Страсти страстного бульвара

Витим Кругликов
К морали: высшее в ней добиться того,
чтобы вина и страдания этого сердца
были похоронены в нем самом, и сердце
 стало могилой сердца.
Г. Гегель





О Г Л А В Л Е Н И Е

ЧАСТЬ I. ВСТРЕЧА С ЛЮБОЙ
Нужно ли ехать в Ташкент?
В поисках Ташкента
Погоня
Ташкент зеленого трамвая
Ответственность страхового агента
Поминки
Безответственность слова

ЧАСТЬ П. ПОСЛЕ ЛЮБЫ
Здравствуй, Люба!




Ч А С Т Ь I

ВСТРЕЧА С ЛЮБОЙ

Нужно ли ехать в Ташкент?

Как-то ранней весной я мерз на скамейке Страстного бульвара. Вокруг меня хлюпал снег с дождем. Мимо проходили тщеславные люди, а ведь, а ведь еще Ницше восклицал: – "Как беден был бы человеческий дух без тщеславия?" Ах, да что там! Стало холодно, и жить негде. Я, прищурив глаза, посмотрел во внутрь. Там обнаружился микроскопический валенок, очень похожий на мышку, только раз в десять меньше её.
Подумалось: – " Эх, мышка-мышка, тебе тепло, но какой же ты Кант. Кант вот писал, что "предмет может быть неприятным, но боль, причиняемая им, нравится".
И мышь, действительно была не Кант, и даже не мышкой вовсе, а просто валенком. Я подошел к нему поближе. Он показался не таким уж маленьким. Совсем не маленький. Даже не средних размеров. Валенок был большой, просто громадный. Я в жизни не видал такого. По-моему, высотой он сравнялся с трехэтажным домом. А главное, от него веяло сухостью и теплом. Да-а, а жить-то негде. И я вошел. Там крепко пахло шерстью и потом человеческой ноги. Непонятность: где этот Кант достал такую большую ногу?
Как и полагалось, везде толкались валенковцы. Я протиснулся между ними, нашел себе место среди шерстяных бугров и стал там жить. Жизнь была бы сносной, если бы не во все проникающий запах пота. Валенковцы не ощущали его мерзости. Они им восхищались и градуировали его. Каждый носил на руке потометр, который, как у нас часы, размечал их жизнь. Правда, попадались валенковцы и без него. Меня тут же нашла великолепная валенковка, которую должно быть привлек мой не-запах. Её звали Лиза. Увидев меня, она широко раскрыла свои глаза и удивилась:
- Ты с нулевым запахом? Ты же погибнешь! – и опрыскала меня валенковским шанелем. Правда, в ее комнате я получил разрешение не пахнуть, и был обнюхан. А когда я обнял её, меня стошнило. Лиза назидательно прошептала:
- Когда любишь – не затошнит. И если едешь из Киева в Ташкент, то нужно пробираться через Москву. Тебе трудно будет у нас.
- Почему?
- Валенковцы не злы, а безразличны, каждый занят собой.
- Так же справедливо заметил Ницше про людей.
- Нет, это не про то. Если ты не поймешь этого, тебе никогда не приехать в Ташкент.
- Это почему же? Сяду и поеду.
- Сесть-то сядешь. Да вот поедешь ли?
- Но почему же?
- Наш запах мешает ведь тебе? Вот он и в Ташкент помешает ехать. Ну ладно, завтра пойдем к ВаленВан Петровичу.
- Это кто?
- О! Он очень большой валенковец.

* * *

Ночью привиделся кошмар: пальцы большой потной ноги сдавили нос, я задохнулся, проснулся – вокруг тот же запах, – и понял, что скоро умру. Нужно было бежать. Утром Лиза сказала:
- Идем. Ты теперь ответственный.
- Как? – не понял я.
- Чтобы ехать в Ташкент, нужно быть ответственным.
Я снова ничего не понял, но решил, что это пароль для проезда в Ташкент. И согласно кивнул головой. Зачем я так сделал?!
Кабинет ВаленВан Петровича обитый зеленой шерстью благоухал потом. На стенде, под стеклом красовались образцы валенок. Лиза ввела меня и представила.
- Он ответственный.
- О! Это очень приятно. Очень-очень! Вы давно ответственны? – осведомился он.
- Я хочу поехать в Ташкент.
- Вам нравится Валенград?
- Ташкент от вас не уйдет, коль вы теперь ответственны.
- Что значит ответственен? За что? Почему? – взорвался я.
- Успокойтесь. Вначале со всеми так. Понимание приходит в конце.
- В конце понимание никогда не приходит. Оно либо есть и есть с самого начала и навсегда. Либо его нет.
- Вы мне нравитесь. Истинно валенковское рассуждение. Значит вопросы не нужны!
- Нет! Я хочу знать, за что я ответственен?!
- Ах, вот оно что! Я могу вам сказать хоть сейчас. Но разве вы не чувствуете груза ответственности? Разве вам не приятно нести?
- Нести?! Но что?
- Вы должны были бы знать это сами. А еще хотите ехать в Ташкент. Нет, так дело не пойдет. Поживите пока в Валенграде. Разве не чудная столица?! – он все-таки был еще вежлив.
- Вонючая, – заорал я. – И я сию минуту из неё уеду. В Ташкент.
ВаленВан Петрович побагровел. И когда я уже подходил к двери, из неё вышли солдаты.
- Трое суток. На хлеб и помои от самого некачественного пота, – услышал я за спиной. – И в самый холодный валенок. Пусть образумится. А вы уж, голубушка, потерпите.
Лиза просеменила ко мне и чмокнула мою щеку.
- Я говорила тебе, что, может быть, и сядешь.
Вонючие трое суток не сломили моего интеллигентского упрямства. Я по-прежнему хотел знать смысл ответственности, хотя валенок действительно был чертовски тонок и холоден. Через три дня вошла Лиза, взяла меня под руку, и мы в сопровождении солдат молча прошли к ВаленВан Петровичу.
- Ну и как насчет Валенградской ответственности? Если она у тебя есть, я пущу тебя в Ташкент, но если она есть, то тебе и не нужно в Ташкент.
- Вы хотите навсегда оставить меня в Валенграде?
- Валенград не нуждается в таких упрямцах. Это ты хочешь жить здесь. Хочешь! Но не понимаешь! Ну-ка Лиза!
Та видимо ожидала такой команды, так как мгновенно приблизилась и стала страстно целовать меня. Я её отталкивал, но липкий пот очень мешал этому. Так продолжалось до тех пор, пока голос ВаленВана не скомандовал: "Хватит!"
- Ну, как теперь?!
- Я хочу в Ташкент. – В ответ он налился багровым потом.
- Ты кто? Сапоговец? Босоножец?
- Нет!
- А кто же? – свирепел ВаленВан.
- Человек, – пожал я плечами.
- Чело-век! – и яростно рявкнул: – Это же чёрт знает, что такое? Это - Сам ты Пуанкаре вонючий, – тоже остервенился я и, схватив медный стакан для карандашей, запустил ему в голову. Звук был шерстяной.
- Взять его, взять! Искупать в Потном озере! Ах, ты, в уши тебе валенок!
Валенковцы опутали меня шерстью. Лиза бегала вокруг нас и истошно вопила, изо рта её сыпались волосы. Она, видимо, сама не ожидала, что все может так повернуться.
Меня притащили на площадь, где посредине находилось Потное озеро. В него вели мраморные ступени. Невыносимое зловоние распространялось вокруг. Валенковцы считали озеро священным. Его охраняли, потому что пот в нем был какого-то особого качества, невероятно дорогой и заменял им чистое золото. Разумеется, охрана и начальство воровали его для себя. Озеро, видимо, являлось последним средством обретения валенградской ответственности … Я понял, что настал мой последний час, что сейчас меня либо утопят в валенковском дерьме, либо после купания я превращусь в такую же вонючку как они. Лиза суетилась больше всех.
- Туда, – вопила она, – в самую середину его.
Разумеется, она и не подозревала, что её приказной вопль – моё спасение. Меня ввели на помост, развязали и забросили на самую середину. Там испарения настолько сгустились, что я повис в вонючей атмосфере и стал барахтаться. Попал в струю образовавшегося вихря и был вынесен наверх. Здесь оказался выход. А в действительности, – огромная дыра в носке валенка. Я выбрался наружу и побежал в баню, потому что поезд в Ташкент отходил через два часа; но дело оказалось уже не в Ташкенте, а вокруг хлюпал снег с дождем. С тех пор микроскопический валенок часто вдруг начинает расти, заполняя собой всю комнату и даже улицу, а потом развертывается назад.
- Ах, ответственность, ответственность, какой же ты Ташкент?

В поисках Ташкента

Ответственность, конечно, вовсе не Ташкент. Никто ничего не знал о них. Такой валенок мог кого угодно угробить. Меня он погрузил в тревожность, тоску, напряженность. Ноги мчались сами собой, в быстром беге сознание застывало, мысли окаменевали и тяжело давили на сердце. Я останавливался, сердце чуть-чуть отпускало, но зато разумные слова начинали пронзительной болью пульсировать в висках и разламывали череп. Снова и снова ноги мои устремлялись в бег. Хотелось поделиться, рассказать, проговорить вслух. Но как? Кому? Кто поймет?
Единственный человек во всей вселенной – Аня. Её, конечно, всегда очень много. Она поразительный человек. Уже своим присутствием она неизмеримо усложняет жизнь. Не снимает напряженность, а увеличивает её во сто крат. Она переполнят пространство духа и сердца. Но она мой единомышленник. В ней две ясных ипостаси. Когда душа её во мраке – воздух вокруг сгущается до черноты, в груди ощущается удушье, приходит невыносимость. Когда она светится, никто не сравнится с ней в остроте душевной жизни. Её сообразительно-точные формулировки заостряют мои интересы душевной мысли до предела. Только она может утончить покаянность и перевести её в счастье.
Я мчался – ведь валенок сидел во мне горящей иглой, тело корчилось на бегу и извивалось ужом. И вот Анин дом, лестница, дверь.
- Здравствуй Ань! Понимаешь … вот … валенок здесь большой …
- Со мной валенок произошел …
- Подожди, подожди, нелепый ты человек! Проходи, сядь, расскажи!
- Понимаешь, … такой мышка-валенок развернулся в дом … – я рассказал ей все и стал варить кофе.
Я не любил у Ани варить кофе. Но и ей доверить не мог. У меня серьёзное, понимающе-проникающее отношение к кофе. У Ани серьёзно-непонимающее отношение к не важности вещей. Многие вещи создают комфорт. Иллюзорный, но комфорт. Он ведет к светскости. Аня – светская женщина. Отсюда – некоторая суетливость духа в привязанности отношений. А кофе не вещь. К кофе у Ани нет отношения. Кофе я всегда просыпаю. Для варки кофе нужно пространство. Чистое пространство. Необходимо знать свое равенство с кофе. Кофе может быть и выше тебя. Для кофе нужна интуиция, чтобы ухватить точность. Невозможен человек за спиной. Кофе любит фарфор, и чем тоньше, тем лучше. Аня уважала мое отношение к кофе, но у неё была керамическая посуда и она любила кофе-гляссе. Я люблю кофе вечером, но сейчас боялся валенка. Когда мы закурили после первого глотка, Аня сказала:
- Знаешь, они правы. Ты безответственен!
- Мм-м-мм?
- Ты только не сердись! Будь честен с самим собой. Я хочу разобраться. Тебе не следовало входить. Если бы тебя наполняла ответственность, ты бы с голоду умирал, от холода погибал, но в валенок не пошел бы жить. Или. Если по другому – то тогда, действительно, зачем нужно ехать в Ташкент?!
- Ань, ты что? Не понимаешь?!
- Да нет. Нет! Понимаю. Но тебе не нужно из-за этого так расстраиваться. Да, ты живешь как-то кусками. В каждый кусок вкладываешься полностью, переживаешь его, много даешь окружающим. А потом уходишь. И со мной также. Как только ты исчерпаешь наши добрые отношения, ты уйдешь. Ты так сделан, и нечего ужасаться.
- Но Аня, кто же знал, что нельзя войти?
- Ты! Ты и знал! Ты легкомысленный человек. Ты знаешь и видишь наперед, но не сдерживаешься перед очарованностью.
- Какая же очарованность в валенке?
- Нет-нет. Ты не увиливай. Ты не знал нюансы, детали. Но главное знал. Вот в этом-то и есть твоя безответственность. Они очень правильно тебя поняли.
- Подожди, подожди Аня! Там же оказался ВаленВан.
- Ну и что?
- Он же заставлял, приказывал, принуждал быть ответственным!
- Ну и что?
- Нельзя быть ответственным по принуждению. Это же не свобода!
- Видишь, какой ты! Мы говорили об ответственности, о том, что ты безответственен. А ты перевел разговор на ВаленВана, на свободу! Ты свалил всю вину на ВаленВана. Вот! Вот она соль! Потому ты и безответственен.
Странное дело! Аня всё понимала. Но порой, как сегодня, я чувствовал, что где-то там, за словами, мы никак не могли столковаться. Вот сегодня проступала какая-то давняя обида – Аня не принимала, не хотела принимать клочковатых отношений. Они противоречили её ясности. Сейчас я решил попробовать найти наше понимание с другой стороны:
- Ну, хорошо. А как же получается это?
- Что это?
- Безответственность.
- Уже тем, что ты слушаешь, ты обещаешь. Этот момент у тебя в сердце пропускается …
- Но я ничего не говорил!
- Да это и не важно. Важно, что ты проявил интерес. Важна твоя готовность слушать. Раз ты вошел в валенок, значит, ты принял на себя не только тепло, сухость, но и всё остальное. Понимаешь, когда у человека есть квартира, её, хоть редко, но нужно приводить в порядок, нужно ремонтировать. Ведь и со мной так – раз ты выслушал меня, значит нельзя тебе пропускать мимо ушей то, что тебе неприятно, что тебе излишне, что тебя тревожит. Нужно принимать на себя всё. Ведь при слушании предполагается ответ. И ты высказываешь готовность к ответу, а потом …, потом вдруг оказывается, что её нет, что слушаешь и не отвечаешь, уже хочешь и не можешь отвечать. Почему?! За что?! За что так носом об стол … Понимаешь?! – она говорила спокойно и ясно.
- Да, … да, … кажется. Это все похоже на сметану. Понимаешь, ты просила сметану, а я забыл принести её … Да, … всё, … да … понятно … – бормотал я, ничего не понимая, пытаясь уразуметь, как в таком объяснении она может разделять знание и ужас. Аня видела моё непонимание и тоже не понимала его. Я поднялся:
- Я пойду, Ань. Пойду!
- Куда? Уже три часа ночи!
- Пойду я, пойду. Мне надо. Надо в парк погулять … Не надолго …
- Но что ты там будешь делать?
- Не знаю … думать … – я был уже у дверей.
- Подожди! … Ну, вот видишь какой ты!
- Да … нет, … прости Аня … такой … – я выбежал и помчался в парк.
- … Значит, такой я. Такой! Что же делать? А почему, почему она так спокойно и ясно говорила про это. Она, значит, знает, что она не такая. Знает, что может быть не такой. Конечно, легко, хорошо говорить про то, когда сам не такой. Хорошо ей, хорошо ей знать свое высокое качество. Она на свой лад … Всё на свой лад … Но каждый тоже на свой лад … И я на свой лад всё толкую и понимаю … Нет? Что же делать? Что делать мне? Как жить мне?!
- Потом я затупел на скамейке в парке, забылся в бессознании. Но не спал. Просто, от боли мысли не появлялись.
- Вот ты где, – услышал я. – Вот где! … – Наступило утро весеннего дня, и оранжевые лучи ударили по глазам. Передо мной стояла Аня.
- Ты же сказал, что ненадолго?
- Да … я. … А ты зачем здесь? …
- Беспокоилась. Волновалась. Переживала.
- Прости меня. Понимаешь, мне нельзя вообще общаться. Ни с кем. Понимаешь!
- Что за чушь?
- Понимаешь, если слушание налагает обязательства, а я не могу их выполнять так, что …
- Не глупи! Ты рассуждаешь как ребенок. Ты живешь среди людей, в обществе, и значит …
- И значит должен, а я не могу. Не могу быть таким … общественно-обязательным. Не всякий человек должен чинить общение. Двое, если они понимают, не должны тратить время и силы на ремонт своего общения. Потому что оно у них не может, не должно портиться, приходить в ветхость. Не должно, если оно действительно … Да что там! Общение не должно быть общественно. Понимаешь, общество – рубаха человечества. Можно напялить любую: черную, или синий френч, или защитный френч, или пиджак со строгим галстуком. Но все это не то, не то, не то … О чем? … Да … вот! Еще Кант говорил, что плоды культуры – результат не-общения. Ведь тут как? Общество возникает из общего. Оно не из единого. Оно проглатывает единственное, рассеивает его, растворяет. Почему, почему ты говоришь так спокойно, ясно?! Почему ты на верхней ступеньке правоты? Что это за такая правота? Нет, Аня! Нет! Ты моральный человек, морально-общественна, и в том глубокая неправда. Ты лучше, выше, но во многом ты как другие … да … что же это, что же делать? А вот культура не требует обязательств. У культуры нет обидчивости. У неё единственное обязательство – быть преданным единственности. И общение может быть через него … К чему говорю всё? Ах да, объясняю. Что, зачем?! А-а- … да, культура возникает из единственного. Она не может пропасть, не может испортиться, она не может протухнуть. Не может, потому что de profundis не разжижается и его нельзя размозжить. От него (если оно есть) – не уйдешь, не вывернешься … Наизнанку … Культура – кожа человека. Может быть разного цвета: белой, черной, желтой. Разной формы: как треугольник, колесо или сапог … Да я все не то что-то …
Аня изумленно:
- А ты знаешь что – то? Это же бред какой-то!
- Нет, не бред. На кожу можно надеть рубаху. Но как хорошо ходить голым.
- Ты понимаешь, что это ничего не объясняет. Вот ты ушёл и что-то плетешь. Это где-то там внутри себя ты знаешь, что виновен в специальности, преднамеренности. Ты преднамеренный человек. А я-то верила твоей непосредственности.
- Нет, нет, Аня! Не преднамеренный я, нет!
- Факты где? Доказательства где?
Фактов не было, а без них сегодня она не могла понять.
- Пойдем, – потянула она меня за руку с теплым взглядом.
- Нет … я пойду … Не могу … не хочу … – и, вырвав руку, бросился бежать.
- Куда же ты?
- В Ташкент!

Погоня

Наконец, я замедлил бег и, уже задумавшись, медленно двинулся по Страстному. Внезапно передо мной выросла валенковка Лиза. " Должно быть, вылезла из валенка", – испугался я.
- Вот так встреча?! Ну, здравствуй Лиза. Как живешь?
- Значит, ты по-прежнему любишь меня!
- Почему ты так решила?! Во-первых, я тебя никогда не любил. И, во-вторых, не люблю и сейчас.
- Зачем же ты спрашиваешь, как я живу?!
- Просто потому что встретил тебя.
- Не-ет! Если так спрашивают, значит любят!
- Лиза, уверяю тебя, ты ошибаешься. Я не вкладывал в свои слова никакие чувства. Просто элементарная вежливость. Ну, может быть чуточку любопытства.
- Нет, нет! Ты любишь меня! Я это поняла и по тону, и по словам.
- Лиза! Ты всё придумала. Не знаю, как тебя разуверить. Ну ладно. Оставим. Скажи лучше, как поживает ВаленВан Петрович?
- Я всегда знала, что ты хочешь быть ответственным. Но совсем не подозревала, что вы с ВаленВаном такие друзья. Тебе плохо здесь! Только у нас в Валенграде есть ответственность и там тебе будет хорошо.
- Лиза! Мне совсем не хочется в вашу вонючую столицу. Зачем ты придумываешь?!
- Господи, ну почему тебе не признаться, что ВаленВан твой друг, что ты любишь меня и тоскуешь по Валенграду.
- В гробу я видал и тебя, и ВаленВана, и твой Валенград!
- Ну, еще немножечко! Немножечко и ты признаешься, и все будет хорошо. Постарайся же пересилить себя. Сейчас я тебе помогу. У меня есть валенковский шанель.
- Уйди, идиотка! – с ужасом я бросился бежать.
- Стой! Держите его!
Из-за деревьев выступили чаечники и окружили нас. Они не были валенковцами. На них была форма цвета светло-золотистого чая, похожая на попоны для лошадей. Вспомнилось, что такие штуки носят сейчас женщины. Они называются пончо. Здесь стройные ряды золотистых пончо переливались в каплях моросящего дождя.
- Не буду символистом! – крикнул я им. – Я не люблю, а боюсь.
Чаечники молчали. Потом из их рядов выступила Аня. Золотистая пончо красиво облегало её трепетные плечи. Она тихо:
- А почему же ты побежал? Если убегаешь, значит любишь!
- Аня? Да нет же. Я не люблю и не люблю, и не ненавижу. Это интерес души и духа. Это страсть знать сердцем, страсть узнать переживанием. После знания наступает страх. Он усиливается, когда она приближается. Поэтому и побежал. В этом нет ответственности.
- Человек за каждый свой шаг ответственен!
- Но это мой шаг и за него я ответственен только перед самим собой!
- Каждый твой шаг значит еще что-то, а не только твое понимание его.
- Я не символист и не буду им все равно.
В ответ чаечники наставили на меня копья.
- Пончо-батальон! – вдруг скомандовал я, решив притвориться символистом. – Слушай мою команду! Напра-а-во! Шаго-ом, марш! Раз-два! Раз-два-три!
Чаечники мгновенно исполнили команды, и я стоял в тишине, наблюдая, как они удалялись направо. Затем опомнился и бросился бежать налево: они ведь могли догадаться о притворстве. И догадались. Аня, обернувшись назад, скомандовала что-то, и они, предводительствуя Лизой, бросились в погоню. Вскоре они уже почти настигли меня, но здесь я уселся на мокрую землю и задумался. Чаечники не могли ведь увидеть задумавшегося. Они пробежали мимо. И хотя штаны на заднице вмиг промокли, и там стало холодно, сыро и неприятно, на душе было тихо и тепло. В мокром воздухе пахло Ташкентом. Я пошел спать.

Ташкент зеленого трамвая

Во сне приснилось, что не было этого. Во сне я спокойно проснулся утром. В комнате духота, на столе пятно красной коробки из-под конфет. Открываю окно. Зимний сырой воздух обдает лицо и тело. Удивительно хорош. Тело поет:
- Как хорошо!
- Хорошо, хорошо, хорошо, – бессмысленно бормочу я в ритмичном упоении.
Во сне мне кажется: происшедшее – сон, дурной сон, больной кошмар.
- Не было! Не было! Не было! – я приплясываю и задеваю ногой стул. Падая, он больно ударяет по косточке. Просыпаюсь. И понимаю – было! То ужасное, что случилось – было! Непоправимость!
… Нет, еще не утро. Ночь. Еще только около трех. А они, как известно, приходят под утро. Это ИХ время. Жду. Но нет шагов и нет еще звонка в дверь. Что же делать? Они придут. Придут! Я знаю. Они придут. Придут. Тогда, когда уже ждать не буду. Когда успокоюсь. Когда уже забуду. Именно тогда. Я так их боюсь, что не смогу играть невинного. Хотя я знаю, что нет никаких доказательств, нет ничего уличающего меня. Когда же они появятся, я сразу выдам себя. Всего себя с головой. Себя неповторимого. Себя единственного. Может быть, такого, как и все. Но все же именно только того себя, который дорог мне. Да! Да! А вот и шаги?! Нет! Мимо! А мне снова мысли и воспоминания …
… Яркий теплый день. Я только что купил новые брюки и рубаху. И есть такая слабость: новую вещь должен обязательно надеть. Поэтому тут же в магазине переоделся, сунул прежнее одеяние в портфель, и обновленный запрыгал воробьем по желтым улицам. Подпрыгивая, забредаю в заросший пустынный уголок, который находится в центре города. Здесь трамваи разворачивают свои красные морды. Жарко. Никого нет. Стонет подходящий трамвай. Он врывается из городского бормотанья. Он необычен. Трамвай зеленый. Никогда не видел трамвая такого цвета. Он зеленый, но не такой, какими бывают поезда, а ярко нежно-зеленый. Зеленый и усталый, как зал старенького кинотеатра после переполненного сеанса. По стенкам его стекают капли человеческого пота, отдающие запахом женских духов …
… я лежу на своей большой подушке и пытаюсь понять, что меня тогда погубило. Новая одежда или цвет трамвая? Может быть, он высветился зеленым из-за весенней листвы? И причем же здесь одежда? Должно быть, все же зеленый цвет трамвая. Ведь зеленый, нежно зеленый всё на свете меняет. И если бы человек не знал зеленого цвета, то нахождение его могло стать главной целью человечества. Я опять засыпаю. Во сне снова мне становится легче. Я в зимнем лесу за городом. Знаю, что ничего не было. Снег синей свежестью пышет в лицо. Есть сосны, снег и я. А Того – не было. Бегу по глубокому снегу. Мне весело и жарко. Бежать по снегу тяжело. Устаю и с хохотом валюсь прямо в холодную прекрасную белизну. Просыпаюсь. Оказывается, я прижался носом к никелированной трубке кровати. Боже!! Было! Было! Нет, не раскаяние впивается в сердце. Я просто боюсь. Боюсь и жду! Вот-вот они придут. Три часа, шестнадцать минут! Это их время. Эх! Зачем, зачем …
… тогда пришло мне в голову рассмотреть этот странный трамвай?! Я вошел в него. Его стенки внутри темно-золотистые, не из трамвайного материала. Щупаю их. И думаю: "Может быть из гуттаперчи?" Тыкаю в них пальцем: мягкие стенки-то! Вижу в них свое отражение с чужим незнакомым мне лицом. "Нет, трамвай не простой, – механически бормочу про себя, – он заколдован, он изменил мне лицо!" И вот тут-то приходит в голову шальная мысль: "на мне новые брюки и рубаха. И новое лицо. Могу сделать сейчас что угодно!" Я бросаюсь на место вагоновожатого. "Вагоноуважаемый" – мелькает перед моими глазами слово из детства.
- Нет, нет! Лучше – вагоноуважатый. Уводить вагоны!
Я нажимаю кнопки и трогаю педали. Двери закрываются, и зеленый трамвай вырывается из закоулка тишины в город. Я в экстазе. Вагон набирает скорость и уже с не трамвайной быстротой несется мимо распахнутых окон опешивших домов. Первую остановку пролетаю, даже не заметив её. Мысли, захлёбываясь, одна за другой смешиваются в голове. Решаюсь нигде не останавливаться на остановках, а затем остановиться между ними, когда надоест, и убежать. В первом же подъезде переоденусь, одежду в портфель и верну свое лицо. Чувствую за своей спиной длинное тело вагона. Он прирос ко мне. Мы мчимся, и я показываю язык обалделым милиционерам.
- Вперед! Вперед! Скорее!
Всё увеличиваю и увеличиваю скорость, и вот уже ни одни машины, ни один мотоцикл не могут нас догнать.
- Вперед! Вперед! Скорее! Хорошо, что линия свободна. (Это меня и спасло. Спасло или погубило?)
Мы мчимся с грохотом, скрежетом и перезвоном. В восторге я постоянно нажимаю на кнопку трамвайного звонка. Вдруг впереди замечаю остановку, где скопилось много людей, и рядом с толпой черный катафалк-лимузин, похожий на жирную чайку не-в-полете. Новая мысль – останавливаю вагон, открываю двери и кричу:
- Ребята! Садитесь, быстрее. И его возьмите, – показываю я на катафалк. Толпа, зараженная зеленым безумием трамвая, подхватывает сверкающий чернотой и никелем катафалк.
- Давай! Давай его боком! – автомобиль деловито суют в раскрытые двери трамвая.
- Не лезет!
- Да нет, ничего. Еще немного!
- А ну поддай!
- А - а - ах! – дернулся хвост толпы и лимузин-катафалк, переваливаясь жирной птицей, въехал в проход между сидениями. Выпучив глаза, люди изумлялись делу своих рук, с интересом разглядывая, как растягивались стенки и пол вагона. Из катафалка слышался шум. Ждать было некогда. Я тронул кнопки и педали. Двери захлопнулись, и он с зеленым пузом рванулся вперед. Хотя мы мчались быстро и с грохотом, из салона трамвая доносился шум. Включив автоуправление, я вышел к ним. Люди теснились вокруг стоявшего посреди катафалка.
В нем сидел сухонький чайкист. Мурло его вместо лица обладало смыслом жизни и знанием безобразия. В уголке заднего сиденья притаилась хорошенькая чайкистка, а за рулем восседал огромный чаечник. Сейчас он весь сморщился от растерянности.
- Безобразие! – закричал чайкист, передернув смыслом. – Я знаю, а вы не знаете. Выпустите мою машину! – пылал он негодованием.
Люди в вагоне притихли и чего-то ждали. Им хотелось поближе рассмотреть это дорогое лицо. Кто-то предложил:
- Надо вытащить его.
Мигом дверцу открыли, чайкиста вытащили и усадили на крышу катафалка.
- Черт возьми, – продолжал он, – Я ведь буду жаловаться. А чаечник будет свидетелем.
- А почему ты будешь жаловаться? – спросил я.
- Потому что вы безответственны.
- Откуда ты знаешь?
- Да никто из вас понятия не имеет об ответственности.
- Так ты и расскажи.
- Если бы вы были ответственны, вы бы не спрашивали!
- Ты так думаешь?!
- Не думаю, а знаю!
- Но если ты не хочешь рассказать о ней, как мы поймем ответственность?
- Ха! Да ответственность сразу видна. Ведь она либо есть, либо нет.
- А начало?
- Ага! Ты вот не безнадежен. Начало …, оно …, конечно …, да! Но вот после-то, после?!
- Что после?
- Да ты доберись прежде. Ты дойди! Э, да что там толковать! А ты, я смотрю, рядом с этим сбродом храбрый, – воскликнул он.
- Ты меня знаешь?
- ВаленВан рассказывал.
- Так ты валенковец?! – обозлился я.
- Нет уже. Но был.
- Во негодяй! Ну, погоди! Теперь ты расскажешь про ответственность, все расскажешь. Ребята, вяжите их!
Быстро, женскими платками и мужскими подтяжками люди из толпы связали его, чаечника и девицу. Трамвай давно уже вылетел за город. "Здесь он, – подумалось мне, – более уместен. Здесь он похож на вагон электрички". Как я ошибался!
С воем и грохотом мы мчались по желтому летнему полю, прямо в зеленый глаз.
- Нужно повернуть трамвай, – пронеслось в голове, – очень нужно!
Я вернулся в кабину, сел на место и …опоздал. По желтой коже морщины между век, затем по серебряному белку, трамвай подлетел к черному блестящему зрачку и остановился. Здесь вагон оказался красным. Я открыл двери, мы развязали пленных, и все молча вышли потоптаться в серебряной траве. В окне вагона моя физиономия отразилась третьим лицом. В нем голубела чистота и неотравленность. Потоптавшись по сочной траве, решили здесь жить.
Мне досталась девица из катафалка. Она оказалась мягкой и не активной. Около нас крутился чайкист с потерянным смыслом. Он все старался угодить нам, хотя здесь было такое место, где не существовало ни мусора, ни вещей. Несмотря на это чайкист где-то (я до сих пор не пойму, как и где) раздобыл старенький белый пододеяльник, и все пытался постелить его нам. Но здесь оказалось прекрасно без пододеяльников. Тогда он сам приспособился спать внутри него. Иногда, просыпаясь ночью, я видел, как на серебряной тьме лежит белая заплата, из середины которой видна желтая голова.
- Китаец он, что ли?
Пододеяльник постоянно рвался, чайкист его неумело зашивал каждый вечер и стирал раз в неделю.
- Зачем все это? – как-то спросил я его.
- Я нашел смысл черного, – робко улыбнулся он. Чайкист давно уже стал робким.
- Да?!
- В том, чтобы делать из него белое. Когда делаешь из него белое, черное снова появляется.
- Ого, да ты Сартр.
- Не, возразил чайкист. – Отца моего звали Сартр. А я Иван. Иван Сартрович.
- Э, не все ли равно?
- Не все! Начало-то ведь нет!
- Это уже как захочешь. И сможешь. Начало ведь не можешь. А конец-то, может быть, и сможешь. Ты вот можешь, или нет?
- Не знаю, – ответственно потупился я.
- Вот то-то, – и он ловко заплясал иглой по пододеяльнику.
- А черт! – досадливо стало на душе. – Ведь он прав. Опять прав. Всегда прав …
… теперь, всматриваясь в потолок своей комнаты, я прекрасно понимаю преступность этого разговора. Беседы, которая мне не простится никогда. А тогда очень даже просто я мог не начать ее. Господи, может быть преступление мысли и есть самое страшное преступление. Страшнее убийства и предательства. Да разве тут была мысль? Так, не мысль, а подмыслишка, всего лишь подступы к мысли. А расплата ужасна и громадна. Расплата всегда больше преступления. Неизмеримо больше. Один страх чего стоит. Собственно он-то и есть самая дорогая плата. А тогда, после этой беседы, как будто что-то вытолкнуло меня из прекрасной жизни. Как будто я устал от нее. Теперь мне кажется, что это сделал тот смысл, который нашел старикашка. А тогда, сразу же после разговора, я подошел к трамваю, заброшенно стоявшему на прежнем месте.
Небрежно ступая по серебряной опавшей листве, обошел его и зашагал во внутрь. Всюду пыль и запустение. Черный с белым никелем лимузин-катафалк все также стоял посреди вагона. Около его колес что-то уже проросло. Прошел в кабину, постоял, задумавшись, затем решительно уселся на место вагоновожатого, включил мотор и отчаянно зазвонил.
Как они бежали ко мне! Если бы видели их лица! Вот толстый красномордый переваливается, глаза бессмысленно устремлены к открытой двери трамвая. А баба-то, баба отпихивает, воткнув свой мощный локоть в его пузо. Вот сухонькая старушенция с горбом норовит пролезть между ними. И юнец, разбрасывая на ходу жирные патлы, прыжками несется к вагону. Хрипло гремит его портативный магнитофон. Красивая солидная женщина в своем бегу расплескивает значительность и достоинство, ублюдочно проявляясь на ступеньке входа. Какая радость, какое блаженство распирает их, когда они наконец-то втискиваются в трамвай и победоносно оглядывают друг друга. Они боялись остаться в прекрасной жизни. Но вот уже все здесь, на серебряной траве не осталось никого. Я закрываю двери и нажимаю педали. Мы мчимся назад в город …
… Все происшедшее затем помню плохо. Помню, что морда трамвая уперлась в тупик какого-то вокзала, и в лоб мой впились безумные и жестокие слова великого человека. Помню, что они меня распяли, и хлынула кровь, но в сердце промелькнуло: не забыть написать о них. Господи, теперь-то я понимаю, что не нужно, совсем не нужно писать о ничтожном. Ничтожный предмет не должен пачкать взгляд человечий. Каким бы соблазнительным он ни был. Ах, как мне хотелось обыграть эти слова. И мог бы, ведь мог бы. Но разве в том дело? Распятый гвоздями этих слов, не помню, как выбежал из кабины, не помню и не знаю, что стало с катафалком-лимузином, с трамваем и людьми в них. Не помню, почему меня не забрали сразу.
Но помню, как переодевался в кабине какой-то общественной уборной, как напялил старую одежду, как засунул аккуратно новые рубашку и брюки в портфель, и как вышел оттуда независимой походкой.
Не помню, как добрался домой.
Но помню, хорошо помню и знаю, как очнулся и как сразу же понял, что меня ищет чайкист.
И теперь я всегда хочу спать. Спать. Спать. Потому что во сне не было этого. А может еще почему-нибудь. Во сне ничего не нужно делать из черного. Я очень хочу спать. Очень! И сплю. Сплю уже много дней. Сплю, никого не вижу и не хочу видеть. Вчера, проснувшись от голода, вышел купить еды. На улицах и в магазине много людей. Они мешали мне. Вернулся. Набросился, было на колбасу. Но от ее вида меня стошнило. Съел кусочек хлеба. Вот хорошо-то, что есть не надо. Значит можно спать. Спать. Спать и просыпаться только затем, чтобы уснуть. Я хочу спать. Спать. Спать. Спать всегда. Спать до тех пор, пока они не придут.

Ответственность страхового агента

Сонный бродил я по бульвару и вяло думал: " Может опять пойти пожить в валенок?" Подошел к знаменитой дыре, заглянул и отскочил. Пошел назад по аллее. И увидел нового человека. Когда на Страстном появляется новенький, его сразу-сразу видно. Страстной накладывает отпечаток на всех, кто хоть раз посетил его. Очень трудно объяснить это. Внешне страстниковцы и другие люди не отличаются друг от друга. Говорят также, жесты такие же, одеты также и также абсолютны в обыкновенности. Даже по выражению лица их не различишь. Но что-то совершенно неуловимое остается навсегда в человеке, побывавшем на Страстном. Этот был здесь первый раз. Мне, завсегдатаю, увиделось это сразу. Не потому, что он как-то дергался и шагал очень уверенно. Не потому, что он был очень гордый. Гордость скрытым пламенем так и полыхала в нем. И даже не потому, что он дотошно осматривал все вокруг. Что-то другое выделяло его из обитателей бульвара.
Да, он что-то все высматривал, оглядывал. Ну и что? Многие страстниковцы день свой начинали с осмотра. Ему нужна была помощь? И наши, бывало, нуждались в помощи, хотя все сами всегда любили и не умели помогать. Да, да, несмотря на гордость, он нуждался в помощи. Это чувствовалось, и я решился. Подошел и попросил:
- Расскажите! Пожалуйста, расскажите мне все!
Он гордо дернул головой, подумал и согласился. Мы зашли на площадку, где мокрые скамейки стояли квадратом и сели на одну из них.
- … родился и жил я всегда в лесу. Из леса попал в город. Вижу: суетно. Понял: нужно спокойствие духа. Где взять его? На работе. На такой, где всегда встречаешь новых и разных людей: суетных и не суетных. И подниматься над ними. Дух ведь величественен. Он все может пронять. Ведь не нужно же духу полагать себя? Как вы считаете?
Он застал меня врасплох, но подумав, я засомневался:
- А как ему проявиться?!
- Ну, это не забота для духа. Как сказано в писании – и это суета и томление духа. Жизнь духа – свободное парение. Парение надо всем. В нем дух совершает таинство. Тогда он вбирает в себя то, что не суетно и сродни ему.
- Паразит ваш дух!
- Это не обвинение! – гордо дернулся он. – Это вы снизу, от суетности. Это крик горизонтального человека. Расположите себя пирамидой. Но не для себя. Для свободного парения. И вы поймете. Ну, да ладно …
… так вот нужна была такая работа. И я стал искать ее. Нашел. Работу страхового агента. Видишь разных по суетности людей. Я ведь в начале ничего не понимал. Когда приехал в город, был вечер и везде горели надписи "Госстрах". Надо сказать, что человек я ответственный и нетрусливый, на медведя ходил и в горы тоже. Но "Госстрах" врезался в меня. Страшное … оно ведь всегда подзуживает. Прихожу, спрашиваю, объясняют: государственное страхование жизни и имущества. Берут на работу. Но все как-то молчками да кивками. Да переглядываются. Ну, а я-то ответственный внутри. Все равно ведь, думаю, узнаю, что они скрывают.
В первую неделю перевыполнил план в три раза. Посмотрели с сомнением, проверили, зауважали, повысили зарплату и повысили до старшего агента. План увеличили, причем только для одного меня, но через две недели и его я перекрыл в три раза. Тогда начальник отдела, по прозванию Николай Иванович вызывает:
- Вы говорит, – говорит, – подавайте заявление об уходе.
- Это почему?
- Сами догадайтесь!
- Миллионы людей еще можно застраховать? Вы что-то здесь скрываете?! Ага, вы мысль прячете! – А он шепотком, да и одни мы были:
- Я так хочу, болван! – Не стерпел я, да и огрел его по лысине. Рука у меня ничего, тяжеловатая. Только в тот самый момент в кабинет входит начальник этого Николай Ивановича и злорадно (видно давно выжить хотел):
- Как вы смеете Николай Иванович третировать молодых и способных сотрудников? Что значит "подавайте заявление?!" Так вот, приказом с сегодняшнего дня вы переводитесь в младшие агенты, а вы, – обратился он ко мне, – назначаетесь заведующим отделом.
Да …, только через неделю пришлось и этому начальнику по зубам дать, а потом и тому, кто был начальником этого начальника. Так и пошло. Добрался я наверх. Бояться меня стали. Но все равно никто не говорит о скрытом. Передо мной только два зама осталось, а там и самый главный, которого никому не показывают, как японского императора. Когда стал я помощником двух замов, вызывают они меня в свой общий кабинет и говорят:
- Ну, вот вы теперь ответственны. Это хорошо!
- Я вообще ответственен! – Вижу, хотят взять меня на испуг, да сами отчаянно трусят. Требую:
- Говорите мерзавцы! Выкладывайте! Я ведь все равно узнаю!
Молчат. Трясутся. Вижу, один кнопку нажал. Мгновенно подскочил и треснул их черепами друг о друга. Сам стал кнопки нажимать. Вижу: шкаф книжный у стенки отошел в сторону, за ним проход открылся. Я туда. Смотрю – приемная. И секретарша за машинкой – высокая, старая и тяжелая мымра с вывороченными губами. Глянула ненавистно и легла на дверь самого главного.
- Уйди, – говорю, – ведьма!
- Не ведьма, а Марья Максимилиановна. Умру, но не уйду!
Ну, я-то ответственен. Потому могу. Ухватил двумя пальцами ее верхнюю губу и в сторону. Грохнулась. Прохожу в кабинет. Никого. Стою, слышу мягкими шажками из боковой дверцы кто-то. Оборачиваюсь: … правитель, умерший лет семьдесят назад.
- А кто же тогда умер?!
- Хи-хи! Не я!
- А – м – мм? – в тоске мычу, силясь понять. Старикашка просеменил по комнате, отдернул шторку окна и гордо встал в позу. Солнце из окна камнем опустилось на него. Он открыл рот:
- Умирают только глупцы. Умирают Сократы, Гомеры, Пушкины! Хотят бессмертия все-е. И все! Ты слышишь, все умирают! Толстой вон как хотел жить и как боялся умереть. А кто читает теперь Гомера? Кому он нужен? Парочке трухлявых умников? Разве это бессмертие? Никто. Никто не смог! Ни Александр Македонский, ни Фома Аквинский. Смог Я! Только я бессмертен. Потому что никого не боюсь?! Конечно! Но не в том дело. А в том, что это я, я один додумался до истинного бессмертия, и в том, что главное здесь – это чтобы все, все, от мала до велика, от тупаря до Курчатова, и мужчины и женщины, и штатские и генералы, простые рабы и гиганты духа, шестаковичи и ивановы, матросы и солдаты, курьеры и министры, – чтобы все-все людишки боялись! …
- От его безумной речи мне, страховому агенту, становилось страшно. Старикашка захлебнулся, проглотил паузу и продолжал:
- Когда бояться не все, когда хотя бы один не боится, тогда не может быть бессмертия. Но когда боятся все, когда все год за годом, ежедневно, ежечасно, ежесекундно, всегда в едином порыве отдают свою отвагу, цепляясь за любименький страх, именно тогда я всегда жив! Жив! Жив! Жив страхом многих и их привязанностью к страху. Ибо страхом они переливают свою отвагу мне. Думаешь, они не любят страх?! Нет, людишки любят свой страх. Даже не то чтобы любят. Страх – их страсть, их жизнь, их любовь! Он дороже им всего на свете. Все продадут, все отдадут даже за крупицу страха! Они купаются в нем, наслаждаются им; они дерутся за него так, как раньше дрались за золото, они грызут друг друга, чтобы только отхватить и присвоить себе еще немножечко, еще кусочек! Они лелеют и холят его! Страху молятся, о нем плачут, об него у них разбивается любовь, семья, дружба и всякая прочая чепуха! Да … Потому что все чепуха, когда есть такой главный смысл – С Т Р А Х! И потому я бессмертен! Их главное назначение в жизни – бояться! Они бояться – и я бессмертен! Трудно было сделать, чтобы все боялись. В прошлом у некоторых были догадки. Они уничтожали. И правильно. Но им не хватало масштаба. Масштаб создает цепную реакцию в разливе страха. Я начал именно с этого. Но это было начало и было не главным. Требовалось нечто другое. Я понял это в озарении. Истина проста: чтобы ВСЕ боялись, – каждый должен быть ответственным за что-нибудь! Хоть за немногое, хоть за крупицу. И все нужно связать единым узлом. Требовалось построить пирамиду страха. Ведь страх тем больше, чем больше ответственность. Он растет вместе с ростом ответственности. И я создал эту пирамиду.
- Но тому, кто на вершине, страшней всего?!
- Хи-хи! Вовсе нет. Здесь есть одна тонкость. Вы ведь слышали про диалектику? О-о-о! Диалектика не ерунда. Но никто не знает, что в ней совсем нет науки. Диалектика – это мистика. Мистика в бесконечности. Гегель-то, может, и чувствовал, а вот …, да что там говорить! Вот ведь какая штука: "превращается, развивается, качество, противоречие, отрицание! – это просто слова, а не объяснение. Ухватить "что" и "как" там происходит никак нельзя. Это тайна. Великая тайна. Она наказывает тех, кто пытается разрушить ее. В ней ясно только одно. У диалектики есть предел, она работает до предела, доходит до вершины и все … Ты улавливаешь?! А на вершине Я! Река страха, сотканная из ручейков страха, прикатила ко мне морем, разбилась в водяную пыль, не выдержав себя и вытолкнув меня наверх. Пыль насытила собой всю атмосферу и поглотила каждого, освободив меня от страха. Но реку нужно было сделать, организовать и направить. И тогда я создал "ГОССТРАХ", "Государственный страх"! Я умер для всех и не умер ни для кого. Все боятся его, и никто не знает про него. Все боятся всех, все боятся "Госстраха" – и министры, и правители, маршалы и генералы, лауреаты и общественные деятели. Они приползают на брюхе в приемную моих заместителей и не знают про меня, они стенают и умирают от страха. Один я, я, я – ничего не боюсь. Я ничего не боюсь, ибо я бессмертен. Им – страх, мне – жизнь! Жизнь – навсегда! Жизнь – это только мое, мое, мое …
Здесь страховой агент провел рукой по лицу, как бы отгоняя страшное видение. Он все хорошо изобразил. Затем более спокойно продолжил:
- У старикашки выступила пена, он задыхался. Теперь я понял то, что скрывали все, не зная про то. Они ведь и не могли мне рассказать. Я слушал его и мне было уже не страшно, а противно. Да и слушать надоело. Выдвинул я вперед правую руку, ощутил старческий костлявый подбородок, увидел, как тело его описало недоуменную дугу и как-то бочком свалилось к ножке письменного стола. Нет! Эстетизма не было. Да ничего не было. Прибежала мымра и на брюхе уволокла трупик. Сел я в кресло. Задумался. Нажимаю кнопку. Вползают скользком замы, по рюмке коньяка подносят.
- Гип-гип, – говорю я, – ура!
- Гип-гип, – вторят они, – ура!
Стал править. И правлю. Думаю: теперь я бессмертен. В запасе вечность. Скучно от нее. Правда, теперь можно сделать, все, что задумывал. Сижу как-то. Зажигается стена в кабинете лампочками, тревогой, кровью. Позвал мымру. Объяснила она. Это сигналы мне подавались, что какой-то лесник утопил свою ответственность в озере, теперь ничего не боится, и давай фордыбачить. Отослал я мымру и стал наблюдать за дорогой смерти безумного лесника. Потом надоело. Надо было уничтожать. Хотел нажать кнопку да … передумал. Решил: пусть он будет бессмертным. Мне скучно в вечности, где нужно следить за страхом. Открыл дверь и мимо изумленной Марьи Максимилиановны, мимо обезумевших замов (а ведь первый очнувшийся из них бросился занимать мое место – будущее место лесника) вышел навсегда из "Госстраха". Шел задумавшись. Потом вижу себя на каком-то незнакомом бульваре. Вот и вся история …
Мы помолчали. Страховой агент выглядел безнадегой. Я спросил:
- Куда ж ты теперь?
- Не знаю.
- Боишься?!
- Нет. Но хочу туда, где нет "Госстраха". Противно, чтобы кто-то всегда жил на моей отваге.
- Я знаю одно место. Там везде ответственность. Но очень противно. Но если любишь ответственность, то привыкнешь.
- Да, конечно!
Я рассказал ему про валенок и отвел к дыре. Мы попрощались, но как-то не ташкентно. Я сел около дыры и стал ждать. Вскоре оттуда повалил смрад, затем стремительно выдернулась голова страхового агента. Подумалось:
- Ответственность на ответственность, а харизматика к йогам.
- У-уп, – сказала голова и исчезла в дыре. Я понял, что агент окунулся в Потное озеро и навсегда стал валенковцем. Ему-то казалось, что он парил, а он всегда полагал.

Поминки

Когда ВаленВан сделал из страхового агента валенковца, это не прошло ему даром. За это он поплатился жизнью. Умер ВаленВан. Никто, собственно говоря, не знал, что у них там произошло. Сидя на скамейке Страстного, я много про то думал. Вдруг слышу радостный возглас:
- Ты все так же уныл?! – Передо мной розовощекий и потный бывший страховой агент.
- Как же ты его? – спрашиваю.
- Да вот сшиблись мыслями и я победил.
Мне стало жалко их обоих. Думаю: "Жил ВаленВан в своем валенке. Дальше валенка никого не беспокоил. Кто хотел, тот ведь не жил там. Ушел же я оттуда". Потом спрашиваю:
- Как же ты победил? Ведь ты стал валенковцем!
- А это очень хорошо. Главное, нужно было вложить себя в концепцию.
- Ах, вот почему ВаленВан погиб, а ты стал ва … – я не договорил.
- Это почему?
- Сила слаба тем, что выкладывается. Вся, без остатка. Ты себя бросил в концепцию, и тебя не осталось. Заполнило тебя валенковское дерьмо. ВаленВан бросил тебя в мысль – и дуба дал. Себя не осталось, а заполнить нечем.
- Непонятно ты стал говорить!
- А старикашку, а мымру, а лесника помнишь?
- Не знаю, не помню. Ахинея. Идем-ка, лучше со мной!
- Куда?
- В Валенград.
- Ну, нет. Туда я не ходок.
- Ну, как же? – заволновался и покраснел он, – ты приглашен. Меня специально за тобой отрядили.
- Куда приглашен?
- Да на поминки-же, чудак-человек!
- А уйти оттуда как же?
- Это я тебе гарантирую.
Конечно, его гарантии теперь уже ничего не стоили, но любопытство пересилило и я согласился. Нас встретила тоненькая вдова, вся опухшая от слез. Ее изломанная от горя фигурка вызывала жалость. Я огляделся: среди толпы валенковцев островком маячила группка чайкистов в черных костюмах. Там я увидел Ивана Сартровича. Мелькнули прекрасные глаза незнакомой валенковки. Стлался приглушенный говор. За вдовой тенью ходила Лиза. Вдруг вдова подошла к портрету ВаленВана, увитого черными лентами, бухнулась на колени и завопила:
- ВалВанчик мой родимый! На кого же ты меня покинул? Глаза твои чистые и благородные смотрят на меня, а тебя уже нет. О-о-о-о … ВалВанчик, ВалВанчик! Золотой ты мой, ласковый. Глазки вы мои васильковые! Умное твое личико. Что же это? На фотокарточке, родимый ты мой ВалВанчик, а живого тебя нет. Кто же мне теперь песни споет? Вот гитара твоя висит, а руки твои ее уже никогда не возьмут. Ах, ВалВанчик ты мой! Ты же такой культурный был. Как ты жизнь любил! О-о-о … солнышко мое, ясное. Нежные твои губки. Ведь ты же способный ученый, как ты умел работать! Зачем же ты умер? Золотой ты мой бриллиантик! Нет тебя! В могиле ты! Как же понять это?! – и взвизгнула:
- Ну, скажи, скажи мне э-э-э- … – повалилась в обморок.
Ее подняли, дали воды, кое-как успокоили. Наконец все уселись за столы. Чайкист Иван Сартрович оказался напротив меня. Но здесь была нейтральная зона. Он встал и сказал:
- Дорогие друзья! Сегодня нас соединила здесь смерть. Смерть дорого нам ВаленВана Петровича. Я думаю, мы все рады помянуть словом, рвущимся из души, нашего дорого покойного. Друзья! Смерть вырвала из наших рядов прекрасного валенковца. ВаленВан Петрович внес неоценимый вклад в развитие и укрепление валенковского духа. Он – автор целого ряда мер, направленных для дальнейшего расцвета нашего великолепного Валенграда. Только благодаря его непоколебимой воле, его фантастической настойчивости, его удивительной оперативности и решительности удалось возвести мраморные ступени к Потному озеру. Только благодаря его поразительной проницательности, его поразительному чутью цвета и экономики удалось одеть наших чаечников в прекрасные "пончо". Я уже не говорю о тех бесчисленных моделях валенков, от тончайших до толстенных, в которые обут уже почти весь мир. Я уже не говорю о тех новых сортах шерсти, которые созданы и распространены его коллегами и учениками.
Друзья! Сегодня здесь, среди тех, кто пришел сказать последнее "Прости!" дорогому ВаленВану Петровичу, много тех, кто своими лучшими валенковскими качествами обязан ему. Много и тех, кто без нашего дорогого покойника никогда бы не узнал о Валенграде и никогда бы не стал валенковцем. И я не ошибусь, сказав, что теперь мы все ему благодарны.
Вырвавшись из самых низов, благодаря своему удивительному чувству локтя, ВаленВан Петрович прошел достойный путь в овладении валенковской премудрости. Это не каждому дано. И мы, чайкисты, много почерпнули в его умении донести до каждого дух Валенграда. Это умение он добыл потом и кровью. Он высоко ценил пот.
Дорогой ВаленВан Петрович! Твой путь оборвался. Еще немного и ты стал бы чайкистом. Ты живешь в наших сердцах, и мы будем добиваться присвоения тебе посмертно высокого звания чайкиста. Так выпьем, друзья, и да простит нас наш дорогой покойник!
Все хлопнули по рюмке водки, стали, было закусывать, но тут снова раздался вопль вдовы:
- ВалВанчик мой ясноглазый. С моей золотой улыбкой. Боже мой! С моей золотой улыбкой. Боже мой! Все твои вещи лежат как при тебе. Как будто ждут тебя. На столе твоем всегда порядок. Золотые твои волосики! Как ты работал над картотекой! Ведь там все, все записано. Что сделать кому, о ком, что сказать. Все грехи ближних там собраны!
- Ну что вы Катюша, – говорили вокруг, – успокойтесь, успокойтесь. Выпейте вот водочки!
- Да, да. Водочки! Водочку он умел пить. Он пьяным ведь никогда не был. Но все проходит. Ах, все проходит. Лучше бы ты стал пьяницей Валванчик и остался жить.
- Ну что, что вы Катюша! Вот сейчас соратник ВаленВан Петровича слово скажет.
Соратник, молодой глухарик, служил по совместительству поэтом. На его крысином шерстяном лице страстно горели голубые глаза. Он снял наушники:
- Дорогие друзья! Я хочу с глубоким чувством удовлетворения почтить память моего учителя и соратника, дорогого ВаленВан Петровича. Здесь сегодня еще много будут говорить о нем. Я же хочу выделить главное. Как его ученик, коллега и друг хочу рассказать об основной доминанте его характера – о его принципиальности. ВаленВан Петрович замечателен уже тем, что он с железной непоколебимостью проводил валенковские принципы в жизнь. Он умел быть принципиальным не только к врагам, но и к друзьям. Мы, его соратники, всегда восхищались этим и понимали, что для этого необходима необычайная внутренняя сдержанность, строгость к самому себе, и, я не побоюсь этого слова, но даже – жесткость. Сегодня я хочу в лице покойного восславить жесткость. К себе и к людям. Мы все знаем, что большинство людей не может не совершать ошибки. Для таких нужна жесткость. Жесткость доходящая до жестокости. Пользуясь прискорбным случаем, я хочу сказать похвальное слово жестокости. Люди привыкли считать жестокость злом. А это неправда. Зло есть зло, а без жестокости нет добра. Только жестокостью можно сделать добро. Путь от зла к добру лежит через жестокость. Она – мост к доброму. Только она в человеке придает ему форму, стержень, очертания, красоту. В ней безусловное богатство личности. И только жестокостью можно уберечь людей от ошибок, можно заставить их выбрать истинно верный путь к счастью. Вот этой великой гуманистической цели служил наш незабвенный ВаленВан Петрович. Трудно, очень трудно быть жестким, еще труднее быть жестоким. Но крепость этого валенковца была необычайна. Ни на шаг, ни на йоту не отступал он от действительно правильного. Горе обрушивалось на того, кто не понимал этого. Но счастьем, благом было для побежденного друга или врага понять и оценить истинную заботу, истинную любовь ВаленВан Петровича.
Друзья! Величие покойника несомненно. Только он мог так гармонично сочетать в себе требовательность, жестокость и нежность. И в этом для нас он символизировал не только букву, но и дух Валенграда. Это было истинной ответственностью. Недаром мы произносили ВаленВан – подразумевали валенок. И наоборот.
- Неужели, неужели таким был ВаленВан! – Глянул на вдову. Она тоже не подозревала о такой глубине своего ВалВанчика и теперь хлопала глазами. Речь глухарика на всех произвела впечатление. За столами стоял уже местный шумок, и никого не удивило, когда встал бывший страховой агент. Но он сказал:
- Я хочу сказать про ответственность.
По тому, как все сразу замолчали и насторожились, я понял, что сейчас это запретная тема. К тому же все знали, что из-за него погиб покойный. Страховой агент, однако, продолжил:
- Мы все знаем ответственность покойного ВаленВан Петровича. Все же его ответственность особого рода. Я хочу рассказать, как он вселил в меня свою ответственность.
Все замерли. "Неужели, – подумал я, – он расскажет, как погубил ВаленВана и занял его место?!"
- Я должен признаться, что еще недавно многого не понимал. Мне говорили всякие и разные как ценна ответственность. Только я шагал мимо нее. Может потому, что родился с ней. Не гордился ею, не знал истинной цены ответственности. Не видел ее со стороны. Не ощущал ее масштаба. Но, видимо, уж участь наша в том и заключается, что для понимания чего-то нужно переживание. Нужно страдание, нужно горе. Про ответственность мне говорил много и хорошо, со знанием дела, один знающий специалист. Однако пока я не пережил ответственность, пока был просто – от-бога-данным-ответственным, я не понимал ни смысла, ни страсти, ни красоты ее. И не мог, натурально не мог вознестись на крыльях ответственности. Вот таким попал я к ВаленВан Петровичу. Не понимал я тогда всего величия этой личности. В чем теперь горько раскаиваюсь. Ибо ВаленВан Петрович сделал все возможное и невозможное, чтобы пережить мне ответственность полностью, нутром, чтобы я ощутил катарсис ответственности, чтобы я страдал о ней как о своей, кровной. Я упрям, но воля этого валенковца, его жесткий и удивительно добрый взгляд действительно были потрясающи. Тем не менее я упорствовал. Вот тогда-то ВаленВан Петрович решился на крайнее средство. Он смертью обнажил мне ответственность, собственной смертью ввел меня в глубину ответственного потрясения и страдания. О Господи! Сегодня я взываю к вам, ибо понял одну непреложную истину. Эта истина дала мне силы с честью занять столь ответственный пост покойного. Истина проста: – и страховой агент прошептал: – Дело в том, что ВаленВан Петрович не умер! Такой валенковец не может умереть. Умирают все. Умирают Гомеры, Пушкины, Шекспиры. Они безответственны. А ВаленВаны не умирают. Они есть везде, они есть всегда. Всегда среди всех есть один ВаленВан. Его дух и душа всегда возрождаются, укрепляясь. Ответственность помогает ВаленВану свершить то, к чему так стремились и чего так и не могли достичь индусы – перевоплотиться. О великие и многократные рождения ВаленВана Петровича! Конечно же, ответственность требует аскезы. Мы все знаем величайшую аскезу ВаленВана Петровича. Он был редким аскетом. В наше время недаром только он оказался способным свершить подлинно гениальный подвиг аскезы: – смертью смерть поправ! Он прекрасно понимал, что только смерть может дать толчок ответственности, чтобы она разлилась как море, заполнив души всех великим пламенем любви.
Друзья! Прежде чем выпить за покойного, я хочу на его костях всем вам дать клятву:
- Я заверяю вас, что буду совершенствовать свою ответственность в друзьях и врагах своих!
- Я заверяю вас, быть всегда готовым и чистым для любой ответственности!
- Я заверяю вас, что буду всегда обрушивать ответственность на любого, кто усомнился в ней!
- Я заверяю вас, что буду достойным ВаленВаном Петровичем!
Все захотели захлопать, но, вспомнив, что находятся на поминках, хлопнули по рюмке водки. Я снова выпил две. Мне стало душно. Голова горела, язык пересох. Оказалось, что вынести все это очень трудно.
- Так вот он какой был и есть! – думалось мне. – Ну и ну-у-у … Вот так появляются в истории гении; гений истории рождается задом наперед. О-о-о-о …!
Все встали из-за столов, собрались в группки, говорили уже о чем угодно, только не о покойнике. Лишь в кружке около вдовы вспоминали его. После всех высказываний личность ВаленВана интересовала меня все больше и больше. Я тоже подошел к ним. Валенковка Лиза зажмурив глаза, укоряюще:
- А ведь мало, кто знает, что ВаленВан был настоящим мужчиной. Ох, и мужик в нем крылся. Не мужик, а зверь. Он так умел очаровать женщину, так умел дать ей почувствовать себя прекрасной. Даже самой некрасивой бабе он находил ласковые слова. Вот Маргоше, например. Ты помнишь, Катя, как он советовал Маргоше: Маргарита, ты не расстраивайся, что толстуха-тумба. У тебя удивительно нежная кожа. Не кожа, а шелк. Ты только дай мужчине погладить твои руки. Он тут же изойдет. Маргоша, ты помнишь, помнишь?
- Ах, ВалВанчик, чистый ты мой! – завопила, было, вдова.
- Катя, Катя! – затормошила ее Лиза. – Ты помнишь как мы однажды втроем, ты, Маргоша и я пришли откуда-то летом, грязные, запыленные, усталые и пошли в ванную в купальниках, а он пришел, всех нас втроем намылил, искупал и промассажировал. Ах, я помню его руки. Тягучие, твердые руки с крепкими жесткими пальцами. Ты помнишь, Катя, помнишь!
- О-о-о-о … я никогда не забуду этого, – заверещала вдова. – А как он пел под гитару. Как пел мою любимую песню. Лиза, Лиза ты знаешь эту песню. Он всегда говорил: "Это моя песня для тебя!" Он всегда мне ее дарил:
Ах, гостиница моя, ты гостиница,
Я присяду на кровать – ты подвинешься,
Занавесишься ресниц занавесками,
Я жених тебе на час – ты невеста мне!
Что же, что же это! Зачем пою я? Он любил песню и хотел, чтобы на его похоронах пели. Пойте все! – крикнула она.
- Ну что ты Катюша! – Лиза обняла ее. – Лучше вспомни, как он птиц любил.
- Да, да, он любил пташек. Их пение по утрам. Чистый воздух, чистое утреннее пение их. Теперь они вон в клетке молчат. Пташки вы мои! Один мы остались теперь. Одни! Чистота его в птицах восхищала. Он и сам был весь прозрачный, хрустальный. Он даже в самой грязи нашу любовь умел сохранить в чистоте. О ВалВанчик, мой ВалВанчик. Ты говорил мне всегда: "Катюша, соба-ака ты моя! Ты же знаешь – изменить можно душой, но не телом. Когда измена души – это страшно, а тело … Бог мой ВалВанчик! Какие, какие высоты любви! Разве когда-нибудь я смогу еще пережить такое. Ведь это все ты мне давал. Ты, ты, ты … – о-ох!
- Катюша, Катюша!
- Что вы мне все Катюша, Катюша? Нет его! Нет! Как понять это? Как принять это?! Как?! Сколько дней, солнечных, потных, летних денечков мы потеряли. Бывало, прошу: – "ВалВанчик, милый, пойдем к озеру!" А он: – "Нет, Катя, валенковить надо". И сидит, сидит за шерстяными валенками. Или валенковцами занимается. Теперь ведь спасибо никто не скажет!
- Катя, Катя, успокойся. Пойдем за стол. Вон ВаленВанов друг детства говорить хочет.
Шустрый, с острыми глазками, валенковец встал, постучал вилкой по тарелке. Все утихли.
- Тут много сегодня говорилось хороших слов о покойном. Но это все взгляд со стороны. А мы, близкие, знали его изнутри. Все знали его как функционера, а мы – как доброго и отзывчивого товарища. Он был удивительно добрым. Я помню его в разное время. Доброта всегда отличала его от всех. Помню его мальчишкой, который мог вцепиться в горло уличного атамана за обиженного пацана, помню его семнадцатилетним, когда он делился последним куском хлеба со мной, помню его уже сложившимся валенковцем, который мог горькому пьянице отдать крупную сумму. Он был бессребреник. Всю свою жизнь он посвятил делу Валенграда. Он был добр к этому делу. Ему он отдавал все. Он мог отдать ему всего себя, друзей, близких! С самого начала душа его распахнулась для Валенграда. В своей доброте он не шел ни на какие уступки. Все или ничего – вот его девиз. Для Валенграда он никого и ничего не жалел. Он был страстным валенковцем, чуждым ко всем внешним атрибутам престижа. Если ему ставили в вину, что его любят женщины, он весело отвечал: – "Да, я это делаю, да! Да и я их люблю. Женщины – это жизнь!" ВаленВан любил жизнь. Любил ее широко. Его отличала жадность к жизни. Ему до всего было дело. Он мог, забросив все дела в три часа ночи помчаться на катере по Потному озеру. Он мог всех заставить совершать сумасбродства. Везде, где находился ВаленВан, слышался смех, всегда там шло веселье. И хотя на первом месте у него в жизни стояло дело, он сохранил детское восприятие жизни. Он умел радоваться лучу солнца, белому одуванчику в зеленой траве, утреннему небу после бессонной ночи. Он умел в этом небе разглядеть волшебные дворцы и замки, про каждую пушинку одуванчика рассказать тьму фантастических сказок. В нем жила чуткая и нежная душа романтика …
Давно уже с изумлением я слушал эти слова и речи. И вот здесь не смог выдержать. Встал и завопил:
- Это все неправда! ВаленВан ведь был жутким подонком! И вы все это знаете!
Я смотрел на них. Они застыли в молчании. Шок оказался слишком сильным. Слова их исчезли. Я продолжил:
- ВаленВан создал ваш гнусный Валенград на крови ни в чем неповинных людей. Он был алкаш. Он был жестоким. Он присваивал себе чужие труды. Он был убийцей. Он продавал друзей оптом и в розницу. Он был развратным. Он мог погубить любого – и друга и жену. И погубил многих. Он был подлым нечистоплотным зверем. О добре он не имел ни малейшего представления, а похабная душа его извергала пошлость на все вокруг. Все, к чему он прикасался, начинало смердеть. Он все делал грязным. Грязные дела его …
Кто-то резко дергал меня за руку. Блестящие миндалевидные глаза незнакомой страстниковки стали испуганными. Она тащила меня к выходу. Оказалось, как раз во время: они начали приходить в себя. Уже пробираясь среди шерстяных бугров к дыре валенка, мы услышали взрыв криков. Они возмущались все разом.

Безответственность слова

- Ты кто? – спросил я уже в ее квартире на Страстном.
- Люба. Ты там сказал много слов. Слово не прозрачно. Слово – муть. Прозрачна мысль. Во многой мудрости много печали, во многом слове – словоблудие.
Она сидела в глубоком кресле. На дне высокого стакана звенел лед. Я понял, что ее звонкость шла из души. Это она была чистым снегом в зимнем лесу. Это она огненным льдом рвала мое сердце, наполняя его счастьем и растворяя мутность слов. Лишь ручейки черной туши оставляли следы на ее щеках. Великая мысль родилась между нами. Из нее могли бы вырасти прекрасные слова. Мало их, но они есть, существуют. Но сейчас не могли явиться слова. Дух плавал в колечке дыма, с жалостью и презрением взирая на нас. В тот момент нам стало ясно, что ответственность мысли не в произнесении, что люди путают мысль и слова. А слова могут быть ответственны, если они точны. Это – редкость.

* * *

Мы стали жить вместе. Вскоре Люба мне надоела, и тогда я понял, что люблю ее. Люблю больше, а хочу меньше. По ночам мои мысли роились вокруг ее тела, перекатывались вдоль бедер тонким облаком тепла, и она, счастливо улыбаясь, погружалась в негу. Еще долго не говорил я ей про мою любовь. Но когда однажды она ненадолго уехала, в углу под потолком ее комнаты плавало тонкое теплое облако, горестное и сиротливое от ненужности. Когда же она показалась на ступеньках вагона, я бросился к ней, крича: "Я люблю тебя, Люба!" Она печально осветилась счастьем и радостно кивнула. Солнечный луч хрястнул над головой, повис красной лиловостью и вонзился в мой позвоночник. Тело задрожало, затряслось, и стало ясно, что что-то свершилось, свершилось …
… зачем, зачем мы стремимся к свершению, зачем любим его? Слово – это точка, которая многое заканчивает. Иногда жизнь. Свою или чужую. Нельзя свершению дать свершиться, не допускайте сбывшееся. Оно принесет несчастье.
"Ялюблютебя" – возникла радость законченности.
"Ялюблютебя" – солнце вдруг распоясалось радугой, а дурман счастья застил глаза сердца.
"Ялюблютебя" – и движение сердца остановлено. Потому, что все достигнуто.
"Ялюблютебя" – началось новое движение. Нет, не вперед. Лента раскручивается назад. Миг невообразимого развеялся, оставив тяжесть.
"Ялюблютебя" – и ответственность опустилась мне на плечи. Теперь я отвечал за все: за твое настроение, состояние, здоровье. За твою радость, за твое горе, за твои удачи и неудачи, за твои шаги в жизни, за твою жизнь. Я стал тяжелым как бабушкин кованый сундук. Но если слово означало так много, то, что оно …? Что?! Мое слово отвечало за все это. И отвечая за все, оно уже не отвечало ни за твою улыбку, ни за пасмурность осеннего дня. Оно теперь не отвечало ни за что. Оно поставило точку. В многоответе за всё слово стало безответственным. Слишком много в нем скопилось собственных мыслей. Слово растерзывалось ими и не могло держать их всех в себе …
День наш складывался сурово. Просыпаясь, мы отправлялись на Страстной, откуда измученные и пропахшие вечным снегом с дождем возвращались вечером домой. Так мы жили долго, и я, глупец, пытался ответить за каждое Любино движение, за каждое ее переживание. Самое удивительное – мне это удавалось. Удавалось ухватывать ее малейшую усталость, снимать ее нежностью; удавалось угадывать ее минутную мрачность и развеивать ее теплом отношения. Когда она заболевала, я заражался ее болезнью, и она поправлялась; если меня одолевала пасмурность, а Люба радовалась, я подстраивался под нее, потому что очень любил ее улыбающееся лицо. Предугадывал малейшие желания. Ах, Люба, Люба! Зачем я это все делал, зачем не утверждал свои желания, зачем пытался их перестроить, зачем не утверждал свой нрав? Я верил. Очень верил в ответственность слова.
Мы долго жили так вместе, а потом я пошел погулять в парк (не на Страстной, а в парк) и не вернулся. Нет, не забыл о возвращении. Просто больше не захотелось возвращаться. Устал. Очень устал. Но прогулка по парку не помогла, и через неделю, надев Любин фартук и прикрыв им сердце, где Мефистофель раскаленной кочергой прижигал мне клапан, я драил раковину умывальника, счастливо улыбался ее праздничным глазам и думал: "зачем все это? Ведь раковина у меня всегда зарастала желтыми и бурыми пятнами. В них плавала фантастика, особенно при чистке картошки".
Теперь все время я думал, чувствовал и знал, что уйду. Люба видела эту мысль, и ничего не говорила и не умирала. Теперь я знал о безответственности слова и не мог сказать ей, что уже не люблю ее. За словом "янелюблютебя" пряталось многое: не хочу и не могу видеть, не хочу и не могу быть рядом, ты мне не в радость, ты мне в постылость и многое другое. Это слово ставило точку не только на всей моей ответственности за нее, но и делало меня ответственным за Любину будущую жизнь и может быть за ее смерть.
Так все катилось в растущем напряжении. Выхода, как в метро, не было, а слова не-любви так и рвались из груди. И тогда гениальная мысль охватила душу: если не могу произнести это, то ведь могу же я умереть! Тогда не нужно будет отвечать за все мысли этого слова. К тому же, в смерти почти также как в Ташкенте. Правда, умирать не очень хотелось. Поэтому решиться было трудно. Для решения требовалось начало.

* * *

Приближался Новый год. Дубленка не спасала от ветра, который заметал лицо снегом. Вот уже в трех конторах похоронного бюро мне отказались продать гроб: вы, говорят, живой, а мы выдаем гробы по справке о смерти. У живых не было права на владение гробом. Гроб я мог достать только у нас на бульваре. Я знал, что там они есть, но очень не хотелось обращаться к начальнику. Начальник Страстного бульвара – алкаш с любимым словом "от-р-легулируем", которое он никак не мог произнести из-за постоянного подпития. Однако пришлось идти к нему. За две бутылки коньяка он выдал мне красивый гроб, обитый красным материалом с черной лентой. Я привез его домой, поставил на стол, полюбовался, залез в него, полежал, примериваясь, затем вылез и поехал к Любе. Она еще не вернулась, и в ожидании ее, сидя в кресле, я терзал себя вопросом: "Умирать ли?!"
Наконец она пришла, оживленная, улыбающаяся. Мы поцеловались. Люба вынула из сумки коробку с елочными игрушками, развязала и стала перебирать их, любуясь. Посмотрев на нее, я вдруг решился сказать ей безответственное слово. Но Люба кожей ощутила мое решение. Она схватила блестящий елочный шарик и, подскочив, засунула его в мой открытый для слова рот. Захлопала в ладоши, запрыгала вокруг, и запела:

В Ташкенте и клозете
Мы в золоченой клети,
За все, за все в ответе,
И прыгаем как дети.

Постояв так минуту, я понял, что должен не говорить, а умереть. И хрустнул зубами. Шарик разлетелся во рту стеклянными брызгами. Я проглотил их и умер.
Через несколько часов, я мертвый, лежал в коньячном гробу у себя дома. Руки сложили крестом и сунули в них свечку. Вокруг бегала одетая в черное Люба, всхлипывая, рыдая и причитая.
- Боже мой! Зачем ты так? Ведь я же пошутила. Господи, лучше бы он сказал. Это, конечно, ужасно, но он бы жил. А теперь что? Зачем я это сделала?! Я виновата в его смерти. Это моя вина. Теперь всегда, на всю жизнь она на мне будет лежать. На всю жизнь я в ответе. Боже мой! Как тяжело! Как тяжело! …
Там, внутри смерти, я усмехнулся и поразился жуткой арифметике:
"ялюблютебя" – моя ответственность за ее жизнь;
"янелюблютебя" – моя ответственность за ее смерть;
гробовое молчание – ее ответственность за мою смерть.
Затем что-то сделалось и мысли оборвались. Утром я понял, что просто в смерти человек ночью тоже спит. Сквозь прикрытые веки мне увиделось в комнате много скорбящих людей с цветами. Были и незнакомые. Слышались всхлипы. Люба с воспаленными глазами стояла на ногах, глядя мне в лицо. Я хотел улыбнуться ей, но не мог. Наконец, гроб подняли и понесли к дверям. В узком коридорчике нас с гробом никак не могли развернуть, и лишь, поставив почти на попа, кое-как протиснули на лестничную площадку.
Когда автобус подкатил к крематорию, и гроб, наклонив, стали вытаскивать, мне увиделось три стойла для похоронного обряда и какие-то стенки дугой ни для чего. То оказались общежития для урн с прахом. Гроб со мной внесли в ближайшее стойло. Внутри светлые стены полированного дерева напоминали типичный кабинет начальства. К нам подошла в форме стюардессы (без шапочки) длинноногая служительница. Похожая на эсэсовку, она тихо и деловито разъяснила порядок действия, показала на возвышение гроба, куда меня и водрузили, расставила плачущих людей, сохраняя на морде приличествующее похоронное выражение, встала в позу и взмахнула рукой. Тотчас раздались звуки баховского предсмертного хорала "Пред твой трон явлюсь я". Орган звучал глухо, стереофонически – то была грамзапись. Музыка быстро утихла и эсэсовка скомандовала: "Прощайтесь!" Голос ее, как и орган, звучал фальшиво, не взаправду. Крышку заколотили по настоящему. Внутри стало темно, и ощутилось, как гроб пошел вниз. Мысли оборвались, ползли клочками, сознание хотело исчезнуть. Внизу, в преисподней, крышку тотчас отбили, в нос мне ударил крепкий запах пота, из небытия сознание уловило бодрый голос: "Подайте "Магриф" и "Шанель N15". Все оказалось жутким обманом: вместо таинства – блеф, вместо священника – эсэсовка, вместо органа – грамзапись, вместо ада – проклятый валенок. А главное-то, главное – Волга не впадала в Каспийское море. Я вылетел из гроба, промчался к Потному озеру и, подпрыгнув, высунулся в знаменитую дыру валенка …
На Страстном сквозь снег с дождем печально пели медные трубы и встречные страстниковцы, снимая шляпы, говорили мне: "Примите наше соболезнование!"
У выхода, в глаза мне бросился громадный Любин портрет в траурной рамке. Я остолбенел. Как потом оказалось, она не выдержала горя и ответственности и умерла.



Ч А С Т Ь П

П О С Л Е Л Ю Б Ы

Я понимал: теперь нужно объяснить себя Любе. Но как? Смерть не допускает никаких встреч. Более того, только смерть прекращает всякую встречу. И я написал письмо. Настоящее …, оно же одинаково и для прошлого и для будущего. Если можно писать вперед, то можно писать и назад. Я – прошлое для будущего и все решает, как правильно я прочитаю его знаки. Трудно читать, когда не умеешь. Но надо. Надо!

Здравствуй Люба!
Знаю, что не желаешь слушать. Но мне нужно знать себя, знать, как я получился жестоким и безответственным. Правда, знание не поможет. Давно известно. Знание не свет. Знание это ужас. Люба, я очень боюсь ножниц. Ножницы это очень страшно. Когда они у меня в руках, приходит в голову: "Вот воткнуть одну половину себе в глаз и посмотреть, что будет?!" Нет, я не безумен. Я здоров. Конечно, знаю, что будет. Но так знает разум, воображение. А воображение это знание наперед. Я же не знаю это чувственно, телесно. Только могу себе представить. Не люблю ножниц, Люба. Так что не говори про знание. А как хочется знать про себя все. Конечно, порочное влечение. Разве оно не то же самое, что и желание воткнуть себе в глаз ножницы. Ведь уяснив происхождение своей жестокости, своей безответственности, я, может быть, также выворочу куски души и изойду кровью, буду корчиться от боли и непоправимости и застыну в крике: "Что же, что же, что я наделал?!"
Ответственность тоже ужасна. На ужасе она сходится со знанием. Только хотелось бы знать, как они сходятся. Впервые я узнал не про ответственность за другого, а про ответственность за себя. Может в этом-то и все дело.
Случай этот привел к первым рациональным суждениям в моей жизни. Тем суждениям, что управляли моими поступками. В детской игре за глухой стеной школьного здания я поссорился с приятелем. Не помню, в чем состоял конфликт. Помню только, что Вася как-то нарушил правила игры и пытался доказать свою правоту. Я возмутился и подскочил к нему. Он стоял вплотную спиной к стене и улыбался. По улыбке его было ясно, что он хитрит и как будто говорит "Я-то знаю, что не прав, но ты ничего не сможешь сделать". Размахнувшись правой рукой, сжатой в кулак, я двинул ему в глаз. Вася очень спокойно, но быстро отклонил голову вбок. Вместо глаза кулак мой влетел в стенку. Кожа на всех четырех костяшках ободралась, хлынула кровь. Вася смеялся. Адская боль и обида … Но странно, вместо того, чтобы вспылить еще больше, впасть в неистовство, я вдруг пронзился мыслью: "Нельзя быть вспыльчивым. От этого только хуже". Я отвернулся с презрением и отошел. Весь тот день прошел в размышлениях. "Если бы я был спокоен, то попал бы ему в глаз. Вспыльчивость вредит самому себе. Чтобы мочь быть правым, нужно спокойствие и выдержка. Прежде чем делать, нужно всегда осмотреться". Рациональность упала откровением на меня и положила начало внутреннему оценивающему взгляду. С тех пор, куда бы я ни шел, чтобы я ни делал, я следил за собой, за всеми своими действиями. А когда мне взрослый читал нотацию, думал: "Не буду в ответ кричать и возмущаться. Все равно ведь не поймут". Пустыми и внимательными глазами вглядывался я в него, отсутствуя при этом или думая "Какой же глупый. Я ведь все равно знаю, что делать и как поступать".
Люба, Люба! Я ведь родился пустым и свободным. Пустота постепенно заполнялась миром, а любовь к свободе вела к эгоизму. Через опыт ответственности перед собой. За себя я отвечал перед всеми и собой. Не то, чтобы хотелось, но оказалось это так жизненно важно. Ответственность для других не стала осознаваться нужной, необходимой. Нужно делать уроки. Нужно кому? Маме. Я их делал, но мне-то это не очень ведь нужно было, за это перед собой не нужно держать ответ. Поэтому готовил уроки кое-как. Неприятное это то, что другие (не важно кто взрослые или сверстники) пытаются навязать мне. Так вот я не буду! Я только сделаю вид. Но не буду.
Люба! Откуда, откуда было мне знать, что постоянная слежка за собой лучом предупреждающего сознания ведет к умерщвлению чувств? Откуда?! Теперь, прежде чем делать я думал. Крепко думал, много думал. Оттого стал очень сообразительным. И убивал, убивал в себе сначала выражение чувства, а затем и сами чувства. Я пришел в мир пустым, свободным и разумным. Пришел для мира и мир принадлежит мне, как и я ему. Он отворачивается от меня, отвергает меня, отпихивает и пинает меня, малого и упрямого. У меня нет чего-то такого, что быть первым среди мальчишек. Тем хуже для атаманов, я их тоже не признаю. Не люблю командовать, не хочу подчинять, и сам не хочу и не буду никому подчиняться. Тогда я еще не знал, что так нельзя, что мир устроен иначе, что в мире все разделены на два клана: одни подчиняют, другие подчиняются. Все промежуточное отходит либо к первым, либо ко вторым. Тогда бессознательно мне хотелось объединить и то, и другое. Скажу тебе, Люба, по совести и по секрету, я и сейчас не понимаю этого жизненного устройства, оно чуждо моему существу в основе своей, не понимаю и продолжаю жить по-прежнему не подчиняю и не подчиняюсь. Трудно, больно, шишки на голове, разбиты в кровь не только пальцы, не только … Да, но слез я не пролью. Подонки хотят, чтобы я отвечал за них, они хотят переложить ответственность на меня. Так вот. Этого не будет! Не хочу двигать людьми. Каждый сам разумен. Нельзя каждому указывать. А кто не хочет быть свободным пусть идет в ярмо. Только нечего плакаться на того, кто занимает ответственный пост. Он ведь подонок по определению. Он там потому, что ему нужно двигать людьми, а иначе и жизнь не в жизнь. Справедливостью здесь не пахнет, равенством тоже. Слова эти только знамя и щит, за которым прячется подлое, подлейшее желание подчинять людей, видеть их в подчинении, упиваться их унижением. Подчинение оно же по природе своей унижение. Он там потому, что ему это сладко. А я плачу над унижающимся, над подчиняющимся. Мне жалко его ведь он человек. Жалко всегда и до сих пор. Хотя давно уже понял, что обычно люди не хотят смотреть, а хотят, чтобы им показывали, они не желают слышать, а хотят, чтобы им говорили, они не хотят думать, а хотят, чтобы им приказывали.
Потом уже, взрослым, оценивая случай с Васей, я понял, что сила человеческого разума не в логике, а в воображении. Когда следишь за изначальными порывами, то приходишь вдруг в то состояние, в котором перед тобой необыкновенно сразу раскрывается картина всего того, что и как должно произойти. Все будущее, все влияния, все воздействия, все причины и следствия обретают вещественность, соединяются друг с другом в одной точке и образуют мгновенную пространственную плоскость, где все уже расположено. Заметил я: если начинаешь ее рассказывать, точка расползается в сплетении спиралей, части картины обретают самостоятельность, целое пропадает и партнер ощущает лишь слабый отзвук, но уже не может обозреть невидимое, не может представить себе его как видимое.
ВаленВан увидел, как я его разгадал, но не понял, что я разгадал. Да и не мог понять он ответственный логист, а воображение ему неведомо и недоступно. Он может проследить путь и не в состоянии зреть результат как картину. Если бы я был подчиняющий или подчиняющийся, он бы меня перемолол.
Но Люба, Люба, зачем разъяснять все происшедшее. Оно и так ясно. К тому же, может, ВаленВан был значительно глубже. Вон ведь как его поминали. Впрочем, забыл я, что ты не будешь этого читать. Притом, как бы правдиво и объективно не рассказать, все равно каждый понимает тебя по-своему. И совсем не так, как это происходило в действительности. Очень хорошо знаю это. Но страсть, страсть объяснения живуча.
Люба, Люба! Ты обвинила меня в неверности. Да, да, я неверный. Есть во мне мировая обманность. Нет смысла спрашивать откуда она. Объяснение причин не даст ответа на вопрос: "Как жить, как быть с этой обманностью?!"
Мир, жизнь это четки. Бусинки четок люди. Каждая бусина прекрасна и необходима в свое время. Я река, в которую нельзя войти дважды. Я рожден пустым для перебора четок. Но люди, люди страдают. Они хотят меня ощущать постоянно, они хотят видеть меня омутом. Во мне же равнодушие к постоянству их чувств и желаний. Что же делать?! Я хватал себя за горло и бросал в страсть. Но страсть умирала. Я доставал пустое сердце и бросал его в чувство. Но чувство уплывало. Боже, Боже! кричал я, дай мне чувство. Я пустой и хочу прилепиться. Боже, наполни меня страстью, обрушь на ничтожного чувство! Прошу тебя, заклинаю тебя. Ах, Люба! Я ведь был в Ташкенте. Был. Но не мог войти. Приезжал туда поездом и автобусом, прилетал самолетом, ночевал на его вокзалах и аэропортах. Только люди в синем и черном не впускали в город. Может быть, и нет Ташкента, а есть только его перроны. Жить мне хочется, Люба, очень хочется жить!
Пустотой, пустотой приходится мне платить. Платить за что?! Господи! Люба! Да разве такой уж я страшный. Вот вчера пошел в гости к одному мордовороту. Он все может делать. Он у-какой специалист. Котенок я перед ним. Он знает все ходы-выходы. Нет у него психологических барьеров. Он очень моторный. Закулисная атмосфера его стихия. Самокопания нет, созерцания нет, рефлексии нет. Не нужно ему это. Он знает, что нужно делать.
Всегда ли, всегда ли люди бусины четок? Не знаю. Притягивают не столько красотой, сколько глубиной страдания. Есть, есть грех: люблю быть нужным. Знаю, знаю, скажешь: до сих пор пока тебе нужно, интересно.
Люба! Я в мир пришел и встретил женщину. Она неудобно сидела на стуле, запутавшись в волосах и искривившись в сторону. Ей было плохо. Одна в громадной многоместной комнате пансионата. Стена-стекло ограждала от холода, черных сосен и снега.
- Мне плохо!
- У тебя что-нибудь болит?
- Нет. Мне плохо, и искривилась на стуле в другую сторону. Мне плохо и холодно.
- Укрыть тебя шубой?!
- От шубы легче не станет.
- Выпей водки.
- Не хочу. Мне плохо и холодно.
Мы помолчали. Постепенно теплота молчания заполняла громадную комнату. О, это просто. В груди легкие напрягаются и трепещут. Тело охватывает ожидание осторожности. Осторожны движения. Предельно осторожны. Только нельзя замирать. Ни в коем случае. Движения должны быть. Плавные, мягкие, легкие. Обостренное сочувствие-соучастие-думание-сострадание-воображение про нее. Тогда воздух начинает теплеть, мысли теряют вес, и лишь в самом конце чуть-чуть плывут, плывут легкие звуки. Просто мычание. Затем еле слышные слова. Иногда и без них. Однако так должно быть постоянно, долго. Очень устаешь. Ведь даже во сне не можешь вздохнуть от боязни разрушить ее мимолетную легкость.
- Уходи! Нет, нет! Постой!
- Так уходить или стоять?
- Да … уходи! Нет, погоди!
- Ну ладно, я остаюсь.
- Нет, нет, мне тяжело. Мне не вздохнуть.
- Ну, тогда спи спокойно. Я пошел.
- Нет, не уходи. Посиди вот здесь.
- Нет, не здесь. Вот там, за столом. Я сажусь.
- Ага, посиди там. Мне немного легче. Посиди, пока я усну. Потом иди к себе …
Люба! Люба! К чему рассказываю, как отозвался на душевную муку, длинную как … как звук скрипки, на душевную болезнь этой прекрасной женщины, к чему думал рассказать тебе, как отозвался на душевное страдание другого мужчины, и еще одной женщины и еще одного мужчины? К чему? Я люблю их. Им было больно, они страдали. Они приходили ко мне погреться, я сам приходил им отдать тепло. О-о, его у меня в избытке, несмотря на голую пустоту. Да, их боль что-то давала мне. Даже не что-то, а многое. Что же? Думаю ощущение нужности, необходимости, сок жизни. Ты скажешь тебе это быстро надоедало, приедалось. Да, приедалось, если чужая боль забирала меня всего надолго, так, что вздохнуть было нельзя иссякали душевные силы. И приедалось не просто. На каждую боль уходили годы. Отступался я, когда убеждался: огонь души только на время, очень короткое время облегчал их страдания, но совершенно не излечивал. Еще одно важно от многих я не уходил и не ушел. Среди них очень мало женщин. Но есть. И много мужчин. От них не нужно было уходить. Они всегда оставались. Они есть, даже те, которых уже нет. Так вот, что же это такое? Что?
-- Отзывчивость!
Но есть ли отзывчивость самой наивысшей ответственностью? Ответственностью действительной, переживаемой перманентно, ответственностью не мига в перспективе оппозиции "причина-следствие", а ответственностью наличествующей в качестве modusa viviendi, ответственностью пребываемой во мне ежесекундно и всегда и обретшей смысл всегдашнего отвечания. Это трудно рассказать, трудно понять. Смысл с большой буквы. Ответственность не-действия. Я брожу русопятым японцем среди страстниковцев. Не так ли бродил Христос?! Нет, нет, я не Христос, но хочу помочь всем, как и он. И не могу помочь всем, как и он.
Да …, ответственность не-действия? Востоковеды отмечают наличие в восточных культурах принципа не-действия, неделания. Они его чувствуют, понимают, но объяснить не могут. Как объяснить его европейцу, который с пеленок знает и убежден в необходимости активного действия, нужности большого дела. Востоковеды подбирают в наших языках синонимы не-действие, не-делание, не-нарушение. Все это то и совсем не то. Нет у европейцев адекватных слов, потому что нет у них об этом ни малейшего понятия, нет ощущения необходимости в таком принципе жизни. Не существует и мыслительных понятий. Может как раз наоборот, нам следовало указать: нет, это принцип делания, действия, но действия особого рода, действия-перебирания. Ведь вся штука в том, что европейцу непонятно и нет смысла делать дело, когда оно все равно, что "толочь воду в ступе". Японец толчет воду в ступе, без отчаяния, радостно и со знанием абсолютной необходимости. Вот тогда и появляется смысл. Почему? Как? Тайна. Европейцу не понять. При этом надо же знать, приучиться к способности действия-перебирания. К такой направленности. Кроме того, может быть и другая направленность действия, которое наше сознание не в силах себе представить. Деятельность …, она же разная бывает. Не обязательно с целью создания единого, уникального. Только для европейцев так было. Выразить свое "Я", неповторимое индивидуальное "Я" в любви, добре, вере, убийстве, преступлении, красоте, истине и … Мы всегда стремились своим "Я" закостенеть в бесконечности (Читай Шеллинга). Многим удавалось. Однако и перебирание прекрасно. Прекрасно. Только холод восточного человека ужасает. Он перебирает без отзыва. Немец не в состоянии стать индусом. Китаец не может стать французом. Они не могут пере-ощутить, перечувствовать друг друга.
Люба! Ты острая, колючая, властно игровая! Твое потрясающее обаяние возросло и живет на бессознательном желании сознания преодолеть, компенсировать жестокость и неуютность характера.
Люба! Твоя, такая важная для тебя, красота служит, подчинена тому же. Она не для дарения людям, а для привлечения, захватывания их. О гордость, гордость, непонятное мне по ощущению и переживанию чувство! Она все задавила, все подчинила; принесла тебе такие муки!
Холод, холод, холод! Не души, нет, холод этой гордости и этого характера, холод твоей всегдашней абсолютнейшей правоты и истинности …
- Встать! Суд идет! Именем … тра-та-та-та-та-та …
Нет, Люба! Я не сужу. Я не судья по существу. Не судья вообще. Не судья по изначальности. "А судьи кто?!" Те, кто выносят решение. Решать же способен делающий, а не перебирающий. Судьи знают, что делать, хотя и не знают как. Но это им не важно. Ты судья по определению, по рождению. Судья непогрешим. Он всегда прав. Осужденный это я.
Только разве в том дело? Важно другое, важно судье в момент, в миг, как говорят социологи, "принятия решения", вот в эту самую секундочку увидеть себя. Это потому важно, что невозможно. Увидеть себя в такой миг, значит, перестать быть судьей. Мне же нестерпимо быть осуждаемым и осужденным. Но и ты не можешь, и я не могу. Точнее это значит мы хотели бы не хотеть быть теми, кем являемся. Ведь если признать себя не судьей значит разрушить себя, разрушить и то понимание себя, которое есть у тебя, как у всякого человека. Одни в конфликтах пересматривают себя, другие противную сторону. Трудно читать себя. Не каждому возможно. Наверное, и не нужно. Это увеличило бы страдания, болезни, муки. Насколько неизмеримо лучше любить, чем быть просто любимым, настолько неизмеримо лучше быть потерпевшим и не ответственным за горе отношений, настолько неизмеримо лучше быть не виноватым. "Как славно быть ни в чем не виноватым!" Да не солдатом, а личностью.
- Именем разума и рассудка суд постановляет, что в совершении действий гражданин(ка), в событии, происшедшем числа … , месяца … , года …
- не виновна!!!
- не виновна! не виновна! не виновна!
- Именем сердца … суд … Стоп, стоп, остановитесь … ! У сердца нет суда …
Ах, Люба! Люба! Зачем ты умерла? Неужели только для того, чтобы быть правой?! Невозможно в это поверить. Неужели для того, чтобы быть правой женщиной?
Да, да, я виновен, виновен! Ведь когда человек невиновен, все оканчивается легкостью. Конец мучениям и жизни с сознанием непоправимости. А я виновен. Виновен в том, что отзыв кончился, отзывчивость прекратилась, оборвалась. Все знают откликнулся на боль раз, два, три отзывайся всегда. Мне тоже это известно. Но в душе происходит так: если отклик не уничтожает боль другого, если рана кровоточит все равно, а главное если она болит также, я не чувствую внутри себя способности, возможности отозваться, усталость и безразличие опрокидывают меня. Но другой уже привык ко всему этому как к наркотику. Он уже не может без постоянной теплой мимолетности, облегчающей, хоть на секунду, хоть на миг его страдания. Он (она) задыхается.
- Да, да, я виновен, виновен!
- Да, да, я ответственен, ответственен за свою отзывчивость. Не можешь откликаться всегда, не откликайся никогда, не обещай участием. Ведь люди привыкли, знают, убеждены отзывчивость обещает постоянство, вечность.
Вечность, вечность! Им хорошо. У них нет вулкана со-переживания, со-участия, со-чувствия. Впрочем, не так. Все всё понимают, все всё знают. Только не проникаются. А если и делают попытки понять, проникнуться, то начинают действовать, делать так, как они считают нужным. "Я бы на твоем месте …" А ты взойди на его лобное место, взойди! Ты стань им, тем другим, полностью, на минутку, на секундочку. Только тогда и сможешь не делать то, что ему нужно.
Эх, Люба, Люба! Зачем ты умерла правой женщиной. Им хорошо! Только я-то тоже страдаю от со-страдания. Тоже корежусь. Да не одной чьей-нибудь единственной болью, а всеми вашими болезнями. Но луч, пусть малый луч счастья, луч радости, пусть скользнет и по моему лицу. Однако, не положено. Я виновен, виновен: в ответе за то, что не могу давать всегда то, что даю только раз.
Только если посмотреть по-другому: отчего пропадает эта моя хваленная отзывчивость?
Я тоже болен. Болен бесстрастностью. Отсутствием страсти. Оттого моя страсть, мое страдание, мое наслаждение болезни других. Отзывчивость корыстна. Я питаюсь чужим. Когда одна болезнь чужого исчерпывается, мне подавай другую. Эстетизм здесь срабатывает так: легче и приятней проглотить стеклянный шарик, чем сделать другому больно. И радостно взять себе чужую тяжесть. Красота она ведь часто рядом с болью "Отделкой золотой блистает мой кинжал". Пресыщение же страданием ведет к его замещению на другой тип боли. Я не древо. Я лиана и не помню своих корней.
Болезни человеческого характера постоянны. Внутри себя каждый стремится к комфорту, уюту, блаженности. Только как это возможно, если архитектура характера в острых выступах, углах, зазубринах, асимметрична и в хаосе. Самому невозможно. Тогда человек ищет того, кто принимает его внутреннюю жестокость на себя. Того, кто излучает отзывчивость как таковую, способность со-болезнования в чистоте. Боление за всех живет во мне само по себе. Бывает, ее вызывает кто-то, и бывает, что кто-то летит на нее, как бабочка на огонь. Я пламя без огня, без горящих углей. Они только забывают, что своей тяжестью бросают в меня настоящие пылающие бревна.
О проклятое всепроникновение! Оно рождает бесстрастность. От него пропадает способность чувства. Культура самоусовершенствования дает покой и желание покоя.
Если бы все не ценили себя как уникальность, как неповторимость и не жалели в себя в отдаче.
Люба, Люба! Что же происходит ты обвиняешь, ВаленВан обвинял, ты решаешь, ВаленВан решал, ВаленВан принуждал, ты принуждаешь. Что же это?! Что же?
Люба! Если это так на всей земле можно удавиться. Только знаю, знаю мир катится к женственности. Мир дошел до точки и ему нужно утешение. Все больше рождается утешающих, с женской самопожертвованностью, прекрасных во всепонимании, во все-участии, во все-со-страдании, прекрасных и не фанатичных, готовых в любую секунду отозваться на жизненную болезнь характера и интеллекта. Мир катится к женственности. А это значит, что он катится к благородству, любви, отраде утешения, и … повышенной тяге к наслаждениям и мелочности, истероидным способам мышления. Последние дают болезненность. Поэтому когда я спрашивал уже народившихся, что способны понять и утешить: "Как вы видите, кто рождается?" они отвечали по-разному. Один резко, с настойчивостью до недоумения:
- Я методолог. Дайте мне человека, мысль, животное, движение, любовь, страх и прочее. Дайте мне что угодно и я разрежу их лучом метода. Я в мир пришел дать метод.
Его антипод кричал:
- Все, все это ерунда. Методологизма мало. Давайте, давайте методы. Чем больше их, тем лучше. Но мой все же лучше.
Третий, скептически-мудрый к первым, с веселостью говорил:
- Я своего рода ювелир. Особый ювелир. Создаю отточенные откровения проблем. Предмет не важен. Предметом может быть всё. (А сам при этом ощущал тоску по предмету).
Четвертый слабым голосом вещал:
- Через зеркало одной человеческой трагедии я нарисую прекрасный стиль жизни различных миров.
И действительно всеми повадками слабой интеллигентной женщины магическими словами выстраивал красивую фантастическую фигуру.
Еще один, изумляя силой и широтой мыслительных конструкций, поражал хладностью аскетических глаз:
- В себе, европейце, я соединил способы работы восточных мудрецов. И достиг абсолютной непротиворечивости и абсолютного понимания. Делайте как я.
- И был здесь свой Мегре, который не был комиссаром и, утверждая, что кантовские пространство и время, как праосновы человеческого сознания, скачут в другую сторону, изгонял из науки привидения слишком человеческого, прекрасно ощущал пристройки человека, но хотел его увидеть голого, без кожи.
И еще один … Их много таких же по значимости и помельче и мелочнее, что говорили на разные лады: спасите культуру левой игрой на грани смерти и в страхе (и сам при этом шел направо по кругу и повторял одно и тоже); и женский голосок: не стать в мысли хочу, но жить в ней, быть в ней "жалаю", и жила чужой мыслью в чужой мысли.
И на все это и многое другое отзывался, откликался с прекрасным сообразительным умом человек с белыми волосами, страдающий благоприобретенной настороженностью и подозрительностью. А рядом мой друг здесь же шил на каждого из них костюмы по фигурам и, полюбовавшись, перекраивал вновь. (Впрочем, себе он шил также).
Многие из них достойны любви, потому что они больны отзывчивостью и в принципе готовы к всепониманию и всеучастию, за вычетом в той или иной степени у каждого мелочности и в виде тщеславия, легкой смены знамен.
Не знаю, будут ли другие сильнее и лучше, но способность отозваться, откликнуться у них будет развита сильнее. Эти еще часто страдают тем равенством, по словам Розанова, что всякий человек имеет равное право стремиться к первенству над другими. Но его все меньше и меньше с усилением и распространением в мире женственности. Да нет, не меньше. Однако очень хочется видеть их более всепонимающими.
Великая страстниковская идея всепонимание идей.
Господи ты, боже мой! Упаси нас, господи, и от правых и от левых, а от себя мы все равно не спасемся!
Да, да, Люба, да! Ответственность рождает вину. Вину! Накануне тоже много-много писалось о нашей неизбывной вине. О возможности и надежде искупить ее. Еще один секрет открою тебе, Люба! Искупление хотя и совершается, но вины не снимает. Вина остается навсегда. Её ничто не снимает. Разве что …? Может быть, все может быть. И то неизвестно. Конечно, многие счастливо устроены: если вину не признать, не осознать, то фактически ее нет. Острое ощущение вины это судороги души и сознания. Вина штука идеальная. Потому ее можно вытолкнуть из дома, наружу, во вне. Блажен, кто может. Способен выталкивать верящий в свою правоту. Если нет вины ничего не надо делать. Случалось ли тебе Люба, жить с сознанием вины, могла ли ты допустить и признать вину? Нет, не мелкую, а такую, что указует ничего нельзя исправить. Вот она "ножница" в глаз. Кайся, не кайся, надень любые многотонные вериги, раздери кожу в рубище глаза-то нет. Ничего нельзя исправить. Ты можешь тысячу раз толковать про порядочность, но какая порядочность, какое благородство сможет понять хотя бы краешком сердца жуть непоправимости?! Разве жила ты когда-нибудь с подобным ощущением? Скажешь я не совершала таких поступков. Ну что ж, тебе повезло. Только для вины главное не поступки, а их оценка. Оценка своих действий рождает ощущение вины. Кто же всегда прав не может хотя бы однажды, хотя бы единый разочек быть и жить виноватым, виновным.
"Как славно быть ни в чем не виноватым!"
Конечно, конечно, нельзя было разгрызать его. Знаю, понять это трудно. Однако можно, если очень захотеть, если …, сможешь откликнуться, если есть способность к ответу, не к ответственности в обычном понимании, а к ответности . Способность к ответности рождает забывание. Забывание не как пренебрежение, а как невозможность ответа, невозможность отзывчивости на одно и то же.
Только не передерни, Люба! Только не передерни! Это забывание не вытеснение из памяти главных людей моей жизни. Их нет со мной рядом, физически. Но они все живут в моей душе. Сгусток их сущностей прочно впаялся в стержень меня составляющий. Я никогда не смогу вытолкнуть хоть одного из себя. Я не расстаюсь с ними. Они все живут со мной в главной комнате моего сердца. Все. Живые и мертвые. Те, что ушли от меня и те, от которых я ушел. Всё, всё в моей жизни соотносится с ними, с их желаниями, мыслями, чувствами. Именно от того, что они со мной всегда, есть забывание как невозможность постоянной ответственности.
Тут все дело во внутреннем устройстве. Что в основе его? Если жажда состояться, стремление к субъективации и реализации в том себя, тогда это одно. Тогда может и допустимо забывание, поскольку без него нет пути, нет развития. Ибо в том тогда наивысшая ответственность, высший долг перед божественностью жизни, выпустившей меня в мир. Я стрела, выпущенная из лука мироздания. И должен прилететь в свое место. При этом одни правила игры. Здесь свои мерки и смыслы существования.
Если же в основе существования доминирует принцип удовольствия, жажда счастья, счастья и радости в чистом виде, то очень быстро приходит старость духа и старость души! Не может, не может быть, Люба, наслаждение и счастье самоцелью! Да, в такой игре свои представления о порядочности. Отказ от счастья, своего и чужого, не следование в русле твоих действий, в русле твоего полагания в мир вполне логично толкуется как предательство и непорядочность. В том тогда только единственная правда я знаю, каково счастье, я так понимаю счастье, я делаю это, то и другое не только себе, а и ему, другому, чтобы он был счастлив, а он … В этом ряду есть и возможность искупления вины. В другом же ряду человек обречен быть всегда виноватым, даже если он без вины, обречен страдать всегда, ибо выколотый глаз не оживишь.
О! Это внутреннее устройство! Твое устройство, Люба, давно существует. Неизвестно было ли всегда, но есть давно. В тебе все устоялось, и даже ты, ничего не зная, где-то в глубине себя знаешь и уверена в качестве своего существования, положительности своей архитектуры, в качестве ее предназначенности. Ты, в общем-то, ясность, Люба. Ведь в тебе сильны и мощны узлы непреложности. Это очень хорошо, это прекрасно, и, несмотря на судьбу можно завидовать тебе белой завистью.
Мне же крупно не повезло. Я порождение нового внутреннего устройства, нового характера страстниковской культуры. С новыми пороками и добродетелями. Они только совсем не те, о которых у тебя сложилось мнение. Ты их понимаешь и толкуешь, соотнося с теми, что известны тебе в других людях. Дело здесь не в обычности. Но недостатки и достоинства здесь другие. Чего больше мне неизвестно. Не дано это узнать. Узнать может кто-то другой. У меня характер ответности. Поэтому я по природе не счастливый. Не несчастный, как заметил один страстниковец, а несчастливый. Трудно. Ведь каждый, сталкиваясь со мною, составляет свою концепцию меня. И я такой, каким он меня представляет. И не такой. А он потом удивляется. Удивляется, когда я вылез за рамки его сложившегося представления. Откуда появилось такое устройство? Для чего оно? Ведь я уже не один. Сейчас уже есть тьма ответников-отзывников-забывальников. Попытаюсь объяснить тебе, Люба, если смогу.
Страстной бульвар удивительная культура. В ней есть всё и нет ничего. Поэтому нет единого, чего-то единственного, мощного, уникального. Катаклизмы привели к усредненности, и культура зациклилась, распространяя распространенность. Это может потому, что дух ее уникален во всеобщности, всеобъемлемости, во всепроникновении. В свете юпитеров мировой арены он переливается всеми цветами радуги и антирадуги. Этот дух не прощупывается, он неуловим. Однако он есть. Культура Страстного бульвара разлитость. Разумеется, разлитость есть не только идеальность, хотя и может быть субъективной. Разлитость воздух, тот самый наполненный снегом с дождем, но больше всего она аромат культуры. Она праоснова или, как сейчас бы сказали, метаприродная субстанция, на которой выросла, существует и здравствует самая глубокая, самая удивительная, самая мистическая в своей фантастичности, самая обманная, самая ирреальная и ужасно достоверная реальность. Все здесь окутано белым густым плотным туманом взаимозависимости и хаоса упорядоченности. И мы, Люба, плоть от плоти этой реальности, как броуновы частицы, мечемся взад и вперед, сталкиваемся друг с другом и не видим, не различаем особенности того главного, что горит во многих огнем со-участия и со-страдания. Способности к отклику. Мы разные. Это и неосуфисты и дзен буддисты, и буддисты и ауробиндовцы, и сыроеды и голодающие (из принципа), и прочие йогнутые и нейогнутые, и христиане и атеисты. Здесь есть дзен буддисты мелкотравчатые доморощенные бизнесмены, и поэты, готовые променять творчество на славу, и графоманы, не нуждающиеся в славе, и литераторствующие и живописно малюющие полу - интеллигенты и интеллигенты действительные, как действительны тайные и явные советники, с особым прищуром глаз и манерой говорить-разговаривать. Здесь есть и истинно взыскующие, и страстно тоскующие, и вулканически самосжигающие творцы. Каждый откликается на то, что может. Но все вертится вокруг одного вокруг человека.
Люба, Люба! Что же ты наделала? Ты сама вынесла себя из круга, из центра. Люба, ты выпала. Люба?! Зачем ты умерла?! А может ты не включалась в тот круг. И умерла потому, что никогда не впадала в тот вихреподобный смерч, где волчками вертятся, поджариваемые со всех сторон, изнутри и снаружи, те, кто хотят, или кто призван создать что-нибудь жизненное. Была совсем рядом, близко, тесно соприкасалась и … не впадала. Почему Люба? Почему? Почему я ничтожный, почему тьма ничтожнейших полны решимости рисковать и рискуют? Многие и сгорают. Почему, Люба? Почему? Почему фактом твоего существования из этого круга выносились и начинали задыхаться как рыбы на берегу те, кто … Почему Люба! Вникни в себя, Люба, вникни в себя!.. Заклинаю тебя … Ах да. Тебе этого не нужно и невозможно ты умерла. Но почему, почему тогда ты не сожгла, не саморазрушила себя, а умерла просто, просто из-за того, что я разгрыз шарик. Люба, Люба! Не должно счастье и радость быть самоцелью. Конечно, трудно посмотреть на себя, вникнуть в свою архитектуру. Но ведь нельзя, нельзя с таким умом обороняться тем, что ты женщина и закрываться этим от стрел истины! От стрел правды, правды жестокой и оскорбительной. Был же, был этот лейтмотив: нельзя разгрызть шарик, даже если в нем правда …
Прости Люба, я отвлекся. Откуда берутся рискующие? Почему они рискуют? А вот почему.
Страстниковская культура распята на кресте духа и социальности. Это крест безумного экстаза редкой духовной пляски и постоянного погружения в тупость всеобщности. Но это не только крест культуры, это ее два лица, ее янусообразность. Она породила особую модальность отношения к миру. В промозглости бытия люди здесь существуют в повседневном мире невозможности, зачастую не зная этого. Знают только возможность рационального, разумного безумия. Но у Януса недаром два лица. В каждом страстниковце живет некое бессознательное понимание бесконечно возможного, необходимость бесконечного и устремление к сверхвозможному. Но бывает здесь и то, что лики совмещаются, и крест через мускулы рук и кожу позвоночника врастает в человека. Тогда человек сдирает с себя одежды всякой социальности, изворачивает кожу культуры наизнанку, и, истекая кровью, блаженствует в свершении иррационально-возможного везде и всегда. Пространство тогда растворяется и сгущается оно несущественно, время испаряется и человек кровоточащий крест, предстает во всей своей красоте пакости и прозрачнейшей чистоты.
Но в этом акте страстниковская культура выкладывается вся, без остатка и для подобных свершений требуется тьма времени всепокорности.
Вот почему здесь прекрасное, хотя и иногда связывалось с природой, со вселенной, но больше всего и даже в последнем случае тоже, адресовалось к человеку, интерпретировалось как человеческое свойство и как человеческая проблема. Здесь у человека кожа была из искусства, философии, религии, науки и морали. Нет, нет, философия не наука. Она та особая область умственной деятельности, она существует сама по себе, она не направлена на внешнюю цель, она самодостаточна, она не прагматична, не утилитарна. Говорят же этот человек с философским складом ума. Или он математик. Это значит, что данный, такой-то человек занимается и может заниматься только вот этой определенной деятельностью. Уничтожай его тысячу раз, создай немыслимо жестокие условия для его деятельности, он, если не погибнет, будет все также размышлять об истине, о путях познания; как другой писать стихи, рисовать картины, сочинять музыку; как третий молиться и проникаться Богом; как четвертый раскладывать в голове формулы различных методов исчислений; как пятый политиканствовать и упиваться властью.
Что же рождает занятия этой деятельности в качестве призвания? Конечно, в чистом виде, они не существуют. Но все же что? Что?!
Эти способы познания вносят свои образы для бытия в культуре. Благодаря философии в культуре не умирает реальность и ощущение реальности несуществующих, бесконечно абсолютных вещей, наука вносит сухость в человеческие отношения, объединяя их этой сухостью. Искусство облагораживает ужас, страх, зло и добро и многое другое, вера рождает нетерпимость, чудо и понимание духа, мораль беспринципность и высокую, белоснежную чистоту и святость души. Но это все не цели. Это все тот нечаянный результат, если посмотреть на них в отдельности. А они то ведь перепутаны. Все эти сферы, все эти штуки, что мы зовем культурой, существуют сами по себе. И почему, кто решил, что есть цели у искусства, науки, философии, религии, морали? У них не может быть цели. Потому что они для человека необходимейшие условия и способы его бытия, жизненно наполненные способы его существования. Они не оправдание жизни, но единственно они в виде деятельности способны (или могут) оправдать существование отдельной личности. Они вносят жизненно культурные смыслы, которые и есть квинтэссенция разлитости культуры.
Поэтому, поэтому, Люба, нельзя счастье делать самоцелью. Ну а то, что это не проходит даром, ты знаешь лучше меня.
Да … Так вот, откликающиеся и рискующие здесь, в этом мокром снеге с дождем, как-то всегда, во всех этих штуках ощущали неизбежность и неизбывность человеческого. Оттого и получилось так, что в философии они искали не просто истину, и не саму истину, как некую субстанцию или эйдос, но искали истину в человеке и человеческую истину. Поэтому они могли откликнуться и на величайшую рациональность и на немыслимое безумие. Они так любят человека и так сострадают ему, что до сих пор верят в могущество науки для человека, до сих пор страстно желают и потому убеждены, что наука может принести человеку счастье и облегчить его душевные муки. В религии, оскопив самих себя, удалив субстанцию Бога, пытаясь выявить мессию, который бы предоставил смысл существования, они расчленили тело Господне на части, заменили его суррогатами, и остались один на один с невероятной жуткой тоской по абсолюту. И все для того, чтобы принести человеку свет. Оттого и их философия, и их наука, и их искусство не разорвали связи со смыслами человеческой божественности. Да и в их искусстве потребность максимально очеловечить прекрасное реализовалось в горящих, огненных созданиях, как слияние стихии добра и зла. О, они очень хорошо знали, что так не может быть, что истинно человеческий принцип это "неслиянность и нераздельность". Но человеческое, слишком человеческое! Такая нечеловеческая потребность в человеческом общении, этот неудержимый, немыслимый порыв к всеединству, к всепримирению в морали, привела их к скученности жизни и к падающему на них с неба изуверству. Да, да, рискующие и отвечающие очень-очень часто обливаются кровавыми слезами. Но знают они, и это может быть самый важный, самый главный итог их, что единственный во всей вселенной абсолют это человек, со всеми его пороками, со всей его пакостью. И может главное, чему они научились и учатся прощение. Научись прощать Люба! И, прежде всего, прости себя, Люба! Прости себя! Ты уже забыла, как когда-то давно ты не простила себя за выбор удела. Гордость, гордость! Стрелы самонепрощения всю твою жизнь падали на … Прости себя Люба! Прости и других. Научись прощать, если способна! Это очень трудно.
Валенок-то ведь был у меня внутри, Люба …

1974-1975 гг., 2004 г.