, незаметно подогнуть ее уголок. А сдавать надо...
— Понятно... Это и у нас знают... А как же насчет французской истории, ну, скажем, за 1555-1560 годы?
— Дохлое дело...
— Ты правильно сказал "дохлое дело", весьма правильно. Я тебя, двоечника, посажу на хлеб и воду, пока ты не вспомнишь хоть что-нибудь или не околеешь...
— Верю... Но ничем помочь не могу... Мы, россияне, знаем только королеву Марго и Генриха IV и то по свободной прозе Генриха Манна и отечественным сериалам... «Кто укусил тебе зад!!?» — вскричал Генрих Наваррский, увидев отчетливые следы зубов на шелковой ягодице распутной своей жены... Хотя... Хотя... Эврика! — вскричал я радостнее Архимеда. — Ты знаешь, Миша, мне Черный, — это мой кореш — как-то рассказывал, как глупо погиб какой то французский гаврик, Генрих, кажется... Гугенотов который огнем жег... Послушай, это ведь наш Генрих II с его Огненной палатой ! Тащи вина побольше, да мяса и колбас, я тебе сейчас такое расскажу!
И не прошло и пяти минут, как стол ломился от еды и питья, а Мишель сидел напротив меня, как отпетый отличник на уроке классной руководительницы.
— Так вот... — начал я после того, как стол свободно вздохнул от существенного облегчения. — Был, то есть будет какой то большой рыцарский турнир и фраер этот, то бишь Генрих, схватится с шотландским рыцарем. И, когда они сломают копья во втором по счету наскоке и захотят разъехаться, то кони их встрепенутся и то, что останется от копья шотландца — длинный тонкий отщеп — попадет аккурат в прорезь шлема Генриха и пробьет ему и глаз, и череп... Дикий, фатальный случай... Все дамы в округе попадают в обморок...
Последние мои слова Нострадамус уже не слушал — он сочинял. Скоро он прочитал мне то, что получилось:
Молодой лев одолеет старого
На поле битвы в одиночной дуэли.
Он выколет ему глаза в золотой клетке.
Два перелома — одно, потом
Умрет жестокой смертью.

— Короче, после того, как все это и в самом деле случилось, этот жулик был нарасхват, — продолжал рассказывать нам Борис. — Сам Карл IX к нему в 64 году приезжал... Наврал ему Нострадамус с три короба, денег кучу огреб... Пока в 66 году от подагры не скончался...
Да, неплохой был мужик... — задумчиво продолжил Борис. — Если бы все, что я ему рассказал, в "Столетия" вошло, мир сейчас был бы другим... Совсем другим... А он это понимал... Цитировал мне часто из Библии: "Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями"... Особенно славно мы с ним поработали над Седьмой книгой, там первая половина ХХ века описывалась, а он потом в ней из 100 стихов только 42 оставил...
Борис, унесшись мыслями в XVI век, замолк. Помолчав с минуту, улыбнулся:
— Хотя и скотиной был порядочной... После того, как все из меня выжал, заставил канал строить — знал, паразит, что я дипломированный инженерный геолог... До 59 года я его строил... 18 деревень он водой снабжал... Ну а после канала заставил меня свинец и всякую другую хреномуть в золото превращать, чем я и занимался вплоть до своей смерти в 1567 году... — Вот такие вот дела... Теперь я хорошо подумаю, прежде чем возвращаться...


Аладдин и Березович

Душа Коли-Баламута вернулась в тело, существовавшее триста пятьдесят лет назад. Звали это тело Аладдином и торговало оно питьевой водой. Надо сказать, что души у водоноса до вселения души Баламута, в общем-то, и не было, а если и была, то с ноготь большого пальца левой руки, не больше. Голодуха с младенчества, тяжелый труд, отсутствие развлечений мало способствовали ее украшению разного рода финтифлюшками, отличающими человека от животного. И в своей жизни Аладдин, если о чем и мечтал, так это о новом бурдюке, мучной халве и, конечно, об ишаке. Особенно об ишаке, потому как на нем можно было бы возить много воды и еще... Ну, не будем оскорблять слух читателя, тем более, что сам автор крайне отрицательно относиться к скотоложству.
Чувствую, Вы морщитесь... А если я скажу вам, что мужчине из круга Аладдина надо было работать десять, а то и пятнадцать лет от рассвета до заката, чтобы набрать денег на калым? То есть на покупку невесты? Ну, можно было, конечно, задешево прикупить невесту поплоше — слепую, хромую или горбатую. Однажды Аладдин, вконец раздосадованный одиночеством, ходил к отцу одной из таких бедняжек, но соседи невесты побоялись бога и шепнули ему, что предмет торга крив на один глаз, хром на обе ноги и помимо всего этого обладает неимоверно злобным характером. И Аладдин пошел к приятелю, у которого был ишак...
Короче, душа Баламута реинкарнировала наоборот в тот самый момент, когда... Ну, в общем, Коля не понял, что происходит, разволновался, и Аладдину пришлось сматывать удочки.
Но все обошлось. Подружились они быстро (Баламут и Аладдин, конечно; ишак остался в стойле и больше в нашем повествовании участвовать не будет). Хотя, что тут говорить о дружбе — просто через пару часов душа багдадского юноши без остатка растворилась в душе поднаторевшего жителя эпохи самолетов и безопасного секса.
Ну а теперь догадайтесь с трех раз, чем занялся Аладдин, обогатившись знаниями ХХI века? Правильно! Все деньги, накопленные для приобретения более-менее сносной невесты, он использовал на покупку багдадских горячительных напитков с целью их обстоятельной дегустации. Аладдин из XVII века пытался протестовать, но Баламут остановил его, сказав, что через неделю-другую он будет нежиться в постели с самой принцессой Будур. Аладдин, конечно, не поверил, но это была его трагедия.
Ознакомившись с новым для себя окружением и постепенно привыкнув к нему (особенно к муэдзинам, имеющим обыкновение будить подвыпившего человека в самое неподходящее время), Баламут (дальше будем именовать его просто Аладдином), взял тайм-аут, улегся на дощатой тахте под виноградником и, уставившись в великолепную гроздь дамского пальчика, принялся думать, как выйти на Худосокова, то бишь на его бессмертную душу.
Николай понимал, что задача это чрезвычайно трудная и ответственная. Ему не хотелось оплошать (идея-то зачистить прошлое была его, баламутовская). Но он знал, что жизнь — длинная штука, иногда даже слишком длинная, и ее наверняка хватит на проведение поисков в большинстве стран мира, если, конечно, какая-нибудь Будур не привяжет его своими длиннющими косами к супружеской кровати.
И Баламут решил начать с начала, то есть с Багдада. "Худосоков человек масштабный и наверняка крутится не среди медников и водоносов ", — подумал он и решил поменять обстановку, то есть сменить свое общественное положение на более высокое. Ума для этого не нужно было во все времена, для этого нужны кураж и деньги. Сравнительно честные способы отъема денег были ему хорошо знакомы из литературы, в том числе и художественной. Но повторяться не хотелось. Остап Сулейман Мария Бендер, конечно, человек грамотный, обаятельный и очень симпатичный, но ведь и он, Баламут, кое-чего стоит. И Николай решил сесть на трубу.
— Сяду на трубу, — подумал он, став на ноги и начав откручивать великолепную гроздь дамского пальчика, — и убью сразу двух зайцев: денег натрясу, и мафия международная наедет. Смотришь, и Худосоков нынешний в ее составе нарисуется.
Виноград оказался теплым, если не горячим. Мама Аладдина увидев, что сын остался этим недоволен, понесла ее охлаждаться в погреб. Она заметила, что ее любимец в последнее время сильно изменился, перестал ишачить с утра до вечера и о чем-то напряженно думает. И главное — глаза его стали осмысленными. Помня одну из самых популярных в Багдаде народных поговорок "Не умеешь работать головой — поработай руками", она сделала вывод, что ее единственный сын решил поменять ориентировку с неблагодарного физического труда на перспективный умственный. И решила сделать все, чтобы сынок не сдал позиций. В частности, положив виноград охлаждаться, она налила в пиалу прохладного гранатового вина и молча поставила перед сыном.
— Спасибо, мамуля! — поблагодарил Аладдин. — Погоди, не уходи, дело у меня к тебе есть.
— Слушаю тебя, свет моих очей! — улыбнулась старая женщина, радуясь одухотворенным глазам сына.
— В общем, маман, нужен стартовый капитал, понимаешь?
— Деньги что ли? — догадалась мать.
— Да! Есть у меня одна мыслишка, как сделать тебя свекровью принцессы Будур...
— Шутишь, сынок?!
— Нет, мамуль, не шучу. И вообще, готовься к великим жизненным переменам... Очень скоро ты станешь светской дамой.
Старая неграмотная женщина не знала, что такое светская дама, но уточнять не стала — если сын считает, что быть светской дамой — это достойное занятие, то она, конечно же, ею станет, непременно станет, и, став, не опозорит сына.

...На сооружение первой частной нефтеразработки в районе Басры и налаживание производства осветительного керосина у Аладдина ушло около года. Одновременно с нефтедобычей и переработкой нефтепродуктов он занимался смежными отраслями бизнеса — в частности, взял в свои руки производство и сбыт медных ламп. Всего через несколько лет после того, как Аладдина ибн Саида осенила "ламповая" идея, в славном городе Багдаде каждые восемь из десяти осветительных приборов производились на его предприятиях, а все нефтеносные площади, прилегающие к Персидскому заливу, принадлежали ему или его доверенным людям. И скоро бывший водонос, в свое время никогда не ложившийся спать сытым, стал богатым и известным человеком. Таким богатым и известным, что принцесса Будур неназойливо предложила ему руку и сердце. Аладдин некоторое время кокетничал (дела занимали его ум), но когда узнал, что принцесса контролирует всю винную торговлю в Багдаде, Исфахане, Мешхеде и Самарканде, немедленно согласился.
После свадьбы на Аладдина, наконец, наехали. Один шейх с Синайского полуострова (противный, желтозубый и желтоглазый, весь в черном) понял, что контроль над производством приборов освещения, так же, как и контроль нефтедобывающих районов в недалеком будущем будет однозначен контролю всего цивилизованного мира. И шейх — в деловых кругах его звали Березович,— решил прибрать к рукам как производство медных ламп в Багдаде, так и нефтеносные площади Персидского залива.
Для реализации поставленной задачи шейх первым делом решил подружиться с Аладдином.
Сделать это было довольно тяжело, так как с раннего детства шейх капли в рот не брал и вообще вел весьма и весьма пристойный образ жизни (обливания холодной водой, утренние пробежки, шахматы, вегетарианство, более чем умеренность в сексе и проч., проч., проч.).
Но шейх нашел выход — он подружился с принцессой Будур. Итальянские зеркала, шмотки и благовония из Парижа, тайны мадридского двора и китайские противозачаточные средства сделали свое дело, и принцесса свела мужа с предприимчивым воротилой.

...Аладдин взглянул в глаза шейха и понял — перед ним термостат души Худосокова. Поначалу, он засуетился, но потом взял себя в руки и предложил новому знакомому сыграть в "козла". Шейх Березович азартных игр не любил, но согласился и даже смог проиграть с крупным счетом, хотя после первой же сдачи знал по рубашке каждую карту.
После карт, Аладдин (на него нашла эйфория: как же, зверь на ловца прибежал), предложил шейху дружеский ужин, за которым разговор зашел сначала о перспективах добычи меди в развивающемся мире, а потом о расширенном производстве нового поколения осветительных ламп. Как бы невзначай Березович предложил новому другу весьма хитроумную финансово-коммерческую многоходовку, которая даже при тщательном рассмотрении приводила к увеличению личного состояния Аладдина раз в пятнадцать. А на деле возвращала его к бурдюку водоноса и нетривиальному сексу. Аладдин обещал подумать, оставил гостя на попечение порозовевшей жене и удалился в свой кабинет.
В кабинете ждала мамуля (Аладдин разрешил ей ходить на мужскую половину дома). Она уже была посвящена во все дела сына, в том числе и в задачу изничтожения души Ленчика Худосокова.
— Это он? — спросила она, делая вид, что рассматривает свои ухоженные ногти.
— Да...
— И ты оставил с ним эту... — мама Аладдина невзлюбила свою невестку с первого взгляда.
— Да...
— Она же...
— Пусть.
— Я тебе говорила, что жениться надо было на Саиде из плотницкого квартала. Вот увидишь, этот шейх непременно доберется до цветника твоей Будур.
— Не доберется, — покачал головой Аладдин. — Его ничего, кроме денег, не интересует. А Саиду твою я пробовал, и она мне не понравилась. Настырная очень и чавкает, когда делает...
— Хватит об этом. Что тебе шейх наплел?
— Разорить хочет... Говорит, в Самарканде надо дело поднимать. Там у него много друзей, они, мол, помогут. Советует сразу все наличные деньги туда вбухать...
— Соглашайся...
— Ты чего, мать? Белены объелась? Он же по миру нас пустит и не почешется?
— От Самарканда, сынок, до озера Искандера пять дней пути...
— А зачем мне туда переться?
 — Подумай... — загадочно сказала мать, протягивая сыну пиалу с вином.
Баламут выпил, и его осенило.
— Власа Медеи... Привезти их...
— Ты у меня умница! — улыбнулась мать, светясь любовью к сыну. — Ты же сам мне рассказывал, что они душу из человека напрочь вытряхивают. А я подумала, что недаром ведь в арабских народных сказках души в медной посуде хранят...
— Собственно медь тут не причем... — задумался Аладдин. — Просто у вас практически вся посуда из меди... И вообще, мне сдается, что для душ любое вместилище непреодолимо. Они ведь даже из нашей плотской оболочки не выпадают... Пока ее не проткнешь как следует.
— Но заточить душу твоего Худосокова лучше в медной лампе. Символично будет — он хочет погубить нас через эти лампы, а сам в одной очутится.
— Так, значит, соглашаться на поездку в Самарканд? — задумчиво проговорил Аладдин, протягивая матери пустую пиалу.
— Да, надо ехать... Осторожнее только, сынок, сам без душеньки не останься! А я тут приготовлюсь к твоему приезду...

Через неделю Аладдин уехал в Самарканд. Повращавшись там в высшем обществе для проформы, прикупил кое-какого снаряжения и убыл на Искандеркуль якобы в туристических целях. И только увидев перед собой могучий Кырк-Шайтан, понял, насколько трудную задачу перед собой поставил. Как добраться до карстовой полости с жилой Влас Медеи он не знал. Разве что с помощью горнопроходческих работ?
Пока устанавливался лагерь, Аладдин приказал рабочим соорудить помост под местом, в котором на следующий день он предполагал проделать проход в карстовую полость.
Когда работа была закончена, он щедро вознаградил рабочих и приказал их накормить. А сам, прогулявшись, залег в шатре, поставленном на берегу Искандера под Кырк-Шайтаном и с удовольствием отдался философо-ностальгическому настроению. Все было замечательно — он возлежал на высоких атласных подушках на возвышении, устланном коврами, прекрасные разноплеменные наложницы, готовые выполнить любое его желание, смотрели на него восторженными глазами, в которых играли отблески его любимой керосиновой лампы...
Аладдин смотрел, смотрел на огонек, потом его взгляд коснулся ножки одной из наложниц, затем груди другой. "Возьму ту полненькую, с милым, утопленным в животике пупком" — наконец подумал он лениво. И нахмурился, вспомнив, что через много лет появившись здесь, он не увидит того, что собирается сделать завтра.
— Значит, я не пробью штольни до жилы Влас Медеи! — Аладдин вскочил, забегал по шатру. Мозг знобила мысль: почему, почему он не пробьется к жиле?!
Взяв себя в руки, Аладдин пришел к мысли, что работы не начнутся завтра с утра по двум причинам. Либо потому, что не найдется рабочих, что весьма и весьма маловероятно при обещанном уровне оплаты, либо потому, что сегодня ночью, может быть, даже сейчас, что-то случится...
В этот момент бешено застучавшее сердце сообщило ему морзянкой, что опасность рядом и что вот-вот она разродится его смертью... Аладдин засунул за пояс пистолеты, схватил саблю и, бросив прощальный взгляд на утопленный пупок, нырнул под полог шатра.
И вовремя — к шатру со всех сторон бежали вооруженные люди.
Баламут не был силен в фехтовании, и поэтому не стал воевать. Он присоединился к нападавшим и принялся остервенело рубить шатер саблей и стрелять в него из пистолетов. Затем первым ворвался в свое пристанище, забросил наложницу с умопомрачительным пупком себе на плечи и, крича по-таджикски: "Я убил Аладдина! Я убил Аладдина!" — выскочил из шатра и был таков.
Бежать с тяжелой ношей было тяжело (она была полненькой, эта дамочка с утопленным пупком), но долго не пришлось. Услышав впереди ржание, он бросился к стреноженным лошадям, не на шутку испуганным ярким огнем, охватившим шатер ("Моя лампа..." — еще подумал Аладдин, увидев отблески огня на лошадиных фигурах). Две минуты спустя он, пригнувшись, уже скакал во весь опор по колючей облепиховой роще, не жалея ни лошади, ни своих колен, ни лежавшей на них наложницы.

Утром Аладдин был грустен. Наложнице это показалось странным — ведь ночью она сделала все, как надо? И даже лучше, чем когда-либо?
Но Аладдин грустил из-за Влас Медеи. Их нет, и теперь ему не удастся вынуть из Худосокова душу.
Чтобы хоть как-то улучшить его настроение наложница принялась расчесывать свои долгие волосы — она знала, что хозяину нравиться наблюдать за этим действом. Неторопливо расчесавшись, очистила гребень, подошла к выходу из грота и выбросила вычесанные волосы. Утренний бриз подхватил их и, немного покрутив в воздухе, бросил на цветущую облепиховую веточку. Аладдин, вышедший вслед, вздрогнул — волосы наложницы сели на колючку рядом с прядью Влас Медеи! Она трепетала на ветру — вот-вот сорвется...
Баламут не медлил — для Влас Медеи им была еще в Багдаде приготовлена плотно закрывавшаяся золотая коробочка (он хорошо знал, что этот природный минерал имеет обыкновение исчезать на свету). Вынув ее из кармана, он бросился к облепиховой ветке, схватил прядь, спрятал в коробочку и лишь потом приступил к анализу своих ощущений. Но все обошлось — душа его осталась на месте.
— Фу... Пронесло! Не надышался! — обрадовался он и фривольно запел: "Какие девочки в Париже, черт возьми..."

В Багдаде было все спокойно. Мать Аладдина, вырвавшись из объятий сына, сделала вид, что чрезвычайно расстроена:
— В чем дело? — без обиняков спросил Аладдин.
— Твоя Будур спит с Березовичем вторую неделю...
— Неужели кто-то покусился на эту пи... пиранью? — удивился сын. — Не поверю, пока сам не увижу.
Аладдин направился во дворец и к своему глубокому удовлетворению застукал шейха Березовича в объятиях жены.
— Я думал, тебя убили... — кисло сказал Березович из Магриба, спрятав свои тощие ноги под одеялом. — Вот сволочи! Ведь клялись, что утопили тебя, обезглавленного, в озере.
— Да ладно тебе, сочтемся, — сказал Аладдин, дернув шнурок звонка. — Как тебе моя Будур?
Березович из Магриба не успел ответить — в спальню ворвались стражники. Через полчаса он был по самый подбородок вкопан в землю в одном из внутренних двориков дворца.
Поздним вечером к нему пришел Аладдин. Он накрыл голову шейха большой медной воронкой, соблюдая всяческую осторожность, кинул щепотку Влас Медеи в ее горлышко и тут же накрыл его серебряным кувшином. Не прошло и нескольких секунд, как кувшин мелко задрожал, становясь горячим. Тут к Аладдину вышла мать. Она принесла воска, и скоро душа Худосокова был запечатана.
Понятно, одним воском дело не обошлось. Утром Аладдин пошел к серебряных дел мастеру, и тот надежно запаял горлышко кувшина. Затем мать и сын погрузились в лодку, выгребли на середину Тигра и бросили кувшин в воду. На пути назад, Аладдин сказал матери:
— Что-то легко все получилось. Как в сказке или во сне...

Оставшуюся часть жизни Аладдин прожил, как в сказке. Интернациональный гарем, негритенок с опахалом, несколько внимательных виночерпиев и павлины вокруг. Что еще человеку надо? А серебряный кувшин с течением времени вынесло в море (душа — вещь легкая, не дала ему лечь на дно). А в море, где-то в районе Мадагаскара его проглотила большая белая рыбина. Большую белую рыбину поймали у мыса Доброй Надежды испанские моряки. Найдя кувшин в желудке рыбины, один из моряков хотел вскрыть его, но капитан реквизировал находку и понес показывать корабельному священнику. Корабельный священник умолил капитана не вскрывать кувшина.
— Видит Бог, в нем нечистая сила! — сказал он. — Выбрось его в море.
Но капитан не сделал этого. Он бросил кувшин в ящик с утварью, купленной им для перепродажи в Испании.


Пьер Легран и Хименес

А моя душа восполнила душу Пьера Леграна, долговязого девятнадцатилетнего нормандца из французского города Дьепа. Тогда мне, естественно, не было известно, что Баламут, так же, как и я угодил в 1649 год. И хорошо, что не знал, а то бы не занимался делом, а костерил приятеля всю свою оставшуюся жизнь. Так вот, после того, как Пьер Легран окончательно свыкся со мной, я взял командование на себя и сел в ближайшей портовой таверне думать.
Таверна называлась "Мертвая голова и сундук". В основном ее посещали вышедшие в тираж пираты и прочие моряки. Синие кафтаны, безобразные шрамы на загоревших навсегда лицах, просмоленные косички, костыли и деревянные ноги мелькали здесь повсюду. То с одного стола, то с другого слышались слова "Ямайка", "Тортуга", "Наветренный пролив", здесь рассказывали о подвигах Дрейка, Рейли, Вильяма Джексона, Пита Хейна и других великих корсаров. После третьего стаканчика рома меня, наконец, осенило, где искать Худосокова. Где мог ошиваться злодей в эти годы, когда морским разбоем занимались все? От последнего мошенника до сиятельнейшего короля? Конечно же, в столице мирового пиратства — на острове Тортуга!
И на следующий же день я завербовался помощником кока на шхуну, направлявшуюся в Порт-Ройял, столицу Ямайки. "Порт-Ройял, так Порт-Ройял, — подумал я, поднимаясь на борт. — Начну с него!"
В Порт-Ройяле я прожил два года — С 1650 по 1651 год. Для поиска Худосокова не надо было становиться пиратом, и я занялся коммерцией, а попросту перепродажей пиратской добычи. Конкурентов у меня было много — весь город занимался этим — и дела шли так себе. Худосоков не прорисовывался, и в самом начале 1652 года я перебрался на Тортугу. Практически все жители этого славного острова пробавлялись пиратством, и мне ничего не оставалось делать, как засучить рукава и заняться тем же. Давным-давно, еще в детстве, я мечтал стать моряком и с особым удовольствием читал книги Стивенсона, Сабатини, Александра Грина и других "морских" писателей. Однажды, в седьмом, кажется классе, мне попалась книга об истории пиратства в Карибском море, и я зачитал ее до дыр. Мне-Леграну полученные тогда знания пригодились — я знал, в какую пиратскую экспедицию записываться, а в какую — нет. К 1664 году я всюду был известен как везунчик и рубаха-парень. Все знали меня, я знал всех, всех кроме Худосокова. Я уже подумывал перебраться в Европу, чтобы продолжить поиски там, но все обернулось иначе.
В начале 1665 года я за бесценок, смешно сказать — пятнадцать песо, купил у обнищавшего юнги раненого испанского штурмана с намерением вылечить его и затем перепродать подороже как опытного специалиста (здоровый он стоил бы сотню, а то и полторы). Штурмана звали Хосе Мария Гарсия Хименес, и ранен он был в грудь осколком разорвавшейся в бою кулеверины. Мне удалось вылечить его (медицинские знания ХХ века пригодились), и Хименес стал моим другом. Со временем я передумал его подавать — на Тортуге можно было встретить кого угодно, но не интеллигентного человека, с которым можно было поговорить об искусствах и добродетели. На него, конечно, находились покупатели, но я всем отказывал — говорил, что мне самому нужен штурман, потому как собираюсь купить корабль и стать его капитаном.
Последнее было чистой правдой — я давно присмотрел бригантину, но не хватало нескольких сотен песо. Их я собирался получить, перепродав кое-что из добычи последней пиратской экспедиции. Сам я в ней не участвовал, но денежный взнос на ее организацию сделал. При разделе приза мне на двоих с Луисом Аллигатором (мой компаньон с несносным характером, к тому же давно завидовавший моей удачливости) достался ящик с серебряной посудой. Мы принесли его ко мне домой и вскрыли. Когда я взглянул внутрь и увидел простой серебряный кувшин с аккуратно запаянным горлышком, у меня бешено заколотилось сердце. Клянусь всеми девками Тортуги, я тотчас понял, что в этом сосуде заключено не что иное, как препоганая душа Худосокова!
Луис Аллигатор подметил мою реакцию, но вида не подал. Когда поделить оставалось лишь этот кувшин и дорогой, прекрасной работы инкрустированный золотом и жемчугами подсвечник, он сказал, что, ввиду превеликого уважения к моей персоне, он уступает мне сей осветительный прибор. Я ответил, что справедливость требует, чтоб он достался моему досточтимому компаньону, на что Луис просто-напросто схватил кувшин со стола и сунул его в свой холщовый мешок. Я, потеряв самообладание, накинулся на него с кулаками. Завязалась драка, Хименес попытался нас разнять, но Луис Аллигатор ударил беднягу кувшином по голове, и тот упал, как подкошенный.
И не взглянув на жертву, разъяренный Луис, потрясая кувшином, двинулся ко мне. Он бы убил меня, детина он будь здоров. Однако на Тортуге за убийство добропорядочного сеньора, коим я, несомненно, являлся, полагалась виселица, и Луис предпочел разрядить свой гнев, хватив кувшином по тяжелому дубовому столу — на нем мы делили добычу. От удара кувшин треснул, из него, к нашему всеобщему изумлению выплыло искрящееся голубоватое облачко. Мы, раскрыв рты и широко распахнув глаза, уставились на диво. Оно неспешно приблизилось к Хименесу и… скрылось в зияющей в его лбу ране! Тут же все тело штурмана задрожало, он поднял голову, посмотрел на меня глазами — о, Боже! — Худосокова, вскочил на ноги и, опрокинув на нас с Луисом стол, вихрем вылетел из комнаты.

На следующий день я узнал от местных рыбаков (да, да, — на Антилах в те времена попадались и честные труженики моря), что Хименес прошлой ночью покинул Тортугу на парусной шлюпке хромоногого Джонсона. Еще через день я купил свою бригантину, собрал команду из лучших моряков Тортуги (двадцать восемь отъявленных головорезов с прекрасной репутацией) и немедленно вышел в море, якобы для того, чтобы захватить на поживу какое-нибудь испанское судно. Наверное, я был не прав, отправившись на поиски Хименеса в спешке, надо было лучше подготовится, закупить больше продуктов — солонины, фруктов, муки, живого скота... Но ждать я не мог. Что-то говорило мне, что действовать надо немедленно, пока дух Худосокова еще витает над Испанским морем .
Через месяц безуспешных поисков продукты закончились, и я был вынужден совершить безжалостный набег на одну из сельскохозяйственных ферм на побережье Санто-Доминго . Затем я прошел через Наветренный пролив и несколько дней крейсировал у берегов Кубы. Не найдя никаких следов Хименеса, прошел мимо острова Косумель и, в конце концов, очутился у мыса Каточе на полуострове Юкатан. К моему великому удивлению команда не роптала — столь велико было ко мне уважение пиратов. И они не ошиблись во мне. Как и я в них.
...Однажды вечером, когда мы приближались с запада к побережью Кубы, на горизонте показались испанские галеоны, общим числом четыре. Замыкающий корабль был явно перегружен и потому значительно отстал от остальных. Глаза мои не могли оторваться от него — сердцем я чувствовал: Хименес там!
— Это галеоны, везущие золото из Санта-Крус, — сказал мне старый Хью Грант, мой помощник, пытаясь нащупать отрубленное еще в прошлом году ухо. — И эта отставшая посудина нам не по зубам, клянусь печенкой старого Иосифа!
— Врешь, старый пес! — сказал я, не отводя остекленевших глаз от галеона. — Если я прикажу сейчас повернуть назад, ты первый назовешь меня испанской собакой.
— Так-то оно так, но все равно он нам не по зубам...
— Собери команду и скажи, что я решил захватить судно. Подойдем к нему ночью на шлюпках.

...К ночи все было готово. Шлюпки были спущены на воду, команда погрузилась в них, предварительно выполнив мой приказ пробить днище бригантины в нескольких местах. Этим я дал всем понять, что отступить нам будет некуда.
Через два часа шлюпки незамеченными подобрались к галеону. Самые ловкие и отчаянные пираты во главе со мной первыми вскарабкались на борт испанца, и через несколько секунд вахтенные и рулевой хрипели перерезанными горлами. Затем мы разделились — я, Хью Грант, юнга Посейдон и верзила Пети — моя главная пробивная сила — ворвались в каюту капитана, а остальные занялись сладко спящей командой.
Через полчаса все было кончено. Кому было суждено погибнуть — погибли, а оставшихся в живых я разделил на две части — победителей отправил делить добычу и пьянствовать, а побежденных запер в трюме.
...Мой главный трофей нашелся в лазарете. Он лежал на матраце без сознания. Над ним на спинке стула сидел попугай и мрачно раздумывал о превратностях столь краткосрочной человеческой жизни.
Осмотрев Хименеса, я обнаружил, что рана, нанесенная Луисом Аллигатором, воспалилась. "Скоро сдохнет", — с удовлетворением подумал я и, вынув из кармана камзола бутылку прекрасного португальского портвейна, принялся не спеша смаковать содержимое. Жизнь была прекрасна — передо мной издыхал заклятый враг, а трюмы галеона были забиты ящиками с испанским золотом и каменьями.
Вдоволь насладившись моментом, я допил портвейн и соорудил устройство для перевода души Худосокова в освободившуюся бутылку, а попросту проделал в середине своего плаща небольшую дырочку, вставил в нее горлышко бутылки, накрепко перевязал место соединения веревочкой. Затем расположил это устройство рядом с головой Хименеса так, чтобы в момент расставания его поганой души с телом, я смог бы быстро накрыть первую (то есть душу) плащом и затем выжать ее в бутылку.
Когда к транспортации все было готово, я сделал прощальную паузу, по истечении которой вынул из ножен на славу наточенный абордажный палаш и ловким ударом отрубил штурману голову.
Душа Худосокова появилась, как потревоженная змея появляется из своего логова, разве что не шипела. Я безотчетно подался назад, страх объял меня с ног до головы, смутившийся разум возопил, требуя немедленного бегства. Окаменевший, я наверняка упустил бы душу, но случай (или Божья воля?) исправил положение: попугай, по-прежнему сидевший на спинке стула, мелко задрожал от охватившего его ужаса и, вдруг испустив дух, упал прямо в облако совсем уже освободившейся души Худосокова. Этот казус, видимо, смутил последнюю (то есть душу) и она, наверняка против своей воли, голубым смерчем ввинтилась в тело несчастной птицы.
Попугай даже не упал на тело Хименеса. Он вышел из своего смертельного пике, как заправский ас сделал свечку и вновь перешел в пике, целя клювом мне в голову.
Я думал, мой череп треснет. Спасло меня то, что каюта, в которой располагался лазарет, была низковата, и попугай не смог набрать на излете достаточной скорости.
Ловил его я полчаса, по истечении которых бешеная птица была заточена в клетке. Раны, нанесенные мне ею, оказались столь ужасающими, что я не смог в тот же день повторить попытку переселения души Лени Худосокова. Я жаждал мести, и заключение в бутылке из-под прекрасного солнечного вина Иберийского полуострова не казалось мне достойной карой за мой вытекший глаз.

...Надо мной посмеивалась вся команда. "Попугай взял его на абордаж!" — шептались пираты за моей спиной. — И глаз — еще не вся его добыча, наш Легран не досчитался кой чего и под своими штанами!"
Насчет телесных повреждений под моими штанами они, конечно, ошибались. Но я не сомневался, что в скором времени надо мной будет смеяться вся Тортуга, весь Порт-Ройял и обе Америки. И мне пришлось покончить с пиратством и перебраться на родину. Моей доли золота и драгоценностей, захваченных на галеоне, хватило бы на три жизни, а тем для увлекательнейших рассказов — на целых десять.
Поселившись в родном Дьеппе, я женился на домовитой женщине и занялся разведением тюльпанов. Деволюционнная война 1667-1668 годов, затеянная Людовиком IV за испанские Нидерланды, была мне по боку — навоевался. Попугая я назвал Худой Попкой (сокращенно — Худопопкой) и поселил в добротной железной клетке, все прутья которой были обшиты сукном (чтобы не покончил жизнь самоубийством). Вечерами, попивая грог из любимой глиняной кружи, я беседовал с ним о добре и зле. Он частенько меня обескураживал то крепкими обидными словечками и прозвищами (Дерьмо кривое, Хрен одноглазый, Циклоп Антильский и т.п.), то железными логическими заключениями о неизбежности и целесообразности попугайского и, тем паче, всепланетного людского злодейства.
Я не боялся, что Попка умрет раньше, чем я решусь расстаться с ним и, переселив его бессмертную душу в надежный кувшин, закопаю их в глубоком колодце или шахте. Не боялся, потому что, прибыв в Дьеп, немедленно направился к известному специалисту по южноамериканским попугаям. Тот заверил меня, что эта сволочь (зловредная птица клюнула орнитолога в нос) из породы долгожителей и проживет еще не менее ста лет или около того.
Так мы прожили пять лет. Все эти годы я частенько задавался вопросом, как душа Худосокова очутилась в серебряном кувшине, явно изготовленном на Востоке? Значит, один из моих друзей все же изловил Ленчика и заточил его душу в этот кувшин? Или кто-то другой сделал это? Кто? А как кувшин с Востока попал в пиратскую добычу антильских джентльменов удачи? В желудке кита или акулы? И почему не был распечатан? И еще вопрос, правда, несколько праздный: почему душа у Худосокова голубая? Почему я, да и несчастный Луис Аллигатор ее видели воочию? Я ведь присутствовал при смерти десятков, а, может быть, и сотен людей, но дух они все испускали незаметный?
В конечном счете, я пришел к убеждению, что Ленчик, видимо, состоит в прямом родстве с самим Дьяволом и значит Бог — его главный и принципиальный противник...

Удачливый антильский пират Пьер Легран не извлек души Худосокова из попугая и не похоронил ее навеки в глубоком колодце. И все потому, что не вынес он ничего из просмотренных им голливудских боевиков... Да, не вынес... А ведь видел десятки раз — если коп, гангстер, или правдолюбец принимался читать мораль своей жертве, перед тем, как отправить ее на тот свет, то жертва непременно делала рокировку и безжалостно кончала копа, гангстера или правдолюбца...
Короче, в 1672 году после инсульта Пьера Леграна схватил паралич с полной потерей речи. Умер он в своем курортном городе Дьепе в 1679 году в возрасте 49 лет. И все эти семь лет паралича домашние не могли понять, что это он требует сделать с попугаем.
После смерти Леграна вдова продала полного жизни и планов Попку в ближайшую зоологическую лавку. Через месяц его купил старый граф, заехавший в Дьеп по пути в Швейцарию.




Гретхен Продай Яйцо


Это было кино, когда София посмотрела на себя в зеркало. "Ведьма! Настоящая ведьма! — подумала она, с отвращением рассматривая морщинистое, землистое лицо с безобразными старческими пятнами, длинные редкие зубы, седые волосы... Глаза были, правда, ничего — умные, умудренные опытом. И чуть грустные.
— Да ты особо не расстраивайся, — услышала София голос основной телосъемщицы.
— Да как тут не расстраиваться! — вздохнула София. — На себя страшно посмотреть!
— А ты, что, на ****ки собираешься?
— Фу, как ты можешь!
— А чего? Давай, сходим?! Но только сначала познакомимся — зовут меня Гретхен Продай Яйцо, я главная ведьма этого графства. Пока мы с тобой будем собираться, я кое-что расскажу тебе о себе.
Не мешкая, Гретхен Продай Яйцо засобиралась к выходу в свет. Она поставила на печь две большие выварки, налила воду, затем, присев на корточки, дунула в печку — та деловито загудела.
Пока грелась вода, София узнала, что Гретхен Продай Яйцо — потомственная санитарная ведьма. Санитарная — это значит, что основной и единственной ее обязанностью являлось изведение людей, могущих принести в будущем неисчислимые несчастья человечеству. Таких людей (в обыденной колдовской терминологии — засранцев) санитарные ведьмы чувствуют нюхом на большом расстоянии.
— В последние пятьсот лет совсем хреново стало... — посетовала Гретхен Продай Яйцо. — Засранцы во дворцах и замках спрятались, фиг их там достанешь. Да еще всякими магами и факирами обзавелись... Везде Security. Вот и приходится преимущественно простых людей изводить.
— А кто был твоей последней жертвой? — поинтересовалась София, брезгливо рассматривая свои жилистые руки с корявыми пальцами.
— Мельник Юрген Оберхайм с Нижних Обервиллей. Хороший, порядочный был мельник. Дурного слова никому не скажет, бедных и ленивых подкармливал...
— И это тебе не понравилось?
— Нет, конечно. Видишь ли, на следующий год война должна была случиться, и мельник Юрген, естественно, занялся бы снабжением войска нашего герцога мукой. А нет Юргена — нет хорошей муки, и герцог купил ее у прощелыги Ханса, у которого она была заражена геморрагической лихорадкой. После этого, естественно, у солдат мор начался, герцог вернулся домой восвояси, и война из очень большой и опустошительной превратилась в небольшую разборку с двумя всего десятками трупов...
— И как ты Юргена извела?
— Как, как... Очень просто. По-человечески, можно сказать — подпалила мельницу с двух сторон. Когда он бросился тушить, дом подожгла. Сгорело все начисто — и хата, и амбары, и другие надворные постройки со скотом и птицей.
— А он?
— А он с семьей по миру пошел...
— Да уж... Ну и работа у тебя... А нельзя было просто заразить муку Юргена геморрагической лихорадкой?
— Можно было. Но тогда повесили бы его, а дочек изнасиловали. А так повесили Ханса...
— И дочек его изнасиловали...
— Естественно... Но старшенькая от этого насилия родила очень перспективного мальчика... Он то ли врачом известным станет, то ли санитарным колдуном, не ясно...
— Послушай, — с трудом переварив услышанное, поинтересовалась София, — а добрые волшебники у вас есть?
— Да есть... — вздохнула Гретхен Продай Яйцо. — Куда они денутся? Шарлатаны и лицемеры... Мы, ведьмы и колдуны, уменьшаем количество горя во времени. А они... Вот совсем недавно, лет сорок назад, одна добрая фея спасла от голода маленькую симпатичную девочку... Антуанетта ее звали. Я старалась, старалась, морила, крыс, мышей на их амбар наслала, а когда это не помогло — родителей оспой уморила... А фея, Шарлотта, будь ей неладно, птичьим молочком ее выкормила. И Антуанетта эта, став через пятнадцать лет маркитанткой, заразила сифилисом 127 солдат... А те разнесли болезнь по всей Европе... Вот так вот, милая, такие у нас утюги и скалки...
Оглянувшись на зашипевшую печку, ведьма всплеснула руками:
— Смотри — вода закипела, мыться пора!
Сняв кипящие выварки с печки, Гретхен Продай Яйцо вытащила из кладовки деревянную, хорошо выскребленную лохань, налила воды, постояла над ней, резко разжимая кулаки и повторяя "мистер-тостер-принтер-бокс". Затем сняла с полки большую полуразвалившуюся картонную коробку и в ней порылась. Найдя стеклянную банку темного стекла, заткнула нос кусочками пакли и, перекрестившись на отсутствующие образа, вылила ее содержимое в лохань. Затем высыпала туда же тонкие порошки из бумажных пакетов. И, быстро раздевшись, полезла в воду.
Вода, приняв в себя сухое жилистое тело, негодующе забурлила. Сначала было противно и страшно, но постепенно Софию сморило, и она погрузилась в ставшую коричневой жидкость (да, да — в жидкость, совсем это была не вода, чуть ли не сургуч!) по самые ноздри. Минуты три лежала, наслаждаясь проникающим в тело живительным теплом. Но не долго ванна грела и расслабляла — не прошло и пяти минут, как она стала какой-то деятельной, а затем и вовсе агрессивной. И сразу же плоть Софии довольно неприятно заколебалась на мелко задрожавших костях. Дрожал весь ее скелет, дрожали волосы, глазные яблоки и зубы ходили ходуном...
— Боюсь! — возопила София. — Боюсь!!!
— Расслабься и засни... — прошептала ведьма и заснула.

Очнувшись, София обнаружила себя по-прежнему лежащей в лохани. На дальнем ее краю сидел огромный блестящий черный ворон с чертиками в глазах. С любопытством оглядывая хозяйку, он чистил клювом перышки. А София не могла себя узнать. Все тело чувствовалось другим. Оно играло, требовало прикосновений, стремилось куда-то. Импульсивно подняла ногу посмотреть, что стало с ней — и обомлела. Нежная гладкая кожа, стройные пальчики с розовыми ноготками... Выскочила из воды — уже серой, с хлопьями и слизью отторгнутой плоти, — подскочила к зеркалу: о, боже! Я ли это? Молодая, крепкая, красивая, но в меру, без дурости. И сразу видно — ведьма! Личность так и прет из глаз! Таких мужчины не берут, таким мужчины отдаются...
— Ну, поняла что-нибудь? — спросила довольная собой Гретхен Продай Яйцо.
— Что поняла?
—Почему мы, ведьмы, предпочитаем казаться старухами... Наш страшный вид — это спецуха.
— Спецуха... Спецодежда... — повторила все еще завороженная своим новым видом София. — Понимаю... С таким телом, как это, санитарные дела до лампочки...
— Это точно! — вздохнула Гретхен Продай Яйцо. — Мужики на него, как бабочки на огонь летят...
— А далеко отсюда до ближайшего замка с каким-нибудь приятным принцем или графом на худой конец? Может быть, разомнемся?
— Давай. Но, как говорится, совместим приятное с полезным. Займемся вашим Худосоковым, заодно и с графом потрахаешься. Трахалась когда-нибудь с благородными графьями?
— Да я с самим Святым Духом… — выдав это, София осеклась и испуганно перекрестилась. Ворон отшатнулся от крестного знамени и чуть не упал с края лохани в воду.
— Интересно, интересно! — улыбнулась ведьма. — Так с кем ты трахалась?
— Ну, в первом своем путешествии с самим Адамом... Первочеловеком...
И продолжила, желая переменить тему:
— А ты знаешь, где Худосоков?
— А что ты спрашиваешь? — молоденькая симпатичная ведьмочка в зеркале подмигнула самой себе. — Я — это ты. А ты — это я. Ты знаешь все, что знаю я.
— Да ладно тебе придираться — женщины любят потрепаться.
— Ну, слушай тогда. В общем, мы, ведьмы, все знаем. И прошлое, и настоящее, и будущее. Правда, прошлое и будущее мы видим как бы в тумане, но для нашей работы этой резкости хватает. Так вот, твой Худосоков, в прошлой жизни был карибским попугаем, а в нынешней жизни является графом Людвигом ван Шикамурой, который живет в своем родовом замке в швейцарских Альпах. Никто не знает, чем он занимается...
— Даже ты? — поинтересовалась София, решив при случае спросить ведьму почему ее зовут Гретхен Продай Яйцо.
— Не знала, пока ты не спросила. А сейчас знаю. Он... Он занимается... хм... психологическими опытами... И иногда — химическими... Пытается найти снадобье, которое могло бы превращать людей в послушных исполнителей своей воли...
— А любимая женщина у него есть?
— У таких людей не может быть любимых женщин... У него была привычная женщина... А теперь есть десять-пятнадцать девушек-пленниц, которых он держит в подземелье.
— А ты сможешь ему понравиться так, чтобы можно было манипулировать им?
— В принципе, да.
— А ты сможешь погубить его вечную душу?..
— Этот вопрос не ко мне, этот вопрос к шарлатанам... — усмехнулась ведьма.
— Я не шучу...
— Есть несколько способов... Во-первых, душу можно отправить в нирвану, но для этого нужно собственное желание. А во-вторых, довести до самоубийства... А для этого нужно мое желание.
— Я согласна! — ответила София и забегала глазами по избушке.
Как вы думаете, что она искала? Правильно! Метлу и ступу.

Приземлившись в швейцарских Альпах, София спрятала летательный аппарат в дупле огромного дуба, прикрыла его опавшей листвой и пошла в горы собирать травы и другие природные компоненты приворотного зелья. Она не спешила — у многих колдуний и ведьм такие зелья имеют лишь эффект плацебо, и все потому, что они, торопясь, нарушают технологию сбора, ферментации и смешивания. Каждую травинку она срывала, представляя, как вещества ее составляющие, войдут в холодную кровь графа, войдут и сделают то, что ей, Софии, надо.
Собрав необходимые травы и коренья, девушка измельчила их при луне, тщательно смешала и, завернув в чистую тряпицу, спрятала под трусики (ну, не спрятала, а вложила как подкладку). После этого стала собирать то, что всякая живность время от времени из себя исторгает. Когда и эти компоненты приворотного зелья были собраны и должным образом приготовлены, София смешала их все, завернула в чистую тряпочку и спрятала под... — не бросайте в меня камни — под стельку своего правого башмачка.
Когда снадобье было готово, Гретхен Продай Яйцо, решила испробовать его в ближайшей деревни. Эксперимент вылился в сплошной конфуз. Увидев Софию, все парни деревни без всякого снадобья моментально забыли о своих краснощеких и толстомордых невестах и по-сельски настырно пристали к пришелице. Гретхен Продай Яйцо хоть и была начеку, но ноги унесла едва.

В замок графа Людвига ван Шикамура Гретхен Продай Яйцо явилась, как и полагается ведьме, эффектно.
...Была весна и ночь. Граф Людвиг ван Шикамура стоял у окна библиотеки в романтическом настроении и смотрел, как ливень пытается разбить гранитную брусчатку, выстилавшую внутренний дворик замка. Стоял и читал танку пра-пра-пра-прадедушки Отихоти Мицуне:
Покоя не могу найти я и во сне,
С тревожной думой не могу расстаться...
Весна и ночь...
Граф не дочитал стихотворения — его ослепила молния, затем раскат гром заставил его вздрогнуть. Второй разряд небесного электричества уже не застал его врасплох. Когда глаза привыкли к восстановившейся темноте, посереди дворика он увидел белое пятно. Библиотека располагалась на третьем этаже, и граф не сразу понял, что внизу лежит девушка. Насквозь промокшая — сквозь ставшую прозрачной от влаги ткань белого платья были видны округлые груди с большими сосками, умильный треугольник лобка, стройные бедра, маленькая ножка с очаровательной ступней...
— Она лежит на брусчатке как одинокий цветок вишни... Интересно, какова у нее попочка... — подумал граф и оперся лбом об оконное стекло. Сразу стало приятно — холод стекла проникал в голову, освежая мысли и чувства.
"Но снится
Мне, что начали цветы повсюду осыпаться..."
— закончил граф танку и пошел в химическую лабораторию, из окна которой можно было бы оценить попочку по-прежнему неподвижно лежавшей девушки.
Ему не удалось дойти до химической лаборатории — в коридоре он наткнулся на сутулого палача Скрибония Катилину, который исполнял также обязанности тюремщика ввиду недавней скоропостижной смерти последнего. Катилина выглядел виноватым, и граф понял, что малютка Лилу не дожила до своей пятницы. В досаде граф покачал головой и, на минуту впившись глазами в простодушные глаза палача, медленно выдавил:
— Доколе ты, Катилина, будешь пренебрегать нашим терпением?
— Дык она...
— Там внизу, во внутреннем дворике лежит девушка. Помести ее на место Лилу. Если проступок повторится, то можешь без специального уведомления вынуть свой правый глаз...
— Я левша, граф... — заныл Катилина. — И правый глаз у меня ведущий.
— Ну тогда левый, — смилостивился Людвиг ван Шикомура и направился в столовую — близилось время ужина.
— Впрочем, — неожиданно для себя обернулся граф к Катилине. Глаза его странно блестели. — Впрочем, палач, прикажи Элеоноре фон Зелек-Киринской переодеть девушку в... в... платье моей покойной супруги. В лиловое, с открытой грудью и плечами.
И, раздумывая над своими словами, уперся подбородком в кулак. Палач пожал плечами и двинулся к лестнице.
— И розу, красную розу приколоть не забудьте! — крикнул граф ему вслед. И вдруг вспомнил — сегодня, 7-го мая исполнилось ровно семь лет с того самого дня, как он, граф Людвиг ван Шикамура последний раз поколотил свою супругу!
Звуки шагов палача стихали. Граф хотел броситься вслед — забыл сказать, чтобы не делали высокой прически и вовсе не пудрили.
— Ладно, догадаются сами, — вздохнул он и уставился в портрет прадедушки, прославившегося на весь кантон величественными верлибрами, а также парными котлетками из заблудившихся в его лесах детишек. — А если не догадаются, то пожалеют об этом. Кстати, надо людей нанимать — опять замок обезлюдел. И ехать за слугами придется уже к озеру. В ближайших деревнях дураков уже нет... И жадных".

Переодевшись к ужину с помощью единственного оставшегося в живых постельничего, граф перешел в малую гостиную. Сел в тяжелое кресло, стоявшее напротив огромного, в полтора человеческих роста портрета супруги Изабеллы фон Вагенштейн.
Они мучили друг друга двадцать пять лет...
— Да, целых двадцать пять лет, Изабелла... — сказал граф вслух, поражаясь величине промежутка времени, затраченного на ссоры, драки, оскорбления, и бесчисленные покушения на убийство. — Целых двадцать пять лет ты была единственной целью моих тлетворных устремлений, целых двадцать пять лет ты, единственная, поглощала зло, ежеминутно возникающее во мне... Сколько же народу ты спасла?..
Граф задумался, закусив губу, затем поискал в кармашке жилетки записную книжку, нашел, внимательно полистал странички... Найдя искомое, принялся, шевеля губами, считать в уме.
— Триста семьдесят четыре человека за семь лет без Изабеллы, — наконец, сказал он себе. — Это примерно один человек в неделю. Ну да, я же каждую пятницу... Хоронить уже негде. Так... В году пятьдесят две недели, пятьдесят два на двадцать пять — это примерно тысяча триста человек... Ты спасла тысячу триста человек!!? — вскричал граф, благоговейно устремив глаза к портрету. — Ты святая!!!
Изабелла фон Вагенштейн высокомерно улыбалась.
— Ну, конечно, святая... — вздохнул граф, тяжело осев в кресле. — В девицах была не прочь размозжить в дверях белоснежные пальчики служанок... Значит, наше супружество сохранило жизнь двум с половиной тысяч людей... Целый провинциальный город... С дворниками, лакеями, служанками, конюшими, садовниками и мальчиками для битья. А правительство не спешит вознаградить нас...
Мысли о неблагодарном правительстве смяли настроение графа, и он решил его исправить. Исправлял он настроение многими способами, но сегодня решил использовать кардинальный — снял обувь, носки и устроился на укрепленной в углу жердочке. Этот способ посоветовал ему один модный психоаналитик, открывший из своих исследований, что граф Людвиг ван Шикомура в прошлой жизни был попугаем.

...Перед тем как пройти в большую столовую, граф по обыкновению спустился в кабинет. Кабинет был высоким в потолках и просторным; в каждую его стену было вделано по три клетки.
В клетках сидели женщины. Двенадцать женщин в возрасте от пятнадцати до тридцати пяти лет. Одеты они были кто во что. В одной клетки взгляд привлекал фривольный наряд дешевой проститутки, в другой — траурное платье королевы мавров, в третьей — козлиная шкура троглодитки, в четвертой — строгий костюм служащей английского банка. Ни на одной из женщин не было следов пыток — граф орудовал на высоком уровне. Банальные утюги, паяльники в анальное отверстие, иголки под ногти, кислота, развратные действия и т.п. надоели ему еще в отрочестве, а в юности уже вызывали омерзение своей плебейской прямолинейностью. Все это было очень просто и не требовало особого полета фантазии и напряжения интеллекта. И к тому же значительно сокращало продолжительность жизни жертв, а поиск новых молодых и симпатичных женщин, как упоминалось выше, с годами занимал у графа все больше труда и времени.
Граф пытал своих пленниц психологически. Это было очень, очень трудная игра, никак не сравнимая по сложности даже с игрой в шахматы или в бисер Германа Гессе. Для того, чтобы получать удовольствие от этой игры, ему надо было знать мельчайшие подробности биографий своих "фигур", их наклонности, увлечения, антипатии, страхи, привычки. В общем, все, что движет человеческою душою. Семь лет назад, на заре возникновения игры, игры в "Боль до пятницы", как ее называл граф, у него служили психоаналитики. Они составляли из девушек наименее совместимые группы, исподволь вызнавали больные места, долгие годы выращивали разнообразные комплексы, как неполноценности, так и превосходства, и на основании всего этого придумывали ходы, приводившие к попыткам самоубийства. Почему они это делали? Да потому что вся соль и прелесть игры заключались в том, что самоубийство определенная девушка должна была совершить не импульсивно, а именно в определенный день определенного месяца. А так как девушек было всегда двенадцать, на раскрутку каждой должен был уходить ровно год.
Не будем вдаваться в историю развития этой игры, а также останавливаться на отдельных ее комбинациях, дебютах и эндшпилях в большинстве своем весьма хитроумных и неожиданных. Читатель, хоть в какой-то степени подвергавшийся изощренным психологическим издевательствам, наверное, уже, содрогнулся, а тот, который не сделал этого, по моему мнению, должен обратится к косметологу с просьбой значительно уменьшить ему толщину кожи.

…Граф сел за письменный стол и внимательно изучил график, лежавший под стеклом. Согласно нему сегодняшним вечером ему надо было передать Кассандре подметную записку от Ми-ми, влепить легкую пощечину Марианне, пересадить Грацию в клетку Мадонны, на несколько минут прижать к груди Бригитту, сказать Анжелике, что ее жених Пьеро отказался ей писать, и вообще скоро женится на ее подруге, подарить новое платье Дульсинее, назвать Лауру никому не нужной кривоногой дурнушкой, пообещать Лейле, что в будущий четверг она будет освобождена, и напомнить Лилиане, что в этот день семь лет назад ее впервые изнасиловал отец.
На рутинные операции и действия по разложению психики девушек графу понадобилось чуть больше часа. Когда он вошел в столовую, там уже находились как всегда недовольная жизнью дальняя родственница Элеонора фон Зелек-Киринская, палач (больше некого было приглашать, а граф не любил малолюдности во время приема пищи) и София, сразу учуявшая в нем душу Худосокова. Она была в открытом платье, на левой ее груди краснела роза (последние росли у графа хорошо, ведь земля в розарии была отменно удобрена). "Прекрасно выглядит..." — с удовольствием отметил граф, предлагая девушке сесть напротив.
София еще не определила как себя вести, а Гретхен Продай Яйцо все порывало нахамить этому мужлану, из-за которого она битый час пролежала под дождем в воде, на холодных гранитных булыжниках. Однако красавец граф Людвиг ван Шикамура был хоть куда, и сердце ведьмы скоро оттаяло; в ее взгляде поселилась сначала нежность, а потом и откровенное желание.
— Ты сколько месяцев мужчин не имела? — с подозрением поинтересовалась София у своей ипостаси.
— Четыреста пятьдесят два года одиннадцать месяцев и двадцать девять дней... — мечтательно ответила Гретхен Продай Яйцо.
— Ни фига себе! — сочувственно воскликнула София. — Я тебя понимаю...
И начала строить глазки графу — что не сделаешь ради подруги?
Ужин был великолепным. Черепаховый суп, рябчики, устрицы, заяц в маринаде, отменный набор вин и шампанское привели Гретхен Продай Яйцо в великолепное настроение, и она вспомнила о приворотном зелье только в конце пиршества. В принципе, его можно было, наверное, оставить на завтра. Но на всякий случай взглянув в завтрашний день, в своей судьбе и судьбе графа Гретхен Продай Яйцо увидела туманные неоднозначности и поэтому решила, невзирая на кружившуюся от шампанского голову, применить средство немедленно.
Потушить все свечи в столовой внезапным порывом ветра было для ведьмы сущим пустяком. Когда свечи были зажжены вновь (сделал это Катилина, весь ужин просидевший, охваченный недобрыми предчувствиями — палачи ведьм хорошо чувствуют), Гретхен Продай Яйцо предложила выпить графу на брудершафт. Граф с удовольствием согласился.

...Зелье повлияло на Людвига ван Шикамуру не однозначно, и к желанию сорвать с девушки одежды прибавилось желание, чтобы любовью занималось все, что бегает, ползает, летает, обедает и сидит в клетках. Это желание он озвучил. Ведьме хоть и хотелось немедленно проследовать с ним в спальную, но шампанское, не питое четыреста пятьдесят два года одиннадцать месяцев и двадцать девять дней, сделало свое дело, и хмельная Гретхен Продай Яйцо пошла навстречу.
— Я смогу исполнить ваше желание, граф! — заговорщицки улыбнулась она. — Ради вас я утоплю этот замок в океане любви!"
И тут же принялась выливать в серебряное ведерко одну бутылку шампанского за другой. Когда оно наполнилось, незаметно сыпанула зелья, взяла серебряный половник и, вручив «Шикомурке» ведерко, пошла по замку.
Сначала досталось палачу Катилине и Элеоноре фон Зелек-Киринской. Выпив по половнику, они немедленно упали в объятия друг друга, постояли так, слюняво целуясь, и так же, не разнимая объятий, проследовали в ближайшую опочивальню.
Понаблюдав за ними с превеликим удовольствием, ведьма и граф звучно чмокнулись и пошли поить прислугу; последними (хотя Гретхен Продай Яйцо и возражала) были напоены бесправные обитательницы графского кабинета.
Оставив не опорожненное ведерко на письменном столе, граф взял засыпавшую Гретхен на руки и бережно отнес ее в спальню.

Мало кто мог себе представить, что испытал в эту ночь Людвиг ван Шикамура. Дело в том, что у Гретхен Продай Яйцо чувствовала будущее, особенно ближайшее, и ей ничего не стоило предугадать малейшие желания графа. Если же вспомнить, что она была невероятно хороша, в самую меру хороша, и что целых четыреста пятьдесят два года одиннадцать месяцев и двадцать девять дней у нее не было мужчин, то вы можете представить что творилось той ночью в спальне графа...

Ранним утром в тяжелую дубовую дверь спальни бешено заколотили сначала кулаками, затем стульями и скамейками. Утомленный граф довольно спокойно отнесся к этому факту. Он встал, открыл дверь и... очутился в руках своих подневольных наложниц.
"Нахлебались зелья... — недовольно подумала Гретхен Продай Яйцо, рассматривая их блестящие страстью глаза. — Разве можно столько".
И зарылась с головой в подушки — даже ведьмам нужно время, чтобы восстановить силы после более чем бессонной ночи.

Кофе с коньяком Гретхен Продай Яйцо приказала подать в библиотеку ровно в полдень. Его принес измученного вида Катилина. "Ну и досталось ему..." — посочувствовала ведьма, приметив, что Катилина ее опасается. Опасается, потому, что она женщина.
Взяв чашечку с кофе, Гретхен Продай Яйцо подошла к окну. Над замком голубело небо, в нем паслись ухоженные барашки облаков. Выпив глоток живительного напитка, Гретхен Продай Яйцо оперлась лбом о холодное стекло и напротив увидела распахнутое окно химической лаборатории. А внизу, на брусчатке внутреннего дворика — графа. Он был наг и даже с высоты третьего этажа выглядел непомерно измученным.
…Но снится мне,
Что начали цветы повсюду осыпаться,
— продекламировала Гретхен Продай Яйцо и, допив кофе, направилась на кухню готовить себе омлет.

Через неделю Гретхен Продай Яйцо вернулась в свои хижину и прежнее обличие. Душа Софии из нее испарилась — уж очень безобразной была старуха-ведьма. Еще через неделю Гретхен Продай Яйцо вычитала из колдовских книг, что человек, доведенный до самоубийства, самоубийцей не считается. И, следовательно, душа Худосокова не погибла, а просто переселилась в следующее тело.



Морская Роса

Витторио Десклянка, полуитальянец-получех, поссорился с капитаном, вернее, капитан поссорился с ним, потому как проиграл слишком много в канасту. Из корабельной кассы, конечно. И капитан приказал высадить своего судового врача на более чем небольшой коралловый остров, забытый богом в южной части Тихого океана.
Остров оказался обитаемым — в северной его части под пальмами разметалась небольшая, хижин в десять, деревенька. Население деревеньки — девять мужчин и тринадцать женщин — приняло его радушно, особенно разница в четыре женщины. Детей на острове было мало — сказывалось близкое кровное родство супругов.
Посетовав на судьбу, Витторио Десклянка построил пальмовую хижину и зажил бесхитростной жизнью полинезийца — ловил рыбу, собирал съедобные раковины или лазал на пальмы за орехами. А когда все это или что-то одно оказывалось в желудке, валялся в зависимости от настроения то на белом прибрежном песке, то на циновках в своей хижине.
Язык островитян Витторио выучил быстро — в нем не было мудреных слов и понятий, как галопирующая инфляция, эмансипация, уровень заработной платы, карданный вал, инфаркт миокарда и многих других. Видимо, именно из-за убогости словаря островитяне были неразговорчивыми, и Витторио откровенно скучал. А может быть, и не из-за этого.
...Конечно, не из-за этого. Просто всю свою жизнь (и не только текущую) он ухлестывал за женщинами и этому занятию всегда отдавал большую часть самого себя — знания, силы, находчивость, обаяние, страсть, наконец.
А здесь, на этом острове со странным названием Пи-Ту-Пи, он не мог этим заниматься, не мог по той простой причине, что все женщины острова ухлестывали за ним без зазрения совести от утренней зари до вечерней и от вечерней до утренней. Бедный Витторио и шага ступить не мог, не нарвавшись на женщину, похотливо разлегшуюся на песке с поднятыми и разведенными в сторону ногами, и недвусмысленными жестами приглашавшую посетить ее святая святых хотя бы заинтересованным взглядом. Была у островных женщин еще одна дурная привычка — как только Витторио смаривала дневная жара, и он смежал очи под сенью кокосовых пальм, какая-нибудь островитянка, неслышно подбиралась к нему и жадно впивалась в его обмякшие губы. А вечерами, направляясь в свою хижину для сна, он частенько жалел, что нет у него ручной гранаты.
Витторио предлагал мужьями наиболее рьяных охотниц за удовольствиями, быть внимательнее к чаяниям и нуждам своих жен, но те лишь посмеивались...
— Через три-четыре луны все будет в порядке... — успокоил его старшина островитян.
— Что будет в порядке? — не понял Витторио
— Они не будут за тобой ухлестывать.
— Почему? — удивился Витторио.
— А ты, что, не знаешь, из-за чего женщины теряет интерес к мужчинам?
Действительно, через некоторое время все образовалось. И вовсе не из-за того, что Витторио Десклянка обессилел. Просто несколько самых отъявленных островитянок после серии жестоких потасовок объявили его своим мужем, и остальные были вынуждены смириться. Правда, раз или два в год, все же происходил "передел собственности", то есть случались перемены в личном составе контингента жен (как правило, после жесткой потасовки), но Витторио этих перемен уже не замечал.

…Он лежал в виду океана и смотрел, как волны катают по пляжу бесхозный кокосовый орех. Лежал и вспоминал, как десять лет назад душа его вдруг раздвоилась и образовавшаяся половинка заявила, что прибыла из ХХ века и зовут ее Бочкаренко Борис Иванович. И что прибыла она с целью нахождения и последующего изничтожения души форменного негодяя Леонида Худосокова... Много чудесного она ему рассказала и о страшном ХХI веке и о Мишеле Нострадамусе, и о козле Борьке, и о своих друзьях Черном и Баламуте.
До этого душевного раздвоения Витторио Десклянка был преуспевающим врачом в славном городе Триесте. И если бы ему в те времена сказали, что он забросит свою прибыльную практику и наймется костоправом на трехмачтовый бриг Эксельсиор, беспрестанно курсировавший меж портами Европы, Азии и Нового Света, он, конечно же, не поверил бы. И даже, наверное, перекрестился бы на образа.
Но так оно и случилось — Витторио вступил на вечно живую палубу. А перед тем, будучи медиком, хорошо знакомым с психиатрией, довольно долго сопротивлялся своей, как он считал, шизофрении, но, в конечном счете, последняя победила. И не только победила, но и привила ему вкус к женской красоте, научила драться ногами и, жульничая, играть в азартные игры. С течением времени Витторио поверил в существование Бориса Бочкаренко (как тут не поверишь?) и не мог более равнодушно думать о том, что где-то там, через сотни лет он, его супруга Вероника и близкие товарищи Баламут и София, Черный и Ольга будут дожидаются в природном застенке мучительной казни...
И Витторио Десклянка добросовестно обшарил в поисках души Худосокова все портовые города, в которых швартовался Эксельсиор. И не только портовые — в дни длительных стоянок он обыскал и все континентальные столицы. Но напрасно.
Будучи неглупым человеком, он понимал, что вероятность встречи с искомым весьма и весьма мала. Но, тем не менее, не оставлял поисков, может быть, и потому, что продутый всеми ветрами судовой врач Витторио уже не представлял себя живущим тихой, спокойной жизнью домашнего эскулапа, жизнью, вся ширь которой очерчена границами одного городка. И он искал и искал.
Иногда его терзали сомнения. "Ведь это моя жизнь! — думал он в минуты слабости. — Почему я должен потратить ее на спасение какого-то человека с такой трудно выговариваемой фамилией Боч-ка-рен-ко? Он прожил свою жизнь в собственное удовольствие, у него есть, то есть будут, симпатичная жена и дети. И вот, он попадет по собственной глупости в руки какого-то Худосокова и я должен забыть о себе, и я должен носится по свету в поисках души этого негодяя".
Однажды, это было в Константинополе, он решил оставить поиски, вернуться в родной Триест и жениться на толстушке, и родить сына, и назвать его чешским именем, и родить девочку, и назвать ее по-итальянски. Но, когда он собрал уже немногочисленные пожитки, уложил инструмент и уселся на дорожку, ему пришло в голову, — может быть, просто выпил лишку? — ему пришло в голову, что жизнь Витторио Десклянка и жизнь Бориса Бочкаренко, и жизнь Мишеля Нострадамуса — это не отдельные жизни, не отдельные черточки на несуществующей линейке времени, а неотрывные части чего-то очень большого и абсолютно значимого... Чего-то всепроницающего, всесущего, для которого разделение времени на прошлое, настоящее и будущее не имеет никакого реального смысла... А если так (а что это именно так, Витторио уже не сомневался — такого волшебного откровения, как то, что снизошло на него только что, он никогда не испытывал), а если это так, то неизвестно, кто кого спасает. Может быть, это Борис Бочкаренко спасает от чего-то его, Витторио, может быть, сам Мишель Нострадамус спасает Витторио, может быть, козел Борис уже спас его от чего-то чрезвычайно опасного... И еще спасет.
А может быть, никто никого не спасает... Как кровь человеческая не спасает своего сердца, как сердце не спасает своей крови, они — кровь и сердце — просто живут своей простой жизнью и не знают, что служат тому, кто во всех отношениях несоизмеримо выше их — служат человеку...
И Витторио остался на море... В начале прошлого года он нанялся на английский военный корвет, направлявшийся на острова Туамоту в южной части Тихого океана. Что-то толкнуло его на этот нелепый шаг... Толкнуло, и он очутился на этом коралловом острове.

— Может быть, судьба назначила мне жребий окончить неспокойную жизнь на этом затерянном островке... — думал он, сквозь прикрытые веки, наблюдая за непритязательной игрой прибоя с разлохматившимся орехом. — Нет... не верю... Что-то должно случится... Непременно должно...
Но в следующие два года ничего не случилось. Если не считать того, что все мужчины острова один за другим умерли от истощения. Витторио Десклянка остался один. Без мужчин стало совсем тоскливо. К тому же женщины вовсе перестали рожать, и поэтому времени у них было, хоть отбавляй. И они настойчиво отравляли каждую его минуту, от них невозможно было никуда спрятаться...
И однажды ночью, когда женщины опять перессорились, Витторио сбежал на утлой лодчонке. Он знал, что идти надо на юго-запад, в сторону островов Туамоту.
И он греб и греб с вечера до утра, а днем, когда жара становилась невыносимой, отлеживался под циновкой из пальмовых листьев. Питался исключительно сырой рыбой, которую ловил с помощью крючка, сделанного из булавки. Через две недели он начал терять счет дням, а еще через неделю — перестал бороться за жизнь.
— Видимо, тому существу, частью которого я был, — Витторио уже думал о себе в прошедшем времени, — необходимо сменить оболочку моей души. Наверное, ей, душе, надо делать уже другие вещи — плыть рыбой в море, варить пиво или изобретать электрическую лампочку. А Витторио Десклянка, видимо, сделал свое дело... Но коли он часть этого вневременного существа, значит, он не умрет, он потечет по его жилам живою кровью.
Приходя в себя прохладными ночами, Витторио замечал по звездам, что, несмотря на северо-западные течения и на южный, хоть и легкий, но ветерок, его лодку несет точно на восток. И он успокоился, и перестал хотеть, и перестал видеть, и перестал чувствовать, потому, что понял: лодку несет туда, куда надо. А если лодку в конце жизни несет туда, куда надо, то значит, жизнь он прожил в правильном направлении...
Потом появилась акула. Глупая — не сообразила, что вытряхнуть добычу из лодки можно одним ударом спинного плавника. Борис никогда не встречался с акулами, и его место занял еще не умерший Витторио. В полнейшей прострации он нацепил на якорный крюк высохшую рыбину и выбросил его за борт. Акула схватила приманку и потащила лодку на запад.

Очнулся Витторио в просторной хижине. Все говорило о том, что живет в ней женщина-туземка. Одна.
Когда в хижину кто-то вошел, он поднял голову. И увидел Худосокова. Нет, глаза Худосокова. Перед ним стояла юная полинезийка с душой Худосокова. Спокойные, умные ее глаза изучали Витторио. И тот вспомнил восточную притчу.

…Всемогущий визирь бухарского эмира прогуливался в саду после обильного обеда и в розарии увидел Смерть. Та сердито погрозила ему пальцем.
Визирь, охваченный страхом, бросился вон из сада, вскочил на самого быстрого своего коня и поскакал в родной Самарканд. И только он обнял детей, жену, явилась Смерть и приказала собираться.
—Что ж, ничего не поделаешь… — вздохнул визирь. — Но объясни, почему ты грозила мне пальцем в Бухаре?
— Видишь ли, в Книге написано, что конец тебя ждет в Самарканде на этой неделе, а ты в Бухаре застрял.

...Полинезийку, спасшую Витторио, звали Гия, Умом Подобная Полной Луне. Но не Гию, Умом Подобную Полной Луне увидел Витторио, впервые открыв глаза в пальмовой хижине. Стоявшая перед ним на коленях семнадцатилетняя девушка с душой Худосокова была ее внучкой по имени Морская Роса и хозяйкой хижины. А сколько лет было Гие, никто не знал. Одни люди с улыбкой говорили, что она "с приветом", и многие соглашались с ними, другие — что она была всегда и не только в прошлом, но и в будущем. Нельзя сказать, что Гия была колдуньей — он никого не заколдовывала и не расколдовывала, прошлого не угадывала и будущего не предсказывала. Но люди любили посидеть рядом с ней.
— Если сядешь с ней бок об бок и почувствуешь стук ее сердца, и будешь смотреть туда, куда она смотрит, то увидишь то, что никогда не видел, — говорили знавшие ее островитяне.
И действительно, сидя рядом с Гией, Умом Подобной Полной Луне на повсеместном, мелко искрошенном временем коралловом песке, можно было увидеть прах всего того, что снедало, останавливало, пленило и делало несчастным каждого человека... А в бирюзовых, блистающих на солнце морских водах, можно было увидеть все оттенки надежд и радостей всех некогда живших людей... А в синем небе можно было увидеть искрящиеся голубые облачка. Они появлялись из-за горизонта, скрывавшего невиданные многоэтажные хижины, населенные странными с ног до головы одетыми людьми, людьми, сновавшими туда-сюда и вверх-вниз, сновавшими, сновавшими, а потом вдруг обращавшимися в голубые облачка...

...Гия все на свете знала, и потому не могла ни с кем общаться — ее никто не понимал, да и она мало, что уразумевала. Когда знаешь все, то мир выглядит как простая вещь. Как глиняная кружка, к примеру...
Общалась она только с дочерью, особенно если та наседала, а та наседала, особенно последние дни.
Когда Витторио узнал, что старуха Гия знает все, в том числе и будущее, он задал ей вопрос. Вернее, это Борис задал этот вопрос, потому как звучал он следующим образом:
— А вот мой друг Баламут общался с Господом Богом и Он сказал ему, что совсем еще не знает, чем все созданное им кончится, то есть, что Он еще не решил ничего насчет нас и мироздания... Как в таком случае ты можешь знать будущее?
— То, что создал Бог, не может исчезнуть, — ответила старуха. — Вот не исчезло же твое прошлое, не исчезли твои прожитые жизни...
— Бог назвал все это своей фантазией... Море, небо, облака, человека... И то, что человек придумает, тоже назвал своей фантазией...
— Ты не понимаешь... Для Бога мысль и действие — одно и тоже.
— А как же будущее? Оно существует?
— А Борис Бочкаренко? — старуха выговорила эти слова с затруднением. — Он существует?
— Значит, все же будущее нельзя изменить... — задумался Витторио. — значит, я зря гонялся за душой Худосокова все эти годы...
— Будущее бессмертный души нельзя изменить... — проговорила старуха, рассматривая мелко искрошенный временем коралловый песок. — Но можно изменить будущее тленной оболочки.
— И что же мне теперь делать? Возвращаться домой? — спросил Витторио скорее сам себя.
— А как же душа Худосокова? Она же в Морской Розе... И если ты ее не укротишь, эта девочка, в сердце которой много зла, погубит много людей. Я знаю, только ты можешь спасти их.
— Каким образом? Убить ее, твою дочь?
— Если ты ее убьешь, ее душа вселится в другое тело, и будет продолжать творить зло... Ты женись на ней и стань ее господином. И оберегай ее от зла...
Витторио так и сделал. Он женился на Морской Росе, первенца своего назвал Карелом, а девочку, появившуюся второй — Стефанией. Второй мальчик, Борис, родился уже в Триесте.
Нельзя сказать, чтобы неукротимый, а иногда и откровенно злостный характер супруги доставлял Витторио много хлопот. Во многом ему помогало знание, что он не только живет с этой женщиной, но и спасает от нее человечество. И продолжал ее любить и после того, как во время очередной ссоры Морская Роса бросила ему в лицо, что Гия, Умом Подобная Полной Луне убедила Витторио жениться на своей дочери только из-за того, что других более-менее сносных женихов на острове не было.
Вот так вот. Любая философия преследует практические цели. Если нет низменных.

СКАЗКИ

Гвоздичка и Камень.

Спросил цветок у камня, что лучше — быть или существовать, молчать или говорить? Камень бы не ответил, да жалко ему стало дикой розовой гвоздички, жить которой оставалось до следующего дождя.
— Молчать лучше, — сказал камень, по макушку сидевший в прибрежном песке. — Вот я молчу, спрятался, ни на кого не обращаю внимания, и живу уже десять тысяч лет. А когда река вырывает меня из песка, и вниз несет, я только лучше, круглее становлюсь. И ближе к своей мечте.
— Ну ты ведь стучишь, когда летишь по каменистому дну? Значит, говоришь с ним, меняешься впечатлениями?
— Это не я стучу, это дно. Они с рекой заодно. Говорят много, ни дня, ни ночи покоя от них нет. Река эта вообще сумасшедшая! Днем говорит, ночью говорит. А сколько у нее друзей! Снег в горах, ледники в ущельях! А дождей сколько! Вот и нервная она от них — то из берегов от радости выскочит, то сохнет от тоски, что все они ее забыли.
— А о чем ты мечтаешь? — спросила розовая гвоздичка. — Ты говорил, что каждый паводок приближает тебя к исполнению твоей мечты.
— Скоро, через тысячу лет я окажусь на тихом морском дне… — вожделенно прошептал камень. — Одно одеяло за другим — тинные, песчаные, — покроют меня многометровым слоем… И никто никогда больше не потревожит меня бесполезными речами, и я никогда больше не услышу стука о жесткое речное дно…
— По-моему, ты не прав. Вот посмотри на речку, она говорит, она выражается, и все видят — она живая, она что-то хочет изменить в мире. Так сильно хочет, что иногда со своей охоты такое натворит, что мало никому не кажется.
— Да уж, — вспомнил камень последний паводок, смывший не одну прибрежную лужайку. А как его несло! Он чуть не треснул от злости!
— И еще посмотри на меня, — вдохновенно продолжала розовая гвоздичка.— Я такая простенькая, но всей душою хочу вызывать улыбки и прекрасные чувства. Ты не знаешь, какое это счастье, когда тебя видят, когда, теплея сердцем, общаются с тобой глазами и прикосновениями. Вот вчера моя сестра унеслась на небо, в гвоздичный рай…
— Как это?
— Да просто. Мы с ней издали приметили Юношу-принца; он громко и нараспев сам с собой говорил. Когда он приблизился, мы поняли, что юноша – поэт, и вслух читает свои прекрасные стихи говорливой реке, красноречивому небу и задумавшимся облакам. Мы заслушались, а гость заметил нас, опустился на колени, обхватил ладонями и стал с нами разговаривать! Господи, как он говорил! Мы с сестрой вмиг растаяли, поняв, что дождались того, о чем столько мечтали. У нее — она всегда была впечатлительной — застучало сердце, она едва не упала без чувств. А поэт был самым настоящим поэтом — он сочинял обо всем, пытаясь всё вокруг сделать хоть на черточку лучше, сделать мир чуточку слаженнее, чуточку привлекательнее.
— О, милая дева, — вскричал он восторженно. — Вы так прекрасны, так нежны, так искренни! Я мечтал о вас целую вечность! И вот, я на коленях перед вами, и на коленях прошу вас стать моей!
— Но я гвоздика, полевая гвоздика, — прошептала сестра, очувствовавшись. — И скоро, очень скоро покину вас...
— Да, вы покинете меня, я знаю, но останется ваше имя, останется ваш образ, я воспою их, и они останутся в вечности...
— Я — ваша, — прошептала сестра, и они ушли…
— Все это хорошо, — прокряхтел камень, — но на твою долю принца не достанется — это уж точно.
— Пусть. Мне достаточно, что принцы есть на свете. Мне достаточно, что счастье есть, и они — принцы и счастье — кому-то достаются, и мир от этого теплеет. И еще — ты забыл, что поэта и его любовь видели мои семечки, и эта любовь прорастет в их душах, потом прорастет в душах их детей, и когда кто-то встретит все же принца, мы все на гвоздичных своих небесах, радостно захлопаем а ладоши.
Розовая резная гвоздичка весело рассмеялась, и камень подозрительно спросил:
— Что это с тобой?
— Да я воочию увидела себя на гвоздично-райских небесах, а внизу — свою правнучку — перед ней сидел на коленях и читал любовные стихи принц-поэт, прекрасный, как горное утро.

Они — розовая гвоздичка и камень — так заговорились, что не заметили, как к ним подошла женщина с маленькой девочкой в голубом, под цвет реки, платье.
— Мама, мама, — закричала девочка. — Смотри, какая красивая гвоздичка! Можно я подарю ее тебе, самой любимой?
Мама заулыбалась, счастливая, кивнула, и дочь протянула ей гвоздичку. Понюхав ее, женщина хитро улыбнулась.
— Ты что так странно улыбаешься? — посмотрела снизу вверх девочка.
— Я тебе ее верну лет через пять, — ответила мама. — И напомню тебе слова, с которыми ты ее мне преподнесла…
— Какие слова?
— «Можно я подарю ее тебе, самой любимой?» Знаешь, я почему-то уверена, что через пять лет самым любимым у тебя станет какой-нибудь распрекрасный принц.
Девочка покраснела, увидев розовую гвоздичку на будущем своем свадебном платье.
Взявшись за руки, они ушли. Камень остался один. Сначала он, демонстрируя облегчение, сказал: «Уф!», потом ему стало скучно по темечко сидеть в сыром песке.
— Ты чего разлегся тут, лежебока, — обратился он к камню-соседу.
Тот молчал — ему нечего было сказать.


Два брата.

К сожалению, у собак нет родственников. Родословная бывает, а вот родственников нет.
И потому, как только собаки начинают ходить, они сразу становятся взрослыми, а потом и вовсе самостоятельными. А став самостоятельными, они забывают и братьев, и сестренок, и даже маму.
Некоторые люди, надо сказать, тоже страдают такой забывчивостью и довольно часто страдают. Став взрослыми, они перестают ходить к папам и мамам, даже звонить им перестают. И тогда папа с мамой начинают от тоски стареть быстрее.
Но у собак папы с мамами не стареют от тоски потому, что они сами забывают детей. Все это, конечно, грустно, но в мире животных принято забывать о родственниках, потому они и животные. Однако случаются и странные истории, и все из-за того, что среди обычного частенько прячется странное, где ж ему еще прятаться?
Так вот, наша история случилась с самым обычным дворовым псом по имени Шарик, жившим под Москвой в поселке Болшево. Да, имя у пса было самое обычное — хозяева дома, взяв его сторожить двор вместо состарившегося Дика, не захотели напрячь воображение и подобрать ему красивое звучное имя, например, Трезор. Тре-зор! Просто замечательное имя. Но Шарик на хозяев не обижался, хотя очень хотел, чтобы его звали Трезором, или хотя бы Рексом.
Вот такой вдумчивый был пес Шарик. А вдумчивые псы, как, впрочем, и вдумчивые люди, редко живут спокойно. Они вечно что-нибудь себе и окружающим придумывают. И Шарик придумал.
Придумал вскоре после того, как в гости к хозяину приехал брат из Казани. Когда тот вошел во двор, хозяин выскочил из дому и принялся его радостно обнимать и похлопывать по плечу. Потом они дотемна сидели за столом под цветущими яблонями, ели-пили, говорили тосты. И долго-долго вспоминали, как им весело жилось в детстве, как они хулиганили, защищали друг друга от обидчиков, ловили рыбу в пруду и в речке, дергали за косички соседских девочек и пекли картошку в костре. И как картошка всегда подгорала и потому, кушая ее, они вымазывались, как негритята...
Сытый Шарик (хозяин в честь брата затеял шашлык) лежал у них в ногах и слушал, слушал, и совсем не собачьи думы рождались в его голове.
"А вот если бы у меня был брат, как славно бы мы проводили время... — думал Шарик, сомлевший от полноты желудка. — Я бы рассказывал ему, как непросто днем и ночью охранять двор и дом, особенно в лютые морозы, а он лежал бы рядом и когтями вычесывал бы из меня линялую шерсть... И еще бы я рассказал ему, как по-разному пахнут сумки людей, идущих с рынка вдоль нашего забора. И познакомил бы с прохожими женщинами, которые угощают меня конфетами и булочками. И, может быть, даже с той, которая угощает сосисками..."
На следующий день Шарик, взбудораженный этими мечтаниями, принялся искать родственников. И первым делом пошел к старому коту Мотьке.
…Мотька появился в доме лет за десять до Шарика и потому вел себя по отношению к нему весьма высокомерно. И частенько огромный черный пес, — именно таким был Шарик, невзирая на маленькое имя, — встретив его где-нибудь на тропинке, неожиданно для себя принимался изображать маленького, слепого еще щенка: припадал к земле и, смешно попискивая, полз к Мотьке... А тот брезгливо обходил собачатину и шел по своим важным котиным делам. Однако иногда Шарик забывал об уважении к старшим — в воспитательных целях — и загонял Мотьку на самый верх самой высокой яблони.

Внимательно посмотрев в глаза Шарика, кот понял, что тому нужно (животные хорошо читают мысли друг друга по глазам, и потому им незачем говорить). И ленивой походкой направился к миске Шарика, которую хозяйка только что наполнила мясными обрезками. Шарик хотел, было, напомнить наглецу, что личная миска — это святое и всяким котам есть из нее и даже приближаться, строго-настрого запрещено. Но сдержался — сведения о своей родословной сейчас ему были дороже жилистых мясных обрезков со жгучими синими печатями.
А Мотьке синие санитарные печати тоже были не к чему — он уже сходил в гости к соседке-вдовушке и вдоволь наелся лежалой сметаной и сырными обрезками. Он просто решил покуражиться над простодушным псом. И заодно проверить на крепость его намерения. Так вот, не обращая внимания на напрягшегося от негодования пса, Мотька брезгливо покопался в миске, выискивая в ней кусочки мяса, достойные благородного кота. Не найдя таковых, напоказ огорченно помотал головой и пошел к столу под яблонями полежать на садовой скамейке. Шарик уселся рядом и стал терпеливо ждать. Мотька помолчал приличия ради минут пять и, глядя в сторону, сообщил:
— Мама твоя живет через двор от нас… В доме с блестящей крышей... Она очень даже простая дворняжка. Ты лай ее хорошо знаешь... А папуля твой был настоящей ирландской овчаркой с правительственных дач... Отдыхал там летом, потом в Москву уехал. Родных братьев у тебя было пятеро... Мы тебя взяли, потому что ты был самым большим и черным. И довольно умным для собаки. А куда подевались остальные, я не знаю...
Поняв, что из Мотьки больше ничего не вытянешь, Шарик ушел в конуру. Его порывало бежать к маме, но хозяев в доме не было, и он решил дождаться их возвращения. Ждать ему было нетрудно и даже радостно. Он знал, что вечером хозяева будут есть наваристый борщ с замечательной сахарной косточкой, и ее можно будет отнести маме в подарок.
Когда миска, принимая в себя кость, загремела, Шарик проснулся. Побегав по двору и полаяв на прохожих ради спокойствия хозяев, он схватил кость и побежал к маме. На соседнем дворе, отделявшем дом Шарика от дома его матери, сторожевых собак, к счастью, не было. Вернее, время от времени собаки появлялись там (запах их чувствовался повсюду), но все они, пожив с месячишко, легкомысленно убегали на рынок, изобиловавший дармовой едой.

...Нельзя сказать, что мама Шарика обрадовалась визиту сына. Как мы говорили, у собак есть родословные, но нет родственников. Но сахарная кость выглядела такой аппетитной, и на ней было так мною хрящиков и даже мяса, что мама Шарика великодушно разрешила ему побыть у себя на дворе.
Шарик смотрел, как самозабвенно мама грызет кость, и думал, что он, наверное, был плохим сыном: не давал маме спать, беспокоил ее возней с братьями, может, даже выпивал слишком много молока или делал ее соскам больно. И поэтому мама разлюбила его...
Вновь почувствовав себя одиноким, он чуть не заплакал. А мама, расправившись с мясом и хрящиками, подняла глаза на сына и поняла, почему он принес ей сахарную косточку.
"Понимаешь, — подумала она своему тридцать пятому сыну (она хорошо его помнила — он, большой, головастый в позапрошлом году родился первым), — понимаешь, сынок, человек нас придумал, вывел из волка для того, чтобы мы ему, и только ему, служили. И любили только его... И поэтому мы такие — как только становимся на ноги, забываем о родственниках и начинаем думать только о человеке, только о его пользе. И я такая, и все собаки такие, значит, и ты должен быть таким. А то хозяин выгонит тебя, и ты останешься наедине с безжалостной улицей... А теперь иди, разве ты не чувствуешь, что твой хозяин вылил в твою миску скисшее молоко и удивляется, почему тебя нет?"
Сказав, она поднялась на ноги и, схватив кость, понесла ее закапывать под развесистым кустом черноплодной рябины. Но, пройдя несколько шагов, обернулась к тридцать пятому своему сыну и сообщила: "Твой брат живет на Береговой улице, в самом ее конце, над Клязьмой... Сходи к нему... Может быть, он такой же… такой же, как ты".

Береговая улица была далеко. Так далеко, что самовольно убежать туда Шарик не решился. И стал ждать случая, то есть гостей — летом к Хозяину часто приезжали друзья, они жарили и ели во дворе шашлык, а потом гурьбой шли на Клязьму купаться. И, конечно, брали с собой Шарика.
Гости долго не являлись, и Шарику, чтобы не волноваться, пришлось придумывать много мыслей. Больше всего он думал о словах матери.
"Да, мы, собаки, призваны служить человеку, — размышлял он, лежа под верандой и рассматривая опадавший яблочный цвет. — Это наш долг и обязанность. Одни из нас охотятся с человеком, другие стерегут его добро, третьи дерутся для его удовольствия... Мы даже детей заводим не для себя, а для него. Но разве не может быть у собаки немного души? Разве не может ей нравится то, что не нужно человеку? Разве не может она быть чуточку свободной?
И вот однажды, когда наш пес уже решил, что может быть чуточку свободным, к хозяину пришли гости. После шашлыков они гурьбой пошли на Клязьму купаться. По дороге Шарик, улучив момент, улизнул к дому на Береговой. И сразу услышал брата. Тот сидел на короткой цепи за глухим высоким забором и злобно лаял на прохожих. Досталось и Шарику — не успел он сунуть морду под забор, чтобы поздороваться, как брат вцепился зубами в его неосторожный нос.
Шарик не обиделся.
— Если бы я сидел на такой цепи, — подумал он, — я бы и не так дрался...
Вылизав рану, он попытался завести беседу; у него получилось и скоро Шарик знал, что брата зовут Лодырь.
Порадовавшись встрече с родной собакой, Лодырь сказал (по-своему, по-собачьи, конечно) что его хозяин очень несчастный человек, у него давно нет жены, детей, хорошей работы и поэтому он частенько бьет его, чем попало. Очень больно бьет, особенно если Лодырь не лает на прохожих или лает не очень злобно...
Шарик от этого сообщения пригорюнился. Он не знал, как помочь несчастному брату. А что на свете хуже всего? Когда из всех сил хочешь помочь, но не можешь…
— Ты не беспокойся за меня! — сказал Лодырь, почувствовав, что огорчил рассказом родную собаку. — Хозяин меня неплохо кормит — на неделю дает целую буханку хлеба. И мальчишка один меня иногда балует — то кашки манной в кармане принесет, то яичко, то бутерброд с маслом... Так что я неплохо живу. Вот только бы не бил каждый день...
Тут собаки услышали призывные крики Хозяина Шарика и его гостей.
— Иди, тебя ищут... — вздохнул Лодырь завистливо.
Шарик постоял немного, вздохнул тяжело и нехотя потрусил к Хозяину. Не успел он пробежать и нескольких метров, как сзади раздался глухой злобный лай Лодыря, зарабатывавшего свою буханку на семь дней...
Вечером после Клязьмы Шарик, вспомнив рацион брата, отказался, было, от целой миски ячневой каши, наваренной с куриными костями и обрезками сала. Но потом подумал, что Лодырь вряд ли бы одобрил его неумный отказ от вкусной и питательной пищи, и скоро миска была вылизана до блеска.

...Целую неделю Шарик ходил хмурый и лаял только на пьяных прохожих. Он ходил и думал о судьбе, которая одних собак кормит с золотых блюд, а других морит голодом или буханкой на семь дней. Думал, думал и пришел к мысли, что изменить этого нельзя, не в собачьей это власти, и все, что могут собаки — так это быть добрее друг к другу. И к людям, особенно несчастным.

Однажды в пятницу Шарик почувствовал, что с братом случилось что-то скверное. Дождавшись, пока Хозяин придет с работы, он повилял перед ним хвостом и умчался на Береговую улицу.
В доме было тихо, но Шарик чуял, что брат в нем. Перебравшись через забор с четвертой попытки, он понял, что брат заперт в доме, и ему очень плохо. Окна дома были закрыты крепкими железными решетками, и проникнуть в него собаке было никак невозможно. И Шарик побежал домой, к Хозяину — кроме него у Шарика никого больше не было.
Хозяин сразу уразумел, что с собакой происходит что-то неладное. Он обхватил ладонями голову жалобно скулившего пса, всмотрелся в его глаза и понял, что пес просит помощи и просит не себе. И хотя на столе стыл красивый борщ со сметаной, и рядом стояла бутылочка домашнего вина, Хозяин скинул домашние тапочки и, обув башмаки на босу ногу, поспешил за собакой...
Обследовав дверь, Хозяин определил, что она закрыта изнутри и пошел в соседний дом за топором. Когда дверь была взломана, люди увидели владельца дома, лежащего на полу без чувств. Рядом с ним скулил Лодырь. На шее его болтался обрывок цепи.
Пока люди вызывали скорую помощь, Лодырь рассказал Шарику, что позапрошлым вечером хозяин пришел домой очень несчастным и стал его колотить. От злости движений ему стало плохо, он упал, и Лодырь, разорвав цепь, рванулся хозяину на помощь, втащил в дом от дождя и бросился к соседям на помощь. Но выскочить из дома не успел — подул ветер, и дверь захлопнулась. И тогда он начал звать на помощь Шарика — ведь только родное сердце может услышать издалека и через толстые стены.
Когда скорая помощь уехала, Хозяин сказал Лодырю, что пару месяцев ему придется пожить вместе с ним и Шариком. Это были чудесные месяцы. Вечерами Хозяин отпускал собак погулять и люди, увидев их, трусящих рядом, вспоминали ставшую всем известной историю с захлопнувшейся дверью и говорили друг другу: "Смотрите, братья идут..."
Через три месяца хозяин Лодыря вышел из больницы здоровым и счастливым — одна из медсестер согласилась стать его женой. Лодырь вернулся домой. Но братья продолжали встречаться на Клязьме или друг у друга в гостях.



Черепаха Лера

Полина весь день ждала Папу с работы. Накануне он обещал рассказать новую сказку, если она позволит ему посмотреть футбол. Конечно, футбол посмотреть Полина не дала — каждый ребенок знает, что папка-лошадка гораздо лучше папки-телезрителя — но это не имело значения: если Папа обещал рассказать, значит, расскажет.
Папа пришел в шесть часов голодный и сразу начал греть себе ужин (бабушка, едва увидев его, улетела домой, а мама приходила поздно — она делала "карьеру"). Согрев на плите пару кастрюлек и нарезав хлеба, Папа устроился с тарелкой борща перед телевизором.
— Ну, давай, рассказывай, — сказала ему Полина, располагаясь напротив.
— Что рассказывать? — удивился Папа, с трудом отрываясь от шестичасовых новостей.
— Сказку. Ты вчера обещал!
— Да?
— Обещал, обещал!
— Какую-нибудь особенную или на вольную тему?
— Про черепаху Леру! — придумала Полина, взглянув на лежащую в стороне надувную черепаху.
— Ну ладно, — вздохнул Папа и принялся вспоминать все, что он знал о черепахах. В голову ему пришли слова Каракумы, Жара, Черепаха, Пустыня, Саксаул, Черепашьи яйца, Морские черепахи, Сухопутные черепахи.
"Негусто", — подумал Папа и, отставив в сторону быстро опустевшую тарелку, заговорил:
— В Каракумах было жарко и черепаха Лера по прозвищу Дуреха решила отдохнуть в развалинах старого глинобитного города. Город развалился давно, наверное, тысячу лет назад, и от его домов остались одни глиняные холмики. Но Лера знала, что в одном из них, со стороны высохшего от ветров саксаула, есть лисья нора, в которой всегда прохладно. Конечно, если бы рыжая хозяйка была дома или поблизости, черепахе Лере и в голову бы не пришло идти к ней в гости. Но лиса Киса, съев в округе всех мышей и прочую мелкую живность, ушла из старого города куда-то на восток, к людям, вокруг которых всегда много еды
И черепаха Лера по прозвищу Дуреха поползла к саксаулу. Устье лисьего убежища оказалось присыпанным песком — накануне весь день с юга дул пыльный ветер. Поработав с полчаса передними лапами и головой, Лера освободила проход и, протиснувшись сквозь наклонную нору, оказалась в довольно просторном помещении. Оно было сносно освещено: свет проникал сквозь щели между обломками стен, составлявшими его кровлю.
— Самое то, — подумала Лера, располагаясь. — Не холодно и не жарко, не сыро и не сухо..."
Поела черепаха с утра очень даже неплохо — нашла развороченную сайгаками муравьиную кучу, и потому ее потянуло в сон. Но, как только она прикрыла глаза, земля затряслась. В Лериной пустыне землетрясения случались часто, и она, в общем-то, их не боялась. Но это землетрясение оказалось разрушительным: сверху на нее посыпались кирпичи.
"Все, конец!" — подумала Лера, представи свой панцирь вдребезги расколотым. Но кирпичи оказались какими-то мягкими, они хоть и нападали густо, выбраться из-под них сильной черепахе не составило никакого труда. Отдышавшись, Лера рассмотрела эти странные штучки и выяснила, что они не сплошные, а состоят из плотно прилегающих друг к другу тонюсеньких листочков. Один из кирпичей, упав, раскрылся веером. Лера подползла к нему и увидела, что одни листочки покрыты причудливыми закорючками, а другие — чудесными цветными изображениями.

Надо сказать, что подруги-черепахи не зря называли Леру Дурехой. Голова у нее и в самом деле была забита всякими глупостями. Она любила сидеть на закате на каком-нибудь высоком холмике и любоваться заходом солнца. Кругом был песок, а на горизонте было чудо. Солнце равнодушно-горячее над пустыней, добравшись до горизонта, становилось совсем другим. И все вокруг него, — небо, облака, пустыня, — все становилось другим. Красочным, живым, умудренным, радостным...
— Там, на закате, наверное, совсем другая жизнь... — думала зачарованная красотой черепаха Лера. — Наверное, все, что туда добирается, становиться лучше, добрее, богаче...
Но однажды черепаха увидела рассвет и поняла, что он такой же красивый, как и закат. И хотя рассвет был прекрасным и очень живым, ей стало грустно.
— Почему прекрасное только за горизонтом? — думала она, наблюдая, как солнце, поднимаясь по небосводу, становиться все жарче и жарче. — Через несколько часов оно, ласковое и румяное, повиснет над пустыней и станет белым и бездушным...
В общем, дуреха, она и есть дуреха. У черепах все было, как у многих людей: смотри свысока, не делись конфетами, не давай никому своих игрушек — и все будут считать тебя умной и внушительной. Но черепаха Лера не могла так жить. Она помогала подругам, охраняла отложенные ими яички, никого не обижала и рассказывала маленьким черепашкам сказки о далеких странах, оказавшись в которых, солнце добреет и преподносит всем чудесные закаты...
Черепаха Лера полюбила рассматривать удивительные картинки, попадавшиеся в книжках (да, да — кирпичи, попадавшие на Леру оказались книжками). Картинки оказались очень интересными, но их было немного. Но зато книг было много, и времени было много, и скоро Лера их все пролистала...

На этом месте Папа замолчал и стал смотреть в окно. Полина поняла, что он придумывает повод отложить сказку на завтра. Придумывает, потому что хочет пойти на огород и посмотреть, насколько подросла за день редиска.
— Рассказывай, потом пойдешь! — строго сказала Полина, и Папа, вздохнув, продолжил свой рассказ.

...С того самого землетрясения Лера поселилась в подземной комнате и вылезала наверх лишь для того, чтобы поесть на скорую руку. А все остальное светлое время суток она подолгу рассматривала книги. Она была умной девочкой и скоро поняла, что первая попавшаяся ей книга была азбукой. Это случилось после того, как она увидела на одной из картинок себя и рядом какую-то закорючку. Такие закорючки были нарисованы рядом с каждой картинкой.
На то, чтобы научится читать, у Леры ушло несколько тридцать пять лет. Но черепахи живут долго, тридцать пять лет для них — чепуха, тем более, что делать в пустыне особенно-то и нечего. По прошествии этих лет многие черепахи округи загордились своим знакомством с Лерой, рассказывавшей им чудесные истории. Но продолжали звать ее Дурехой. Ведь дуреха, она и есть дуреха — кому, кроме дурехи, придет в голову пятьдесят лет учиться, когда можно жить не напрягаясь? Болтать с подругами, спать подолгу в прохладном месте, есть не торопясь и с удовольствием?
Вот, наконец, Полина, мы и добрались до начала нашей истории, — принялся Папа наводить тень на плетень, потому что не знал, о чем рассказывать дальше. — Все, что я поведал тебе о черепахе Лере, было предысторией… Очень длинной, но предысторией. Впрочем, в настоящей жизни предыстории всегда длиннее историй.
— Что-то непонятно, папочка, — поддержала тему Полина, великодушно давая сказке время придуматься. — Как это предыстория может быть длиннее сказки?
— Ну, очень просто... Вот, например, перед тем, как вырвать зуб у доктора, надо его несколько лет подряд не чистить. А сколько лет надо мучить родителей, чтобы они не торопились домой?
— Я вас не мучаю!
— Ага, не мучаешь! А помнишь, что ты нам с мамой позавчера устроила? Проснулась в три часа ночи и стала требовать, чтобы мама нарисовала тебе русалку и не в воздухе пальцем, а фломастерами на бумаге... Истерику закатила... Тебе не стыдно? Тебе не стыдно, что я даже тебя отшлепал?
— Иногда мне хочется, чтобы вы меня слушались... — отвела глаза Полина. — Даже ночью. Это так приятно.
— Знаю... Когда ты меня слушаешься, я чувствую себя на семьдесят седьмом небе. Вот только что-то давненько я там не бывал.
— Понимаешь, мне той ночью что-то неприятное приснилось. А в воскресение, когда мне мама русалку фломастерами рисовала, мне было так хорошо...
— Вывернулась... — улыбнулся Папа, который всегда считал, что послушные и покладистые дети делаются родителями только лишь для собственного удобства.
— Ладно, рассказывай, что там дальше с черепахой Леркой случилось... — погладила Полина руку папы.
— Представляешь, как-то в последний четверг последнего месяца четвертого года Обезьяны в одной из книг она… она нашла статью о морских черепахах... — осенило Папу. — Огромных, добрых и, как все добрые, беззащитных...
— Тогда я не буду доброй...
— Ну и не будь. Будь злой, но добрых не обижай, ладно?
— Ладно.
— И в этой книге было написано, что эти морские черепахи всю жизнь живут в море, а на сушу выползают только для того, чтобы отложить яйца. Отложат в ямку, присыплют горячим песком и тут же быстренько уползают в море, потому что они морские. И еще там было написано, что некоторые противные чайки этим пользуются. Они даже не ждут, пока черепахи скроются в море и прямо у них перед носом, вернее, под хвостом, начинают выкапывать яйца и их есть... А на одном острове, его так и звали Черепашьим, чайки эти так расплодились, что съедали все яйца... И деток черепашьих там не стало совсем. И черепашьи мамы...
— Плохая сказка...— перебила отца занервничавшая Поля. — Не надо ее больше рассказывать.
И, встав из-за стола, подняла с пола надувную черепаху Лерку и принялась ее успокаивать:
— Ты, Лерунь. не бойся! Какие-нибудь яички все равно останутся. И из них появятся маленькие умные черепашки...
Папа понял, что перегнул палку, вздохнул и принялся за второе. Однако доесть теплым гуляш с картофельным пюре Папе не удалось. Скоро наигравшись, Полина сунула пластиковую черепаху в шкаф для игрушек и потребовала продолжать рассказ.
Папа продолжил в том же духе:
— После книги о морских черепахах наша сухопутная Лера надолго перестала читать. Перед глазами у нее стояла одна картинка — жадные чайки, отталкивая одна другую, расклевывают черепашьи яички, а черепахи-мамы — огромные, неповоротливые на суше — ничего не могут сделать. И, роняя огромные черепашьи слезы, уползают в воду...
— А конец сказки будет хорошим? — перебила сжавшаяся от сопереживания Полина. — Мне опять страшно...
— У всех сказок хорошие концы, ты же знаешь...
— Ну, рассказывай тогда дальше.
— И тогда Лера решила добраться до того морского острова, чтобы отгонять жадных чаек от черепашьих кладок. После принятия этого мужественного решения, ее надо было бы с уважением называть по имени-отчеству, но, к сожалению у черепах не бывает отчества. И все потому, что отчество у черепах ничего не значит — они уважают друг друга не по длине имени и его благозвучию, а по благородным поступкам, доброте и знаниям.
— Опять не знаешь, что дальше рассказывать?
— Знаю... Просто вспомнил, как твоя бабушка требовала, чтобы я тебя Полькой не называл...
— Рассказывай давай… Я знаю, что ты им ответил...
И начала Лера Батьковна книжки свои перечитывать. Она уже знала, что из этих листоватых кирпичиков можно узнать все, даже то, как добраться до затерянного в океане Черепашьего острова. На это ей понадобилось почти десять лет...
— Почему десять лет? — поразилась Полина.
— А представь, каково черепахе страницы переворачивать. Книги из кучи доставать, к свету придвигать…
— Ой-ой-ой...
— Что "ой-ой-ой"?
— Представляю, сколько яичек чайки за это время съели...
— Не переживай, я же все это выдумываю. Ты же знаешь, что все сказки выдумывают для детского воспитания...
— Это ты выдумываешь! А я слушаю и вижу, как было... Дальше рассказывай...
— В общем, через десять лет она знала наизусть, как попасть на этот остров — куда идти, на какие поезда садиться, на какие пароходы...
— Послушай, пап, — ехидно улыбнулась Полина, — ты же говорил, что этот город, в котором черепаха Лера книжки нашла, тысячу лет назад развалился?
— Да... — напрягся папа в ожидании подвоха.
— А тысячу лет назад никаких поездов и пароходов не было! Ты сам говорил. И, значит, в тех книжках про них ничего не могло быть написано. Придумывай, давай, по-другому!
— Не получиться... Если не привирать, никакой сказки не получится. Как, впрочем, и правды. Ты ведь поверила, что черепаха Лера читать научилась?
— Поверила, поверила, как же. Ладно, давай, обманщик, дальше рассказывай!
— Расскажу, вот только посуду помою.
— Я сама помою, — неожиданно для себя сказала Полина. — А ты пока придумывай.
И потащила тарелки на кухню, соображая по пути, стоило ли так баловать Папу.
— И поползла Леруня к ближайшей железнодорожной станции, — продолжил Папа, когда с посудой было покончено (ну, не со всей, конечно, покончено — тарелка из-под второго, упав на пол, не разбилась, как суповая, и ее пришлось мыть). — И пока ползла, — думала, как сесть на поезд. И придумала. Она была грамотная, начитанная черепаха и потому знала, что в руки взрослым лучше не попадаться, потому что они очень даже запросто могут сообразить из нее ароматный черепаховый суп...
— Ты соображал?
—Да вот, приходилось... — виновато вздохнул Папа
— Правда?
— Правда… Кушать очень хотелось... Однажды, когда я пустыне потерялся...
Полина знала, что папа много лет работал геологом в разных диких горах и пустынях и ему иногда (когда кончались продукты) приходилось кушать птичек, сурков и даже змей. И потому простила его и потребовала продолжения сказки.
— И потому черепаха Лера решила найтись какому-нибудь маленькому мальчику или девочке. Она знала, что все маленькие дети очень добрые и почти никогда никого не обижают.
На железнодорожную станцию черепаха Лера выдвинулась ночью. И спряталась в подпольном вентиляционном окошечке, откуда все было видно. Она была холоднокровная черепаха потому, что все черепахи холоднокровные. И посему не спешила, действовала наверняка. Она пропустила много поездов, в которые садились очень добрые дети, потому что до этих добрых детей надо было ползти несколько метров мимо всяких подозрительных личностей.
Но вот, наконец, на третий или четвертый день одна семейка с двумя мальчиками в матросках расположилась ожидать поезд у самого подпольного окошечка. И Лера выползла, и моментально была приручена старшим мальчиком. Младший мальчик сначала боялся, но после того, как Лера улыбнулась ему своей очаровательной улыбкой, тоже потянулся к ней. Мама мальчиков пыталась возражать против увеличения численности своего семейства, но папа очень хотел прочитать в дороге одну интересную книжку и, подумав, что игры с черепахой займут детей, убедил маму не возражать. Лера выглядела чистой и опрятной и мама: ценившая эти качества, согласилась.
В общем, папа мальчиков дочитал свою интересную книгу почти до конца, мама тоже не знала хлопот с детьми. И все потому, что Лера оказалась прекрасной воспитательницей. Она играла с мальчиками в прятки, по ночам шутки ради прятала упавшие на пол игрушки и даже читала сказки. Ну, не читала (ведь черепахи не могут говорить по-человечески), а просто переворачивала языком страницы детских книжек, да так сноровисто, что посмотреть на это сбегался весь вагон.
На третий день поездки пришла пора покидать поезд. Черепаха Лера часами сидела на столе перед окошком, сидела, дожидаясь появления большой-большой реки Волги. После этой реки, она знала, будет большая станция, на которой поезд стоит двадцать минут. И что за эти двадцать минут она должна покинуть приютившее ее семейство.
К счастью, река появилась в окне поздно вечером, когда дети уже спали. Дождавшись, пока папа и мама мальчиков ушли купить на перроне вяленой рыбы и фруктов, Черепаха Лера по занавеске поднялась к форточке и бросилась вниз, на гравий, на котором лежали рельсы...
— Черепахи не могут лазать по занавескам... — проговорила Полина.
— А вот и нет, могут! Мне однажды кто-то рассказывал, что его домашняя черепашка лазала по гардинам аж к самому потолку... Ну, может быть, не такая черепаха, как наша, но, как мы с тобой условились, это не имеет никакого значения. У нас особенная черепаха, она разве что не летает.
Так вот, этой особенной черепахе Лерке повезло — она даже не потеряла сознания от удара. Спустя несколько дней наша путешественница была уже в порту. Еще через несколько дней местные мыши показали ей, какая баржа отправляется в Одессу — большущий морской порт. Из Одессы, знала Лера, можно попасть на любой остров любого моря.
Поблагодарив мышей за информацию, черепаха направилась к нужной барже и, не таясь, забралась на борт по трапу. Не таясь, потому, что знала — матросы, которым долгое время приходится жить в тесных суденышках, очень добродушно относятся к ручным животным. И не ошиблась. Матросы, увидев ползущую на борт черепаху, удивились и тут же предложили Лере спальное место в одной из кают. Место Лере понравилось, так же, как и питание — матросы знали, что черепахи едят все, кроме конфет и пирожных.
Путешествие до Одессы прошло незаметно и с пользой. В свободное время матросы, жившие в кубрике Леры, рассказывали о дальних походах к дальним портам, островам и океанам. Лера внимательно слушала и запоминала то, что могло пригодиться.
— Еще пару недель путешествия, — как-то подумала она, усмехаясь, — и я смогу водить суда.
Может, Лера была и права — умное существо всему научится, была бы цель...
В Одессе она сошла на берег с матросом, который устроился идти электриком до очень далекой страны Чили. От этой далекой страны до черепашьего острова было рукой подать.
И опять черепаха все вечера проводила среди матросов, рассказывавших о своих походах и мореходном искусстве...
— Опять... — улыбнулась Полина. — Он ведь на английском языке разговаривали... Как черепаха их могла понимать?
— А она умная была, все на лету схватывала, тем более, что плыли они в Сантьяго несколько месяцев. И Лера выучила несколько сотен английских слов, выучила, чтобы не бездельничать.
— Ну и выдумщик ты, папа,— похвалила дочь отца, усиленно думавшего, как доставить Леру на Черепаший остров — на самолете, воздушном шаре или вплавь. Ему уже давно хотелось добраться до холодильника, в котором скучала бутылка прохладного пива. Предвкушение пива и похвала дочери оживили фантазию, и Папа продолжил:
— В Сантьяго, чилийской столице, Лера уползла от матроса, который стал ей почти родным. Но долг — есть долг, цель — есть цель, и черепаха Лера, пролив несколько горсточек слез, покинула товарища. Она уже знала, что делать. Найдя укромный безлюдный берег, она... она… она… начала строить плот.
— Замечательно! — улыбнулась Полина. — Черепаха строит плот. Тюк-тюк топором и готово.
— Ну не строить... Ты ведь была на морском берегу… Там столько всякого мусора со всего света, что найти что-нибудь похожее на черепаший плот — пара пустяков. И Лера нашла прекрасный пенопластовый черепаший плот, проделала в нем пять дырочек для надежного закрепления ног и хвоста, дождалась попутного ветра и поплыла. Ты вот скептически смотришь... — опередил Папа Полину, приготовившуюся высказать свое "фи!" по поводу целенаправленных путешествий на плотах. — Ты думаешь, плот в океане, что щепка: не знаешь, куда поплывет? Нет, это не так. Наша Лера еще в родной пустыне вычитала, что точно от этого места близ Сантьяго до Черепашьего острова протягивается замечательное своей быстротой морское течение...
Но вернемся к нашей истории. Путешествие было хоть куда — в воде было полно арбузных корок, которыми черепаха Лера, став морячкой, полюбила завтракать. Иногда ей удавалось полакомиться и мальком, случайно заплывшим в ее опушенный в воду рот. Но в жизни хорошее редко продолжается долго,..
— Да… — вздохнула Полина, — Вкусные конфеты быстрее всего кончаются. А в парк придешь с вами — глазом не моргнешь, как надо уже уходить...
— Видишь ли, если хорошее продолжается долго, то перестает быть хорошим... Хорошее — это то, чего чуть-чуть или в меру. Так вот, началась буря, или, как говорят моряки — шторм. И через час или два, а, может быть, и сутки, черепаший плот перевернулся...
— Нет, папуль, не умеешь ты женщинам сказки рассказывать! — в сердцах покачала головой Полина. — Сказки у тебя какие-то мальчишеские, неделикатные...
— Какие есть... Ну, если не нравиться, давай, я тебе сериал бабушкин включу, а сам...
— А сам будешь рассказывать дальше!
Папа не возражал — с дочками спорить бесполезно. Горестно сморщив лицо, он вновь вообразил себя черепахой:
— "Все! Конец! — подумала донельзя изможденная Лера. — Допрыгалась!" Но тут же почувствовала спиной песок, вытащила ноги из углублений в пенопласте, перевернулась и, подхваченная штормовой волной, помчалась к берегу!
Как говориться, удача сопутствует храбрым — оклемавшись, Лера обнаружила себя на... Черепашьем острове. Погода к этому времени установилась великолепная, и морские черепахи одна за другой поползали из морских глубин, чтобы отложить яйца в горячий песок. Лера познакомилась с несколькими из них и рассказала, по какому делу прибыла на остров. Новые знакомые обрадовались, но потом погрустнели.
— За чайками ты не угонишься... —угрюмо сказала самая мудрая из них и, тяжело вздохнув, поползла копать ямку для яиц.
А Лера чуть не расплакалась. "Столько книг прочитала, сколько мыслей продумала, а не сообразила, что с летучими чайками мне, тихоходной, не справиться — думала она, роняя горючие слезы в песок. — Дуреха, я дуреха".
— А я тоже об этом не подумала, — вздохнула Полина и пристально посмотрела на Папу: придумает он что-нибудь или не нет?
— Да редко так бывает, что с самого начала все идет, как по маслу, — улыбнулся Папа. — И потому всегда надо быть готовым к тому, что дела пойдут не так, как хотелось бы. И никогда не сдаваться. Выход можно найти всегда и чаще всего он там, где ты и не чаешь его встретить...
— И что же придумала Лера?
— Она взяла себя в руки, подкрепилась, чем бог послал, и принялась размышлять. И, в конце концов, подумав, что среди хорошего всегда есть плохое, а среди плохого — хорошее, решила найти среди чаек хороших. А хорошее всегда хорошо видно, это плохое прячется и выдает себя за все, что угодно, только не за плохое.
И стала наша черепаха Лера присматриваться к чайкам. Жадных было видно сразу: они раскапывали яичные кладки одну за другой и быстро-быстро ели. Не доев одно яичко, они расклевывали следующее. Были и совсем противные чайки — наевшись, они продолжали раскапывать яйца, только затем, чтобы их уничтожить. Больше всего, конечно, было обычных чаек — поев немного, они улетали к скалам отдохнуть в их тени. Или резвились над голубым океаном.
Черепаха Лера поняла, что эти чайки — добрые чайки, потому что они едят, но не уничтожают. И решила познакомиться с ними поближе...
Папа замолчал и уставился в окно, но уже не в то, в которое была видна грядка редиски, а в то, в которое была видна калитка.
— Что-то мама наша опять задерживается... — наконец, сказал он печально.
— А ты рассказывай интереснее, и она быстрей приедет! — посоветовала Полина.
Папа отвернулся от окна и стал вспоминать, о чем была сказка.
— О черепахе Лерке ты рассказывал, — напомнила дочь, скользнув взглядом по окну с калиткой.
— А… Ну, слушай дальше. Добряк добряка видит издалека, и знакомство добрых чаек с Лерой состоялось быстро. Скоро Лера научилась понимать птичий язык в такой степени, что смогла объяснить им свои чаяния. Чайки зауважали ее за доброе сердце и выразили готовность помочь. Когда они обсуждали, как это сделать, одна из посторонних чаек, чистившая свои перья неподалеку, вмешалась в беседу и сказала странные и очень неглупые вещи.
— Если вам удастся сохранить все яйца, в чем я жестоко сомневаюсь, — сказала она едко, — то черепахи неминуемо погибнут. Все подводные пастбища острова могут прокормить не более двух сотен морских черепах. Если их станет хотя бы четыреста, они все съедят, начнут голодать или есть непривычную пищу. И, в конечном счете, вымрут...
Сказав, она окинула Леру презрительным взглядом и улетела к ближайшей кладке спасать несчастных черепах путем сокращения численности яиц.
Лера приуныла. То, о чем говорила ехидная чайка, ей было известно из книг. Правда, в них говорилось то ли о лосях, то ли о кроликах.
Погрустив, она взяла себя в руки и попыталась что-нибудь придумать. У нее не получилось потому, что на скале было шумно — позавтракавшие чайки наперебой рассказывали друг другу о глупой сухопутной черепахе, которая приперлась на остров за тысячи километров от своего дома, приперлась, чтобы прочно сесть в лужу. И назвали Лерку Дурехой. Прозвище понравилось всем чайкам и скоро над всем островом раздавались многоголосые крики: Дуреха! Дуреха! Дуреха! Дуреха! Дуреха!
Лера не обижалась на легкомысленных чаек, тем более, в голове у нее появился кончик какой-то правильной мысли. Сначала эта мысль никак не хотела вытаскиваться, но Лера проявила умственную настойчивость и скоро поняла, что надо делать.
Решение было таким простым, что Лера выстрелила головой из панциря и принялась с удовольствием слушать чаек, которые по-прежнему сотрясали воздух радостными криками: Дуреха! Дуреха! Дуреха! Дуреха! Дуреха! "Скоро вы запоете по-другому, — подумала Лера и поползла искать умных чаек.
Увидев блестящие от радости глаза сухопутной черепахи (у всех чаек хорошее зрение), подруги Леры поняли, что она что-то придумала, и немедленно слетелись к ней.
— Люди едят омлеты и яичницы, но куры у них не переводятся — сообщила им Лера победно.
— Да? — удивились чайки, — А почему? У них, наверное, нет противных чаек
— Потому, что они не жадничают и не портят яиц понапрасну!
— Неужели? — удивились чайки. — Не может быть!
— И если вы хотите, чтобы у вас была еда и бедные морские черепахи не исчезли из природы, вы просто-напросто должны жадных чаек...
— Ощипать! — взмывая в воздух, вскричали Лерины подруги.
Жадных и противных чаек было много, но порядочных оказалось больше. И скоро все население острова знало: если откуда-то раздаются обиженные крики и в воздух взлетают пух и перья, то это значит, что еще одна противная чайка расплачивается своим белоснежным нарядом за жадность и хулиганство.
А Лера лежала у берега и наслаждалась величественным океанским видом. И иногда — доносившимися до нее криками отдыхавших на скале чаек: Лера Умнеха! Лера Умнеха! Лера Умнеха! Лера Умнеха! — кричали теперь они.
Отдохнув с месяц, черепаха Лера по прозвищу Умнеха начала потихоньку собираться домой. Потому что даже у черепах есть родина, по которой всегда тоскуешь.



Рисующая На Скалах Подобно Солнцу Рисующему День

Давным-давно, в Америке жили одни краснокожие индейцы. У этих индейцев, больших любителей красоты и томагавков, было принято брать себе подстать звучные имена. И каждый из них потом гордился им. Один индеец гордился именем Тот Который Сумел Взобрался На Самую Снежную Гору, другой с удовольствием откликался на имя Человек, Умеющий Лучше Всех Ловить Серебряную Рыбу. Одну девочку в племени Сиу-Сиу звали Рисующая На Скалах, Подобно Солнцу Рисующему День, одного мальчика — Не Боящийся Ничего И Ловкий Как Рысь. И так далее.
И жил в этой стране индейцев мальчик, который никак не мог подобрать себе подходящее имя. По горам он лазать не умел, рыбу ловить ему не нравилось, на скалах рисовать не получалось, да и боялся он всего на свете и был неуклюж. А красивое, звучное имя иметь ему очень хотелось. И он долго-долго думал и, наконец, придумал себе весьма подходящее звучное имя. Он назвал себя Тот, Который Терпеть Не Может Манной Каши. Это действительно было хорошее имя, ибо оно очень метко характеризовало мальчика. Он действительно мог похвалиться лишь тем, что терпеть не мог манной каши...



Пустыня бессильна

В конце прогулки они очутились на песчаном берегу Клязьмы, и Полина потребовала сказку.
Папа думал недолго.
— Вот пустыня, огромная безжалостная пустыня, — очертил он на сухом песке широкий круг. — На одном ее краю жила в незапамятные времена прекрасная, но одинокая девушка. Нет, она любила папу с мамой, любила сестер и братьев, любила соседей и вообще людей, но в сердце ее оставалось еще много места. И это пустое место сжимало сердечко девушки, просило чего-то необыкновенного.
На другом же конце пустыни жил сильный и уверенный в себе юноша...
— И он тоже был одинок… — вздохнула Полина.
— Да, он был непонятно одинок, хотя папа с мамой души в нем не чаяли, и у него было много верных друзей и товарищей.
И вот однажды, когда тоска стала острой, как верблюжья колючка в самую жару, в пустыне поднялась буря. Ветер порывами дул то в одну сторону, то в другую, он нес в себе что-то необыкновенно важное, такое важное, что юноша с девушкой не смогли остаться в глинобитных хижинах. Они встали каждый у своего края пустыни и попытались понять ветер. И ветер, завертевшись кольцом проник к ним в сердце, и каждый из них понял, что на другом краю пустыни находится то, что обращает тоску в радость.
Когда ветер стих, юноша, взяв три бурдюка с водой, пошел через пустыню.
И девушка взяла три бурдюка с водой и пошла через пустыню.
Они шли много дней. Когда вода кончилась, пустыне все еще не было конца. Они уже знали, что умрут от зноя и жажды, но продолжали идти. И вот, когда силы уже почти оставили их, они увидели друг друга. И поползли навстречу. И через вечность и много-много барханов пальцы их соприкоснулись, и глаза увидели глаза. Сердца их заполнила любовь, которая была во много крат шире самой широкой пустыни, и они поняли, что жили не зря, и шли не зря.
Так они и умерли — с любовью в глазах. А на том месте выросли две статные финиковые пальмы, и открылся глубокий колодец с чистой и прохладной водой. И влюбленным той страны уже не составляло почти никакого труда в поисках счастья пересекать пустыню из края в край.
— Плохая сказка… — выдала Полина, едва справляясь с охватившими ее чувствами. — Сочиняй, давай, другой конец! Хороший.
— По-моему, конец вовсе даже недурной. Разве это плохо, если кто-то когда-то сделал так, что ты можешь пересечь страшную пустыню без особых затруднений?
— Папочка, ну сочини другой конец! Ну что, тебе трудно? А то я не буду ночью спать, и вы с мамой не выспитесь.
— Ну ладно, слушай тогда, вымогательница. И вот, когда силы уже почти покинули их, они увидели друг друга. И поползли навстречу. И через вечность руки их соприкоснулись, а глаза увидели глаза. Сердца их заполнило чувство, которое было во много крат шире самой широкой пустыни, и они поняли, что жили не зря, и шли не зря. Легко поднявшись, они взялись за руки, и пошли к горизонту. Они были полны сил, ведь, если любовь, живущая в сердце, шире любой широкой пустыни, то всякая пустыня становится бессильной.
— Молодец! — похвалила отца Полина. — А теперь давай в эту сказку играть!



Крылья любви

В одном очень далеком и распрекрасном царстве жила маленькая принцесса Инесса, ну, не такая уж маленькая, скорее всего молоденькая. Красота у нее, конечно, была неописуемая, и папа-король сильно переживал, ожидая в ближайшем будущем неописуемого нашествия женихов. Он был мудрый король и знал, что из большого количества трудно выбрать правильно и потому переселил дочку подальше от больших дорог и аэропортов.
Дочь-принцесса не рассердилась. Она знала, что папа ее очень любит, и никак не может свыкнуться с мыслью, что придет день, и ему придется отдавать свою крошку в жены какому-нибудь самоуверенному принцу. "А если все равно придется, — и в самом деле думал папа, — то пусть этот принц будет таким необыкновенным, что сможет сердцем найди свою суженую в самой глухой глуши"
Замок, в котором поселилась принцесса Инесса, располагался в Зубчатых горах, изобиловавших крутыми скалами и глубокими ущельями. Но между скалами были проложены удобные пешеходные дорожки, а склоны самых красивых ущелий соединяли легкие ажурные мосточки, так что гулять там было одно удовольствие.
Через неделю принцесса знала свои владения также хорошо, как свой очаровательный носик. Особенно ей нравилось прогуливаться вдоль бездонного Разлучного ущелья, служившего ее новым владениям северной границей. Отвесные непреступные стеньг ущелья, отстояли друг от друга метров на десять-пятнадцать и были украшены плющом, диким виноградом и разнообразными диковинными цветами. Далеко-далеко внизу на дне расщелины клокотал и пенился бешенный водный поток,
Цветов в ущелье и вокруг него было очень много — и больших и маленьких и очень больших и очень маленьких и все они были разноцветными и приятно пахли. У самого цветущего места отец-король, будучи еще молодым принцем, приказал соорудить Розовую беседку. Принцесса Инесса частенько сиживала в ней, любуясь живописными окрестностями и представляя, как совсем молоденький ее папа целовался здесь с ее совсем еще юной мамой...
Принцесса Инесса не знала, почему ущелье называется Разлучным, не знала, пока не увидела на противоположной стороне прекрасного принца. Она не заметила его сразу, потому что принц смотрел на нее, застыв в немом восторге.
Сначала принцесса смутилась — очень уж влюбленным показался ей принц, И она отвернулась (не хотела, чтобы принц заметил запылавший на ее щеках счастливый румянец). Когда румянец поостыл, принцессе Инессе пришло в голову, что невежливо так недружелюбно относиться к соседям. И принцесса, стараясь казаться невозмутимо-спокойной, чуть-чуть улыбнулась принцу.
О, господи, что сделала с принцем эта сдержанная улыбка! Он загорелся, как солнышко после затяжного дождя, он расправил плечи, вскинул голову и из неуверенного в себе мальчишки превратился в статного, сильного юношу. Принцесса Инесса не могла не улыбнуться произошедшим в принце изменениям; эта улыбка, получившаяся весьма теплой, мостиком перекинулась над ущелье, вошла в сердце принца, и он, удивляясь своей смелости, заговорил;
— Вы... Вы — волшебная фея! — сказал он, да так нежно и проникновенно, что принцесса Инесса немедленно ему поверила. — Лишь только я увидел вас: — продолжил, принц, — я подумал, что Морфей унес меня в страну счастья!
— А сейчас вы так не думаете? — не полезла за словом в карман принцесса. Когда она смотрела в лучащиеся любовью глаза принца, ей казалось, что в стране счастья, может быть, и не так хорошо, как здесь, с этим застенчивым юношей. И, не дожидаясь ответа, попросила:
— Может быть, вы представитесь
Конечно, этот вопрос многим старым перечникам из дворцовых коридоров мог бы показаться нескромным или даже возмутительным нарушением правил придворного этикета, но эти правила так надоели принцессе, что она с большим удовольствием их нарушила.
— Меня зовут принц Гриша... — ответил юноша. — Несколько дней назад мне почудилось, что горы и ущелья вокруг изменились, как будто бы что-то прекрасное на них снизошло. Я побежал сюда и услышал ваш смех. Он доносился оттуда, — показал подбородком принц Гриша в сторону замка принцессы. — И я понял, что именно этот смех превращает камень в небесное счастье... С тех пор я прихожу сюда ежедневно. И сегодня вы меня заметили...
Разве могло девичье сердце не смягчиться от таких слов? И оно смягчилось. И тут произошло чудо: все цветы вокруг стали ярко красными, потому, что красный цвет — это цвет любви,
С тех пор принц и принцесса встречались ежедневно, и все свободные часы проводили друг с другом, и с услужливым ветерком, который переносил их негромкие слова с одной стороны ущелья на другую. Скоро теплые чувства накрепко соединили их сердца, но Разлучное ущелье оставалось таким же непреодолимым, как и прежде. А принцу так хотелось посидеть рядом с принцессой в обвитой розами беседке, так хотелось взять в свою ладонь ее маленькую ручку и (что уж скрывать) нежно поцеловать каждый пальчик.
И Принц Гриша начал строить мост, А пока он строит, мы расскажем вам нечто чрезвычайно важное и имеющее непосредственное отношение к этой нашей правдивой истории.
Дело в том, что в этой стране у влюбленных людей вырастали крылья. Самые настоящие, между прочим. И чем больше любил человек, тем больше и прекраснее становились они. И это было заметно, хотя крылья были почти прозрачными. Если человек любил, походка его становилась легкой — крылья придавали шагу невесомость, если он любил сильно, крылья переносили его через любые препятствия, а если он любил беззаветно, крылья возносили его на самые высокие вершины счастья. Но такие крылья надо было растить очень долго и трепетно — любая нечуткость не только по отношению к любимому человеку, но и к людям, ослабляла крылья, и обладатель их очень просто мог, сорвавшись с небес, разбиться о жесткую землю.
И очень скоро крылья появились и у Принцессы Инессы. Однажды, это, кажется, было на второй день их знакомства, служанка переодевала принцессу Инессу ко сну и между ее лопатками заметила маленькие такие пушистые крылышки — почти как у новорожденного цыпленка, но прозрачно-белые. Они были такими маленькими, что не знай о них принцесса, то запросто могла бы стереть их мочалкой. Но принцесса знала, что обзавелась крыльями; догадывались об их появлении и домочадцы, догадывались по необычайной легкости походки: все с улыбкой отмечали, что Инесса последнее время не ходит, а летает.
У принца Гриши тоже появились крылья, но он не очень был ими доволен. Хотя они и были много больше принцессиных крылышек, но не такими большими и сильными, чтобы перенести его через ущелье. И Гриша старался. Он знал: чем больше он будет думать о принцессе, чем больше счастья захочет ей принести, тем больше вырастут его крылья.
Мост рос не по дням, а по часам. Но, когда уже принцесса хлопала от радости в ладошки, он обрушился. Принц на это только улыбнулся. Хотя душа его была полна отчаяния, он и бровью не повел — не хотел расстраивать любимую. Хотя и падал с обломками моста в пропасть. И плющ, покрывавший отвесные склоны ущелья, оценил мужество влюбленного и протянул ему свои ветви. И принц взлетел по ним наверх, взлетел, потому, что крылья его подросли.
Выбравшись из ущелья, принц Гриша успокоил принцессу, бледную от пережитого страха и упросил ее пойти домой отдохнуть. А сам принялся кидать в ущелье огромные камни. "Я засыплю его и поцелую своей любимой руку, — думал он, работая из всех сил. — Засыплю, даже если мне придется потратить на это всю мою жизнь!"
Дни и ночи напролет он таскал камни, землю, все, что подвернется под руки, таскал и кидал в ущелье. А принцесса сидела в Розовой беседке и любовалась своим принцем. "Ах, как я люблю его' — думала она, наблюдая, как принц отирает пот со своего решительного лица.
Принц работал и работал, не покладая рук, и скоро перемычка была готова. Но как только он ступил на нее, и как только принцесса Инесса отложила в сторону свое рукоделье, чтобы обнять принца, вздыбившиеся воды перегороженного потока подмыли перемычку, и она рухнула...
Но принц не погиб — окрепшие крылья замедлили его падение, и он успел ухватиться за стебель великолепной орхидеи, росшей на отвесных склонах ущелья. Ухватился и тут же пожалел об этом — из всех цветов, украшавших обе стороны ущелья, принцесса Инесса больше всего любила именно эту нежно розовую орхидею, И он разжал пальцы и полетел в беснующийся поток...
Плющ не мог не спасти его — он полюбил принца. И вновь наш юноша взлетел по его ветвям наверх, взлетел и увидел, что принцесса Инесса лежит среди цветов в глубоком обмороке.
Принц заплакал — нет ничего хуже для мужчины, чем не иметь возможности помочь любимой. Он стал кричать и молить небеса, чтобы они помогли принцессе прийти в себя. И небеса помогли — они призвали к Инессе слуг, и те унесли ее во дворец.
А несчастный принц Гриша ушел к себе, в пустынный свой замок. "Я придумаю что-нибудь, непременно придумаю!" — думал он по дороге.

...Принцесса Инесса так ослабла, что не могла даже умыться сама. Ей помогала кормилица.
— Как там мои крылышки — спросила принцесса кормилицу, когда та принялась омывать ей спину. — Подросли?
— Да нет... — ответила честная кормилица
— Но ведь я так его люблю... Я только о нем и думаю…
— Мало любить... — вздохнула старая женщина. — Надо жить любимым. Помогать ему. А ты любуешься цветами и рукодельничаешь... Вот твои крылья и не растут...
— Но я ведь не могу таскать тяжелые камни и строить мосты… Я ведь принцесса...
— Да, — ответила кормилица. — Ты принцесса с маленькими крылышками...
Наутро принц, посуровевший за бессонную ночь, вновь принялся забрасывать ущелье камнями. Когда пришла принцесса, лицо его посветлело, и он понял, что непременно победит Разлучное ущелье. И с утроившимися силами продолжил работу.
А принцесса Инесса направилась в Розовую беседку, подняла с пола свое рукоделие с почти уже законченными двумя сердечками и летящей голубкой над ними, пригладила его ладошкой и. отложив в сторону, переоделась в принесенный с собой рабочий халатик. Переодевшись, пошла к самому краю ущелья и бросила в него поднятый по пути камешек. И тут же у обоих влюбленных за спинами расправились прекрасные сильные крылья, они взмыли в воздух и бросились в объятия друг друга прямо над самой серединой самого глубокого в мире ущелья.


Семнадцать улиток или бутылка участи

На берегу дочь потребовала принести воды, чтобы смочить песок в песочнице. Папа нашел в прибрежной трясине пупырчатую бутылку из-под «Гжелки», набрал и смочил
Дочь потребовала заключить в бутылку улиток, в изобилии ползавших на мелководье. Ровно семнадцать штук. Папа набрал.
Дочь потребовала сказку и сама предложила тему.
— Пап, смотри, — указала она на бутылку с улитками. — Все лежат на дне, а одна вверх ползет! Расскажи о ней.
— А что рассказывать? И так все ясно. Шестнадцать улиток смирились со своей участью. А семнадцатая решила бороться. В жизни всегда так. Шестнадцать человек лежат там, где жизнь их сложит, а семнадцатый — нет, он не согласен, он хочет посмотреть, что там, за узким горлышком так называемой участи.
— Неправильно рассказываешь, сейчас уши заткну, как бабушка учила. Хорошо рассказывай.
— Ты видишь, они в воде все парами сидят…
— Вижу. Они спариваются.
— Ты откуда такие слова знаешь?!
— По телевизору говорили.
— Ну-ну… — обескуражено покачал головой Папа и, подумав, принялся рассказывать:
— В один прекрасный весенний день все клязьминские улитки решили устроить праздник Любви. Был у них такой ежегодный праздник, а вернее, смотрины, на которых улитки-юноши танцевали с девушками-улитками под тихую душевную музыку, танцевали и выбирали себе суженых.
Праздник, надо сказать, получился просто замечательным. Улитки, разбившись на пары, плыли в танце, нашептывая друг другу прекрасные слова. И надо же было такому случиться, что в самый разгар праздника на пляж пришел папа с дочкой, которую он не видел целый месяц. И дочка, сама не зная зачем, потребовала заключить в стеклянную бутылку ровно семнадцать улиток.
Папа заключил. Ровно семнадцать улиток. Восемь пар и одну. Он разлучил ее с прелестной девушкой-улиткой, чтобы угодить дочери. Эта бедная улитка только-только нашептывала своей любимой прекрасные слова и вот, осталась одна. Но мужество не покинуло ее, и она решила, во что бы то ни стало, найти свою суженую. И поползла вверх, поползла миллиметр за миллиметром…
Полина, посерьезнев, подошла к реке, вылила воду из бутылки. Вместе с водой унеслось шестнадцать улиток. Та же, которая стремилась к свободе, осталась в заточении. Ни водный поток, ни тряска не смогли стронуть ее, приклеившуюся к стеклу липким своим брюшком.
— Вот так вот всегда, — рассмеялся Папа от души. — Тот, кто не дергается, в конце концов, получает все, а тот, кто суетиться — одни неприятности. Выпустила бы ты ее… Давай, я разобью бутылку?
Полина не захотела отпускать от себя верную улитку.
— Нет, я ее с собой возьму, а когда вылезет, отнесу в сад к нашим улиткам. Они там одинокие, все по одной ползают, — сказала она, наливая в бутылку воду.



Карандаш «Искусство»

Карандаш был желто-зеленым и очень бледным. Таким бледным, что им невозможно было сделать заметку, подчеркнуть что-нибудь, закрасить или подмазать. Долгие годы он жил в хрустальном стаканчике вместе с отверточкой, с помощью которой раскручивался системный блок, с ножиком, обрезавшим фотографии и бумагу; с ручками, переносившими на бумагу мысли, телефоны и имена, с пинцетом, выщипывавшим волосы, выраставшие на ушах; с надфилем, который просто приятно было подержать в руках.
Его, ни с того, ни с сего, дала мне ты. Как я сейчас думаю, дала с тайным смыслом, а не потому, что был не нужен. Ты знала, что мне он пригодится.
Он пригодился.
Чувствуя себя бледным и ненужным, я старался быть ярче, старался пригодиться, но не так, как пинцет или отвертка.
Поглядывая на него, я записывал мысли. Поначалу они выходили бледными, но я старался и слова, штрих за штрихом, становились видимыми.
Я хочу вернуть тебе этот карандаш. Вместе с его историей.