Песни из нашего детства

Пашнёв
       ПЕСНИ ИЗ НАШЕГО ДЕТСТВА. ЧТО МЫ ПЕЛИ ПОСЛЕ ПОБЕДЫ

       Памяти моей мамы


Среди давних бумаг обнаружил небелый от времени листок с надорванными уголками и следами от кнопок. Уголки покороблены нанесённым на них когда-то конторским клеем, с помощью которого листок этот – было дело! – я сначала прикреплял на ватманский, а уж его пришпиливал у места, где проводил основную часть своего времени. После журфака Московского университета - в кабинете замредактора газеты в районном центре в северо-енисейской тайге, а ещё через несколько лет - в жилом вагончике, стоявшем в горстке щитовых домиков посёлка Берёзовый на Амгуни, откуда на запад тянули рельсы Восточного участка БАМа и где я служил корреспондентом военной газеты.

На листке – текст песни Исаковского и Блантера «Летят перелётные птицы»…
 
…По рассказам мамы и по своим воспоминаниям, тогда мне было 3-4 года, и жили мы в приангарском селе Тасеево. Избу моего послевоенного детства помню так, словно в ней прожита добрая половина моей жизни, а всего-то: до школы. Крылечко, сенцы, просторная комната с тремя окнами – два на улицу, одно во двор. На окнах – белые занавесочки на верёвочках.

Занавески раздвинуты – день уже начинает клониться к вечеру. День, наверно, суббота, потому что некрашенные полы в избе, как и доски крыльца, мамой только что добела отмыты голичком – веником без листьев, а с улицы пахнет горящей берестой - растапливают бани...

Вот мама закончила мыть, стала заниматься печкой. Кто-то зашёл в гости. Наверно, это Гурьян, наш сосед-старик. Он босиком – калоши, как всегда, у крыльца сбросил – проходит к лавке, садится и, переговариваясь с мамой, начинает сворачивать цигарку, бережно доставая из кисета щепотки махорки. Всё это длится долго-долго, у меня еле хватает терпения. Я разгуливаю по чистому полу босиком, пытаясь найти себе занятие, хотя меня переполняет ожидание просьбы от Гурьяна. Я его так и называл: Гуйьян.

Он закуривает наконец, и голубоватый дым клубами неторопливо разворачивается в низком солнце, светящем в окно, которое выходит во двор. Гурьян намеренно не обращает почти на меня внимания. Потом, перемигнувшись с мамой, просит меня спеть какую-нибудь песню, хотя наперёд знает, о чём я буду петь.

Даже не петь – я никогда не умел этого и не умею сейчас. Я становлюсь посреди чистенькой комнаты и речитативом проговариваю строки наизусть запомнившейся песни:

 Итят пиилёнтые писы
 Ишешее лето икать.
 Летят они дания станы,
 А я ихочу илитать

Читателю надо перевести – песня-то давняя, не все её слышали:

 Летят перелётные птицы
 Ушедшее лето искать.
 Летят они в дальние страны,
 А я не хочу улетать…

Так я продолжаю до слов:

 Не нуно мене чужая сонца…

Тут я передыхаю, взмахиваю ручонкой и категорически заявляю:

 Не нунна мене чужая зельмя!

Следует бурный восторг неторопливого всегда Гурьяна. Из цигарки в его прокуренных пальцах выпрыгивают несколько искр. Он хвалит меня, и, опершись на ухват, на меня с обожанием смотрит мама, чуть повернувшись от русской печи.

С Гурьяном в моих ранних воспоминаниях связана ещё одна песня. Завсегда, услышав из черного диска репродуктора песню о военных дорогах, я затихал, и, не понимая сути слов, для себя воспринимал строчку «Эх, дороги, пыль да туман. Холода, тревоги да степной»… Конечно, Гурьян! Эта строчка вызывала у меня радость, я смотрел на Гурьяна, но он совсем не ликовал.

Я, наверно, гордился знакомым дедом-соседом, про которого по радио пели.

Из того же послевоенного времени вспоминается ещё одна песня, которая была про мою маму. Я был уверен, что слова

Эх, Самара-городок –

это о моей маме:

Эх, Тамара-городок…

Понять, почему мама – городок, мне было не под силу, но то, что это про неё, я был уверен.

Из песен того времени не забудется ещё одна, словами которой мама обращалась ко мне:

 Чернобровый, черноглазый…

И оттуда же:

 Загудели, заиграли провода:
 Мы такого не видали никогда!

И вот в мамино отсутствие кто-то – поди, тот же Гурьян, - настыдил меня, что я в баню хожу, а глаза свои не мою. Вишь, у меня чистые, светлые, а у тебя, дескать, они чёрные. В ближайшую же баню я отвернулся от папки, пока он хлестался веником, и натолкал в глаза мыла… Мои слёзы и хохот всех знакомых, когда им рассказали о моём усердии, не забываются до сегодняшнего дня.
Одной из главных песен для меня в детстве были слова-присказка мамы, когда ей надо было пойти подоить нашу Зорьку, а я не хотел оставаться наедине со старшим братом Колькой, то и дело поддевавшим меня. И тут мама произносила с распевом магические слова, которыми вконец убеждала меня:

 Я пойду на улочку
 Сыну за подарочком.
 Коровушку дой-дой, дой-дой.
 Сынке молочка: На-на! На-на!

Я, видимо, до безумия любил парное молоко и соглашался на её уход только под эту песню. Её отсутствие вознаграждалось кружкой молока, ароматного и вкусного. Я брал её обеими руками, погружался в знакомый напиток, пока не выпивал до дна. Помню до сих пор две мягких ямочки в молоке от моего усердного сопения, но от кружки меня было не оторвать.

…И снова вижу себя стоящим посреди чистой комнаты. Распахнуты створки окон, чистый пол приятно холодит пятки, а я самозабвенно полупою-полудекламирую:

 Итят пиилёнтые писы.

И теперь уж, на склоне жизни, договариваю:

 …А я остаюся с тобою,
 Родная моя сторона.
 Не нужно мне солнце чужое,
 Чужая земля не нужна!

++++++++++++++++++++++++

Фото из того времени. Мама (справа) с подругой военных лет и я. Пуговица на штанах - с отцовской шинели, в которой он пришёл с войны. Тасеево. Весна 1952 г.