Ей всего то двадцать, а она познала мир. Все детские мечты либо сбылись, и оказались ненужными, либо оказались черной пропастью, в которую она упала, подмяв под себя свои нежные руки, и вывернув ребра наружу. И теперь ей кажется, что жизнь кончена — в ней осталась только полупустая банка черного кофе, сигарета в тонких пальцах и одиночество. Одиночество жило в смятой простыне, привольно гуляло в пустом холодильнике и пило из единственной чашки. Иногда одиночество фривольно предлагало ей привести в дом очередного мужчину, иногда — перерезать вены, бывало даже так, что одиночество гнало ее ночью в город, полный своих тайн, страхов и грехов. Бывало и так, что оно укрывало ее теплым пледом, ставило фильм, который не видели глаза, который не понимал ум, который не трогал сердце, и бежало водой по щекам, по губам и ниже…
Ниже…
Ниже…
И все-таки она продолжала жить, считая удары своего сердца и иголки на новогодней елке, каждый раз сбиваясь и начиная вновь. Когда она начинала считать удары сердца, она шла в магазин, покупала себе и елке игрушки, а еще новый плед, молочный, теплый, нежный. Иногда она даже кормила свой холодильник, и он тогда сыто и благодарно урчал. А она вновь садилась на пол, на свой старенький, но все еще мягкий, ковер, и рисовала черной гуашью свою жизнь: то виселица, то пожар, то гроза, то дерево, которое ломает и гнет ветер. А следующая картинка — то же дерево, но уже сломанное, с вывернутыми корнями и выжженным дуплом.
И быстрые, хаотичные мысли: "Игрушки, зачем мне игрушки? Зачем мне елка? Это должно было стать его, и принести ему радость. А мне они зачем?" И одна мысль, заставлявшая ее содрогаться всем телом, и судорожно сглатывать: "А ведь я больше никогда не смогу родить, потому что этот урод убил моего маленького…»
И снова одиночество закутывало ее в плед, и текло солеными ручейками по щекам, носу, но воспаленным губам, по подбородку и ниже…
Ниже…
Ниже…
К выжженному дуплу.
