Овча

Ирина Гутор
 Тугой перец, огурец-молодец и пучок розовых редисок – такой натюрморт застала я на буколической скатерти в лучах утреннего солнца.Софи, Софи, мощный наив образца девяностых. Корзиночки с гиацинтами, клетчатые салфетки и уморительная плюшевая кошка на подоконнике.
– Смотрите, да она живая! Моргает.
 Кошка нехотя спрыгнула на кафельный пол и пошагала на коротких лапах по черно-белым квадратам с независимостью ферзя. Я открыла окно. Визг пилы и дальний перестук молотков ворвались в комнату. Перед окном красовался ясень, потряхивая пучками молодых салатных семян. По проселочной дороге прошли два дачника в бриджах и ветровках, в пионовом раннем загаре.

 Сегодня рано утром, когда я приехала к тебе в больницу, ты подала мне ключи от дачи и попросила, смущаясь (так и не научилась просить, привыкла, что это ТЫ, обычно, выполняешь чьи-то просьбы) и попросила меня:
– Катенька, не в службу, а в дружбу, приберись на моей даче. Сдай ее кому-нибудь. Ведь только начало лета, может, кто и не успел снять. Как-то, видишь, ничего я не накопила. А деньги, сама понимаешь, понадобятся.

 Ну, вот я и на твоей даче, приступим к уборке. Софа, в некоторых местах твоего дома оказываешься отброшенной на полвека назад. С какой свалки увядших грез и хозяйственного невостребованного пыла, прибыла сюда эта книга с золоченым обрезом «Подарок молодым хозяйкам», сентиментально заложенная цветком мелкой астры. Из какого сорок пятого трофейного года эта немецкая швейная машинка с ножным приводом и неуклюжей педалью, гравированная розами. Из пожелтевшей дымки, из рамки на стене смотрит на меня добрая, восторженная овца, полная восхищения перед жизнью. Выражение юного некрасивого лица вопрошает: Кому-то помочь? Я готова!
Это выражение так и осталось у тебя на всю жизнь.
Софи, Софи, неисправимая мечтательница, бодрый романтик, огурец-молодец с неизбывным конъюнктивитом, на даче у тебя столько барахла, что можно обарахлить им три таких дома.

 Так, что хранит этот комод в своем вздутом брюшке? Зажимчики, заколочки, бархатный пыльный венок под свечу, с неизменным клетчатым бантом. Тетрадки с рукописными рецептами «как приготовить быстро и вкусно». Все – в мусорную корзину. Огромный, размером с наволочку, мужской носовой платок. Клетчатый конечно. Однако предполагаю, что сморкалась в него только ты, Софи. Бюстгальтер. Надо же, какой игривый. О чем ты грезила, Софа, отдавая за него месячную зарплату, в туалете на Горького, тогда, в семидесятых? Кому намеревалась предложить себя в этом произведении немецкого галантерейного искусства? Хотя, могу предположить: это тот мальчик с параллельного потока, вихрастый, бровастый, ходит ходуном, трещит как шутиха, неугомонен и дерзок. И почему ты решила, что его профиль похож на Пастернаковский? А я тебе говорила, не зарься на еврея, ему все равно не разрешат на русской жениться. Выходи за Леху – третий год сохнет. Тихий, непьющий, хороший будет муж. Ан нет, тебе подавай… Да что теперь об этом, вон какой изящный предмет туалета так и остался нераспечатанным, с импортной бирочкой.

Так, фотографий пачка. Фотографии племянников. Вот этого мальчика я помню.
Светловолосый подросток с мутным, скучающим взором. Слабый, порочный.
Ты таяла возле него, как мороженое на солнце. Ты облизывала его взглядом, как кошка котенка. Он встряхивал головой, будто отгоняя мух, и терпеливо сносил твое сюсюканье, твое закармливание:
– Алешенька, а вот еще варенье крыжовенное положи себе. Или ты, может, сливового хочешь?
Лепетание, бормотание, вздрагивание фестончиков воротничка вокруг молодой еще шеи. Румяная фистула губ, вытянутая в направлении ненаглядного. И именно у такой нет детей. Непостижимо! На прощанье, у двери ты целовала русую макушку, клала ему в ладошку денешку «на мелкие мальчиковые нужды». И проводив, появлялась сияющая, розовая от счастья, будто сама только что произвела это чудо на свет. Горячо и с наслаждением убеждала меня, хоть я и не сопротивлялась, что мальчикам необходимы, «понимаешь, это обязательный педагогический прием», необходимы личные карманные деньги, иначе они потом не научатся с ними обращаться.
Не боись, научились: бутылка водяры и три пива.
Софа, Софа, беспроводный генератор заботы о всякой твари, попавшей в радиус твоего излучения. Ты распространяешь свою доброту бессмысленно, безадресно, на все живое.

– Знаешь, этот голубок, ему поранили крыло…
– Господи Боже ты мой, какой ужас
– Я его уже почти выходила. Он милый. Немного, правда, диковатый.
Сизая, жирная птица сидит на кухонной двери и холодно смотрит на тебя оранжевым глазом.
– Ты видела, что он тебе с дверью сделал?
– Это ничего, я вымою.
– Главное, чтобы он на голову тебе не начал оправляться.
– Перестань, он просто птица, он не знает, куда в туалет надо ходить.

Софа, Софа, нижняя губа корытцем, смотрит с тревожной заботой на кухонное зомби, похлеще голубя. Рубаха пузырем, вокруг потной лысины задорные вихры, сосредоточено поглощает борщ. В мою сторону ни кивка, ни взгляда. Я вошла и застыла на пороге кухни.
– Это Семен. – радостно сообщает Софа.
– Лопата?
Наконец заметил, смотрит сначала испуганно, затем неодобрительно:
– Почему Лопата? Семен Гребко. – гудит из раскаленной борщом бочки.
– А-а, ну это меняет дело…
Софа умоляюще взглядывает на меня. Ладно, ухожу в комнату, беру первую попавшуюся книжку (лежит, распластав крылья, страницами вниз). Бодлер. Ну, кого же еще может читать Софа в начале двадцать первого века?
А на кухне, тем временем, Семен Гребко доел борщ. Отдувается: – Спасиб, хозяйка.
– А сырнички?
– Нет, спасибо, сыт.
Меня застеснялси, пыхтя, влез в куртку, ретировалси. Эх, навернул бы он и сырничков, да подруга не вовремя подвалила, да еще не из сочувствующих.
На мой вопросительный взгляд Софа поспешно объясняет:
– Это наш водопроводчик. Очень хороший человек. У него сейчас с сожительницей нелады. Она его не кормит уже две недели.
– У тебя водопровод сломался?
– При чем здесь водопровод, я же тебе говорю – его сожительница уже две недели не кормит, они в ссоре.
– И что, эти две недели он у тебя столуется?
– Ну, почему «столуется» - то сразу? Заходит человек поесть. На работе же целый день.
– Детишков не приводит? – деловито осведомляюсь я.
– Ну что ты за человек такой? – вздыхает Софа.
– Чем платит? – не унимаюсь я. – Натурой?
Софа простодушно протягивает мне агрегат, прошедший окопы Сталинграда.
– Вот кофемолочку мне подарил.
– Не иначе, как у Потаповой спер. – Я критически осматриваю допотопную конструкцию с вмятиной в боку. – Только у вас двоих во всем районе и можно найти такой раритет. Сопрет у Потаповой – тебе снесет. Сопрет у тебя – Потаповой отдаст. Там и поужинает. Семен Гребко.
– Не буду с тобой препираться. – Софа отбирает у меня металлического монстра
 и заботливо ставит на полочку.
– Ладно, я к тебе не за этим зашла. Пойдем, тебя приоденем. Нельзя такой заплатанной ходить. Вчера Верка Соломатина звонила. Они с Виталькой серебряную свадьбу празднуют в эту субботу. Мы приглашены.
Софа умоляюще: – Катенька, откуда же у меня деньги, чтобы одеваться?
– А Гребко ставить на довольствие есть деньги?
– Ну, это ж необходимое, еда.
– Пошли, пошли, там немного денег надо. Я секонд нашла. Отличные европейские вещи, много новых, все очень дешево.
– Хорошо. – говорит Софа обречено, и мы отправляемся в магазин.

 Осени теперь стали длинные, мягкие, теплые. Зато весны короткие жесткие. Свирепый мартовский ветер рвал и расстегивал пуховики. Мусорные контейнеры, грохотали обрушивающимися крышками, как орудия, навстречу ошалевшему ветру. Под его шквальными порывами трусцой, бочком, запахнув воротники выше ушей и удерживая их руками, добрались мы до магазина.

А в магазине тепло, светло, на вешалках хорошая одежда висит. Может, и не самые последние модели, но европейский шарм налицо. Копались мы там, копались, мерили на Софу, мерили. Наконец, нашли потрясающее платье. Теплое, из кашемира, цвет «топленое молоко», такое нежное, такое освежающее Соню, на плече вышиты серебром ракушки.
– Потря-яс…
– А тебе не кажется, что оно какое-то молодежное?
– Какое бы оно ни было, тебе невероятно идет, ты в нем на девочку похожа.
– Вот это-то меня и смущает.
– А ты хотела бы на бабушку? Все, берем его однозначно. Вот девки-то упадут.
Соня очень похудела в последнее время, вернулась к ней какая-то трогательная девическая ломкость, прозрачность век, синева подглазий, она стала похожей на себя курсе, этак, на третьем, когда у нас набежало много хвостов, и мы готовились, не спя ночей. Тогда Софа часто задумывалась, облизывала бледные губы, мерцала непомерными, на худом узком лице, глазами, дула себе в строгую челку и была неожиданно красива. Тогда я поняла – это любовь. «Узнаю коней ретивых по каким-то там таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам». Кто это написал?
Да ни хрена уж не помню с этой жизнью.

 В субботу я пришла к ней заранее. Сонька страшная капуха. Всегда с ней всюду опаздываем.
– Ну, почему ты еще не одета?
– Э-э…мм…
– Что?
– Я это… не пойду. Только не кричи.
– Что?! Почему?!
– Ну, у меня обстоятельства изменились. Ты одна иди, а потом расскажешь.
– Да-а?! Интересно девки пляшут. А что случилось-то?
– Да ладно, неважно, не смогу я сегодня.
– Как это «неважно», мы вместе собирались, платье тебе позавчера купили, а сегодня здрасте-нате «не пойду», причем без объяснений. Знаешь, так друзья не поступают. Надевай давай платье и пошли.
Софа прячет глаза.
– Что?! – говорю я и слышу в своем голосе металл. – Что-нибудь с платьем?!
– Катенька, ты присядь, сейчас чаю вот выпьем…
– Где платье, я спрашиваю? Что с ним? Отдала кому-то? Кому отдала?!
– Люсеньке… Ей срочно… В Новосибирск… А не в чем было…
– Блин! Блин! Блин! – ору я. – Ведь знала, что так и будет! Надо было у себя оставить, безмозглая я дура! И выдавать по праздникам!

На мои горестные вопли в кухню просовывается мальчик лет шести.
Мы ошарашено смотрим друг на друга.
– Эт-то еще что такое?
– А это вот Люсеньки Сереженька, его не с кем оставить было.
 А мамочка наша уехала в Новосибирск, но мы не скучаем, да, детонька?
Детонька идет к ней, как рыба на свет, приваливается к колену. Она прижимает его к себе, гладит по волосам и воркует:
– А потом мамочка приедет, привезет нам подарки, много всего вкусного…
– Чего, например? – любопытствую я ледяным голосом.
– Ну… Ну… рыбки, орешков кедровых там. Сереженька, ты видел, как белочка орешки грызет? Мы вот пойдем с тобой в парк, будем белочку орешками кормить.
Ребенок радостно таращится, не веря своему счастью. Отродясь такого праздника не видывал – белочку кормить. Дальше детского сада его, небось, никуда и не выводили.
– А что же там, мамочка наша, забыла в Новосибирчике? Что ж такого срочного там приключилося? – вступаю я в тон ее воркованию.
– Катя, - говорит мне строго эта рассомаха, - это вне ребенка, потом.
– Почему же потом? – елейным голосом удивляюсь я. – Это же не бином Ньютона, что она могла там забыть.
 – Сережа, иди, детка, включу тебе мультфильмы. – Поспешно уводит его.
Влетает обратно в кухню, шипит как разъяренная кошка:
– Ты с ума сошла, что ли? При ребенке…
– Да ты не нервничай, он дома-то и не такого наслушался. Он там такого насмотрелся, что тебе, старой кошелке, и не снилось. Одного, значит, она бабке сбагрила. Второго та отказалась, так она его тебе, дуре безответной, приволокла. Да еще, сука такая, платье единственное выцыганила. Ей, вишь, ****овать не в чем!
Софа одним прыжком метнулась к кухонной двери и захлопнула ее.
– А если она не вернется? А с нее станется. Что тогда делать будешь? Где искать?
– Усыновлю. – с готовностью и радостью объявляет моя рассомаха.
– Да уж усыновила бы ты кого-нибудь, в самом деле, чем так-то бесплатной всем прислугой работать!
– Да не дают же, ты знаешь… здоровье.
 Эх, елки, как меня занесло. От возмущения забыла совсем.
– Ладно, - говорю я бодро (скорей, скорей от этой темы вбок, куда – нибудь, как – нибудь. Вот язык мой, о-хо-хо…Идиотизм мой удивителен по своей глубине и непредсказуемости). – Ладно, собирай свой довесок, поедем на свадьбу с ним, что ж делать.
– А ты думаешь, удобно?
– Да уж удобней, чем вообще не явиться. Уйдем раньше. Все, как люди гулять будут, а мы домой поволочемся, с тобой вечно так.
– Да?
– Да, да, давай уже, опаздываем.
Побежала, закудахтала счастливым голосом:
– Сереженька, а ты знаешь, куда мы с тобой сейчас поедем? В гости поедем к тете Вере и дяде Виталию Пертовичу.

О, Господи! «к дяде Виталию Пертовичу» - это она говорит ребенку, с которым шесть его несчастных лет, разговаривают матом. Остается только выучить его «поклониться дяде Виталию Пертовичу и шаркнуть ножкой» и чтоб молчал. Ни слова за столом. Хотя такие дети, обычно, забиты и молчаливы среди взрослых. Все-таки абсолютно неадекватная.

 Какие-то вечно дальние родственницы с Урала (глазами мне: брысь! брысь!).
Какие-то чумазые, чьи-то сопливые дети, которых не с кем оставить. Какие-то коты, которых тоже не с кем оставить. Какой-то парень в заплатанных джинсах, улыбающийся всем без остановки, на всякий случай (так и не дозналась, кто такой).Унес, кстати, с фортепьяно благодетельницы немецкую трофейную статуэтку.
На память, наверное, о добрых людях, которые пригрели и накормили.
Заполонившая микроскопическую квартирку храпом и водочным духом бабища, каковая повалилась в морозную ночь на газон и не смогла назвать свой адрес.
Да сколько их было, всех не упомнишь. И хоть бы что-нибудь, хоть веточку мимозы на восьмое марта. Не-а, все как само собой, как у себя дома, без стеснения, без комплексов. Придут, пожрут, насорят, нажалуются и отвалят.
Какие-то обмылки, очистки, выловленные тобой, выполощенные, высушенные под лучами неустанного твоего портативного солнца. Глядь, и распушился, и расцвел, и почувствовал себя не мышью канавной, а полноценным существом, которое достойно и заботы, и сочувствия, и куска пирога.
 
Странноприимные – звали таких на Руси. И почиталось за добродетель. Теперь вызывает насмешливый нехороший блеск глаз: а ей-то это зачем?
 А я вот недавно прочла в одной книге «Посмертные вещания Нила Мироточивого Афонского» - это от чьих мощей из пещеры миро лилось водопадом прямо в море, и люди подплывали в лодках и подставляли бадейки и кружки и исцелялись даже и от смертельных, болячек. Так вот что там написано:
 «Когда смутился Ирод из-за Иисуса, быв поруган волхвами, Ангел повелел Иосифу, дабы удалился оттуда; удалились Иосиф и Богоматерь с Младенцем, отправились в путь; пришли в селение, называемое по Еллински Фексанион (Странноявленное); настигло их время вечернее, вошли они в селение, пришли в один дом и там заночевали. Приняли их с радушием, хотя и не знали, кто они такие. Такое строннолюбие (т.е. любовь к странникам) проявлял не один только дом, но и все селение слыло страннолюбивым, почему и прозвалось Фексанион.
 В доме том, где они почили, им по обычаю стали готовить трапезу. Пока ее приготовляли, младенец дома был оставлен и, проголодавшись, стал жалостно плакать.
 Видит Пресвятая, что младенец плачет, - взяла его на руки, чтобы он успокоился и, открыв пречистую свою грудь, млеконапитала его, как обычно младенцев… После же ночлега, когда рассвело, отправились они в путь и пришли туда, куда повелел Ангел.
 Младенец тот со временем стал зрелым человеком и победился соблазнами – стал разбойничать. Был схвачен царской властью и представлен на судилище в тот час, когда книжники и фарисеи осудили Господа нашего Иисуса Христа. И был распят рядом с Господом. Тогда молоко Богоматери, некогда напитавшее во младенчестве разбойника, оказало свое действие, отверзлись очи распятого разбойника, познал он Божество Христово и воскликнул: «Помяни меня Господи, егда приидеши во царствии Твоем». Услыхав такое исповедание от разбойника, Иисус сказал: «Аминь, глаголю тебе, днесь со Мною будешь в раи».
 Видишь из этого, что сострадающий ближнему и творящий милость ему, не потеряет ее, - мало ли, много ли, чужому ли, другу ли, родному ли, доброму ли, злому ли делает ее, не забудется оказанное милосердие и незабвен будет тот, который творит милостыню, будь то словом или делом. Возьми пример с Госпожи Богородицы
(т.е. из того, какое благо оказала Она, накормив младенца млеком Своим ради оказанной Ей и Сыну Ее милости). Благодаря сему был облагодетельствован разбойник. Благодать Пречистого молока в страшный момент его жизни отверзла ему очи к познанию Божества Христова, и он на кресте сделался исповедником Сына Ее.И так спасся».

 Принесла я эту книгу Соне в больницу и прочитала. Лежит, слушает, улыбается.
Я говорю: – Ты хоть понимаешь, что тут о тебе речь?
– В каком смысле?
– Ну, про странноприимных-то.
– Да ну, – говорит, – Катенька, вечно у тебя какие-то фантазии гипертрофированные.

Ну не веришь, и не надо. Когда-нибудь потом, возможно, спасет твоя мелкая добровольная лепта кого-нибудь от лютого поступка, от непоправимого действа, и чья-то душа заплачет от радости, избежав погибели. А носитель и знать не будет. Только Ангелы небесные, только Младенец, да те, кто Ему здесь служили, еще будучи в теле, одобрительно покивают головами.
 А я сейчас закончу уборку и сдам твою дачку, чтобы выручить немного денешек, как ты выражалась, на которые тебя и похороню. Потому что ни Алешеньке, двадцати уже пяти лет белобрысому обалдую, ни его папе – брылястому твоему братцу, ни Семену Гребко, ни Люсеньке, ни многочисленной липовой родне с Урала, ни тяжелоногой тете, спасенной тобой в январскую стужу от окончательного остекленения – никому нет дела до рокового нездоровья и скорой кончины Ковалевой Софьи Андреевны, сорока двух лет, не замужем, детей нет. Вся надежда только на дальнего родственника того голубя (непременно, ярко-белого цвета), который прилетит и опустится на твою запущенную, растворившуюся в осенней листве могилу, когда и я лягу в землю.