Бумажненькая

Николай Блохин
Двое допрашивающих фигуристостью-осанкой, лицом, выражением и крепостью выражений были очень похожи друг на друга. Только один был резко старше, а другой – резко моложе. Говорили-допрашивали оба сразу, то один спрашивал, а другой подначивал, то – наоборот.
– Во-первых, это не допрос, успокойтесь, – это тот, кто постарше сказал. Вообще он явно был и повыдержаннее того, кто помоложе.
– Да я и спокоен. Допрос-опрос, измор-разговор... Какая разница. Я все это уже проходил.
Допрашиваемый был в очень потертой ряске с деревянным иерейским крестом на плетеной веревочке. Вид его был явно непривычен для обоих фигуристо-осанистых.
– Почему не на фронте?! – рявкнул тот, кто помоложе.
– Это на каком же мне быть фронте, когда я вот уже два года как на вре-мен-но оккупированной территории. Так вы, кажется, все эти два года называли нашу Смоленщину?
– Ты тут слова-то не растягивай, ты тут не издевничай...Почему тогда, в 1941, не ушел с нашими?!
– Не ушел? Да за вашими тогда не идти, бежать надо было. А у меня, извините, ноги больные, ревматизм с младенчества. А “эмку”, как нашему секретарю райкомовскому, почему-то к подъезду не подали.
– Мы не бежали, – вскинулся тот, кто помоложе, – мы временно отступали!
– Да я ж разве что? Разве ж я против... Вот и говорю, проснулся я, ваших... наших уже нет, отступили. Временно, я понимаю. Ну, немцев еще нет. Еще не наступили. Моторы вдали грохочут. Наши, оставшиеся, кто магазины грабит, чтоб, значит, врагу не досталось, кто счеты друг с другом сводит, кто бумаги жжет, кто дворянские вензеля заныканные достает, кто ножи точит для встречи... Кто чего, кто где, а я вот – сюда бегом.
– А зачем ты сюда? Тут вон, по документам судя... грабить нечего – железо да бревна неподъемные! – опять молодой взъерошился. И взглядом буравит.
– А что, перед вторжением оккупантов обязательно грабить?
– Здесь вопросы задаем мы!
– Да я ж разве что... Вот побежал, чуял.
– Да что ты чуял?!
– Чуял, что храм спасать надо. “Железо да бревна неподъемные”... Так что ж вы тогда это заминировали?! А разминировали – ок-ку-панты! Ничего вы не успели заминировать этого стратегического, пока вре-мен-но отступали!.. Вон, мастерские тракторные, станки. Немцы вон, отступив, станки взорвали, а два года там танки-пушки чинили, до станков вам недосуг было, про них вы забыли – отступили. А храм Божий, триста лет до вас стоял, закрыли, хламьем набили, но, слава Богу, не взорвали, хотя заложили три противотанковые мины.
– Четыре, – уточнил тот, кто постарше, на стол перед собой глядя и перебирая пальцами.
– А нашли только три. Да, ладно, теперь не взорвется, столько Литургий отслужено уже. А вы-то откуда знаете? – обратился священник к тому, что постарше.
– Я их ставил. Крутит меня около этих мест... Это я тут временно отступал.
– Так что ж ты мины эти против танков-то их не поставил? Что ж ты их в храм-то? Или слишком быстро временно отступали? Абы куда? Тогда чего ж в райком не сунул? Немцы туда первее ведь пришли, чем в разоренный храм?
– Да ладно! – тот, кто постарше грохнул сразу обоими кулаками по столу. – Ну, заминировал... Да и не заминировал, а так – прикопал.
– Точно! Эти, оккупанты, то бишь саперы их, удивлялись еще...
– Да не минер я, артиллерист.
– Ишь! Ар-тил-лерист! Чего ж ты по ним тогда из пушек-то не стрелял?
– Да не было у меня тогда ни пушек, ни снарядов.
– Зато теперь появились? – допрашиваемый кивнул головой наверх. Там вместо двух из четырех малых куполов, окружавших большой центральный, зияла огромная овальная дыра с зазубренными рваными краями.
– А это уже не я. Я, кстати, давно уже не артиллерист, теперь я грозный особист. Так-то вот. А свое могу показать. Вон, видишь, вокруг глаза на большом куполе выбоинок полно...
– Это – Всевидящее Око, – сказал допрашиваемый, при этом почему-то глядя не наверх, а на бывшего артиллериста, ныне особиста. Он сразу понял, о чем речь.
– Так, значит, и твои там выбоинки есть?
– Есть.
– А узнаешь свои?
– Теперь нет, а тогда – еще бы... Молодые были.
– Действительно крутит тебя около наших мест. Я тоже помню, совсем мальцом был... Ничего не помню, да кто ж чего помнит в два-то года, а это помню: стрельба, будто из пулемета. В храме. Оказалось, это вы резвились. Сами или по приказу?
– По приказу. Да хоть и не было бы приказа, все равно бы стреляли. Комиссар говорит: “А ну расстрелять этот глаз, чтоб не глядел, давит!” Ну, мы и давай. А так ведь и не попали ни разу. Очень ярился комиссар, сам всю обойму из маузера своего в глаз выпустил и тоже – мимо. Вон и сейчас смотрит.
– Да что ты перед ним?! – вскипел молодой. – Срезали купола, значит туда и дорога! А глаз этот – я, я сейчас расстреляю, и не промахнусь!.. Действительно – давит! И Боженька твой не накажет!
– Да это ведь неведомо еще, насчет наказания-то.
Тут молодой совсем осерчал и даже ногой топнул:
– Не! Он еще и угрожает! Еще проверим, какой ты батюшка. Не было тут никаких батюшек, пятилетка безбожия всего вашего брата прихлопнула.
– Да на место прихлопнутых всегда новые найдутся.
– Ты, что ль?
– И я.
– Глянь, здоровый молодой бугай, “ревматизм у него с детства”! На тебе пушки возить, а он рясу одел! Откуда вы такие беретесь в наше время? Всех, вроде, скосили, и – пожалуйста. Ба-тюшка! Ну так откуда ты такой взялся?
– Родился я тут, гражданин начальник.
– Я не о том! Кто тебя рукополагал на временно оккупированной территории?
– Кто же еще может рукополагать, кроме архиерея?
– А он откуда тут взялся? Через линию фронта, что ли, по-пластунски? В этой развалине рукополагать таких, как ты?
– Сначала “развалину” освятить надо было заново, после того как вы тут двадцать лет резвились. Ну, а уж потом моя очередь. И зачем же по-пластунски, он ведь оттуда, с другой стороны.
– Эмигрант что ли, белогвардеец?
– Эмигрант, наверное, но уж точно, что не белогвардеец. Русский человек он. Вроде вас, да меня. Только в архипастырском звании. Старенький. Очень старенький.
– Недобиток, – проскрежетал тот, кто помоложе.
– Точно. Слава Богу, не добили.
– Имя его как?
- Владыка Серапион.
– Откуда он?!
Тот, кто постарше взял за руку того, кто помоложе:
– Остынь, успокойся.
– Да спокоен я, вот взял бы сейчас и очень спокойно грохнул бы его. Ну, так откуда он, этот Серапион?
– Я не спрашивал.
– А что ты спрашивал? Ты хоть документы у него спрашивал?
– Упаси Господь, я ж не грозный особист.
– Так он, может быть, самозванец, может и ты поп-то не настоящий, а липовый.
– Нет, – допрашиваемый широко улыбнулся, – он не самозванец. И поп я не “липовый”.
– Да откуда ж ты знаешь, если документы не смотрел? Пришел, понимаешь, некий сморчок, очень старенький...
– В мантии, с панагией.
– Да я сейчас команду дам куда надо, я тебе предстану в китайском императорском облачении. “В ма-ан-тии!..” Да что там – самозванец.
– А это вон, что за дерево?
– Ну, дуб.
– А может, он самозванец? А на самом деле – ольха?
– Да...
– Да что там “да”, раздакался.
Оба вопросителя аж привстали от такой наглости. Правда тот, кто постарше чуть позже слегка ухмыльнулся. А батюшка будто и не заметил их привставания.
– Когда орла перед собой видишь, не скажешь ты, что перед тобой – самозванец, коли он тебе документов за подписью участкового не представляет.
– Ишь, разорелился, орел, тоже мне.
– А он и есть орел, хоть и старенький. Как глянет, ну прямо вот сейчас всю грязь из тебя выклюет. И все больше молчит, не клекает, хоть и орел. А ты вот (к тому, кто помоложе), вроде и клекаешь, шум производишь, а – кудахчешь. Курица, а не орел. Глазами сверкаешь, а в них – муть-тусклость одна.
– А?! – за кобуру схватился.
Тот, кто постарше, сглотнул, чтоб не рассмеяться и схватил за руку того, кто помоложе:
– Спокойно.
– Да я... Я те дам “курица”!
– Да дашь-то, дашь, это уж точно, да все одно по-куриному, это уж я проходил.
– Так что ж ты проходил? – спросил тот, кто постарше чуть ли не приятельским тоном. – А то у нас тут в документах насчет тебя неясность по этому поводу.
– Ну, тогда какой же ты особист, что на меня у вас в документах неясность? А должна быть светлость, коли работа такая.
– Война, батюшка, война.
– Кому – война, а вам особистам – мать родна. Лепи из нашего брата шпионов, пол-России вон сколько лет под чужим, не вашим присмотром было.
– Да и тебе война – не мачеха, война ж тебя попом сделала.
– Да уж никуда не денешься, она и храм этот из склада вновь храмом сделала. То, вон, Багратионов прах из могилы выдергиваете, срамное поругание устраиваете, теперь, пожалуйста – “танковая колонна имени Багратиона”. Имя Суворова и вслух-то произнести нельзя было, как же, “слуга царскому режиму”, а теперь, вон, ордена его имени. И пятилетки безбожия ваши – война угробила. Да и то, друг дружке глотки рвать, свое же, веками нажитое, крушить-ломать и называть это “гражданской войной”, это одно, тут безбожие самое оно. Тут слово “Отечество” хуже матерного, за него и к стенке запросто. А вот такая война, когда извне силища наваливается, тут, коли Бога не вспомнишь – пропадешь. Тут и война стала – Отечественной! И вам, небось, свыше указ есть: вот этот храм не трогать, не закрывать? А?
– Есть, к сожалению, – сказал тот, кто помоложе. Очень выразительно сказал.
– Как это “к сожалению”? – ехидно спросил допрашиваемый и голову к плечу наклонил. – Насколько я понимаю, указ сей должен идти от товарища Сталина? Такой указ не мог его миновать. А? А ты, значит, сожалеешь?
– Да ты мне тут!.. будешь...
Опять пришлось тому, кто постарше, успокаивать того, кто помоложе.
– Да, – сказал тот, кто постарше, – и у меня к этой струе тоже душа не лежит. Но – приказ.
Расстроился почему-то допрашиваемый от такого его слова и спросил грустно:
– Что так? Эх, куда ж она у всех вас лежит, душа ваша, души ваши? Снарядами купола церковные срезать? Где она у вас там лежит, стоит, а может, сидит?..
– Ты у меня точно сядешь, – задушевно сказал тот, кто помоложе.
– Да этим тоже пуган, сидел уже.
– По 58-й, небось?
– Да нет, Бог миловал, по ней ведь не выходят. За убийство.
– За что?! – одновременно вырвалось у обоих допросителей.
– По статье за убийство. Да только понарошку. Я ж только обещал убить его, есть тут один... Хлыщом был жутко куражистым, ныне раб Божий, усердный прихожанин храма сего. Калекой с фронта. Он тогда все хотел камнем в глаз надвратной иконе попасть. Богородичной. Вот этого храма, который товарищ Сталин нынче закрывать не велит. И все никак не попадалось. И говорю ему: все одно ведь не попадешь, а у самого свербит в душе, а ну возьмет, да попадет. А сельчане как на футбол ходили глазеть: попадет – не попадет. А я-то во всеуслышание громыхнул: не попадете-де, Господь не допустит, а у самого скребется на душонке... разве ж вера у нас... Ну и однажды взъярилось во мне, я его за руку, тот на вздыбу, да я и выпалил – убью иначе... А через день нализался он, ну и полез на меня без причины, но, видно, ту мою угрозу памятуя. Ну а я и отмахнулся, вмазал ему. От души, правда, вмазал, а душа моя тогда хуже вашей не пойми куда лежала.
Ну вот, меня в кутузку, он через минуту оклемался, а мне, памятуя угрозу мою, убийство пришили через 19-ю, через намерение.
Грозил – значит, хотел убить. А жив не жив убитый, это уже сущая безделица. Да оно и так: за каждое ведь праздное слово дадим ответ. Так сказано. И всех касается. Ну вот, пять лет и давал я ответ, по году за каждое мое слово из фразы моей запальчивой.
Поначалу, вообще-то, цепляли мне 58-ю. Все из-за причины моего рукоприкладства, пятилетка безбожия в самую силу входила. Тоже, помню, двое вот так же насупротив сидели и вот так же... да нет, не так, куда там “так”, через каждую фразу били то в лоб, то в сердце, то в печенки, ну и рык, яко у львов... Вы, ребята, как вспомню их, родными кажетесь. “А нам, – орут, – будешь угрожать, если камнями в икону?” Вам не буду, говорю, вы не попадете. “А попадем, – говорят, – подпишешь список наветный на 300 человек, что они-де всякие пакости власти подстраивали?” Ну из меня и вырвалось – “подпишу!” А не попадете, говорю, не тронете этих 300 человек? Ну, думаю, сейчас точно пристрелят, а сам молитву Иисусову творю... Так согласились! “Но ты, – говорят, – все равно сидеть будешь!” Да ладно, думаю, мне и вправду все одно сидеть за то, или за это, так хоть тех не тронут. Э, ребята, надо видеть было то действо! Какое там кино, никаким кином не показать, что в самом деле бывает. А они, двое допрошателей моих, ну прямо в раж вошли и даже бить перестали. Ребята, говорю, только ваше камнеметанье будете при мне совершать. “Что, не веришь нам?” – “Не верю, конечно”.
Ну, в общем, забрали они меня из тюрьмы под расписку, якобы на энтот, на... ну, как же его...
– На следственный эксперимент?
– О! На его. Хотя какой в моем деле мог быть этот... ну да... Еще раз моего живого-убитого по морде съездить? Приехали мы ко храму сему, сельчане думали, что меня на свободу выпустили, а те двое два мешка камней из машины вынимают. Чего ж, говорю, так много набрали? А те: “А кто ж его знает. Этот твой живой-убитый больше израсходовал, да не попал. А мы попадем!” Ну прям совсем голову потеряли, ну будто вот ничего больше в жизни не надо, как только в икону камнем попасть. И обо мне забыли, хотя один спросил грозно: “А не убежишь?” Да куда ж мне, говорю, от судьбы своей, да от Божией Матери бежать? Кто ж вам кроме меня помешать может?
Те аж взвились: “Как это мешать?! Да мы тебя сейчас на месте!..” Да молитвой, говорю, мешать, сотрясением воздусей жалким моим языком к Ней вот, к Царице Небесной, чтоб образумила Она вас. Те только рассмеялись. “Валяй, – говорят, – сотрясай. Поглядим, кто кого”. И под смех один другому велит ручку приготовить для меня, для подписи моей, значит. И началось... А ручка не понадобилась. Тут они слово сдержали, хотя и не совсем, кое-кого из тех трехсот все-таки дернули, сидел потом с ними. Ну, то их грех, да и видать, не самый-рассамый, что они на себя взвалили. Эх, видеть надо было то камнеметание, как токо руки от напруги не отсохли. А может потом и отсохли, неведомо мне. А камень ведь страшное оружие, в умелых руках не слабее пули.
Во времена Спасителя у иудеев была казнь такая – побитие камнями. До смерти забивали, как Стефана-первомученика. Ему и молился. Ну и – Ей, Покровительнице храма сего, Смоленскому образу Ее. И святому общероссийскому и местному, Иоанну Воину. Ох, как молился, ох как сотрясал, килограмм на пять похудел, будто два вагона разгрузил, и чувствую, что моя молитва ну как бы и ни при чем, как бы и не нужна, хотя... молитва всегда нужна. Как умеешь, но молись... ну вот, чую, что Сама Она решила – не попадут. А те уже почти вплотную к вратам подошли, уж на штукатурке выбоины, что от ваших пуль вокруг Всевидящего Ока, а камни, что на крышу залетели, а таких больше половины, назад не возвращаются, за карнизики-выступчики цепляются, там и остаются. А у тех двоих уже не раж, а вообще что-то непотребное. Все село от мала до велика вокруг столпилось, глазеют, кто ахает, крестится, а у кого в зенках, так же как у тех двоих – давай, давай, ма-зи-ла... А те уже не то, что матерятся, а такое выкрикивают на ходу от бешенства, что никакому писателю не сочинить. Нельзя такого сочинить, прилетает такое непотребство откуда-то, да ясно откуда...
А я вконец успокоился и на лавочку присел, вот на эту самую, что сейчас насупротив вас сижу. И та лавочка, на которой вы сидите, тоже как была, так и осталась. Ну а один из тех двоих, богатырь из богатырей, ни до, ни после не видал таких, кулаки, что ведра, как вдруг заорет в толпу: “А ну, давай подноси камни! Чтоб каждый по десятку принес! И сами – огонь по иконе! Всем кидать!..”
“Э, – говорю, – мы так не договаривались”, а у самого спокойствие еще успокойнее, хоть со всего света собирайте метателей, не попадете. И давно не молюсь уже, сил нет, гляжу только.
А глядеть было на что. Точно знаю теперь, что кроме меня никто такого зрелища не видал. Кидатели, те ничего видеть не могли, кидатели кидали. Представляете, стоит 200 человек в десяти шагах от иконы Владычицы, от Царицы Небесной, и каждый каждую секунду в Нее по камню. Куды там пулемету, любой пулемет закидали бы кидатели. Ну, понятно, кто как кидает: кто нарочно мимо, а кто и целится. Ну а как этот, кулаковедровый, обернется, да рыкнет на толпу, тут уж все они прицельно кидают. А половина камней так и осталась на крыше. Не убирал и не буду. Пусть ходят наши и – помнят.
– И что, так и не попали? – спросил тот, кто постарше, нервно закуривая.
– Странный вопрос, конечно нет. Раз сама Царица Небесная решила, кто ж может попасть? Потом, вот сейчас, война уже шла, под Москвой фронт был, когда исповедовал наших, у каждого спрашивал, кто тогда как кидал. Эх, грехи наши тяжкие... Каждый хоть один раз, а прицельно кидал, целился, значит. Кто просто из интересу: неужто не попаду? А кто от страху, когда этот, кулаковедровый, рыкал, приказывал.
– И правильно делали! – сказал тот, кто помоложе. – Приказ надо выполнять. А то какая-то Царица Небесная – чует он – ре-ши-ла...
– А может ты заливаешь, что не попали, столько лет прошло, поди проверь теперь.
– Не заливаю. О таких чудесах заливать – себе за шиворот кислоту заливать. А проверить проще простого. Вон целое село очевидцев-кидателей. Да и на саму икону глянь – она ж бумажненькая, хоть раз бы кто попал, не было б ее. Ты глянь на булыжники, что на крыше. Тот кукаковедровый таким булыжником танк прошибет. А образ сей с тех пор для нас чудотворный, хоть и бумажненький. Себя в обиду не дала, так знать и нас сирых по молитве нашей обиду не даст. И храм этот будет стоять как стоит пока мы молимся, это я теперь точно знаю.
– А вот если я сейчас из пистолета по твоей бумажненькой, как думаешь, промахнусь? Отклонит пулю твоя молитва? – и тот, кто помоложе, стал расстегивать кобуру.
– Остынь, я сказал, – тот, кто постарше, и потянул было руку урезонить напарника, но рука его была резко отброшена, а пистолет вынут.
– Нет, ты не промахнешься, – сказал допрашиваемый. Очень спокойно почему-то сказал, хотя рука с пистолетом явно не шутила и к спокойствию не располагала. – С тобой будет по-другому. Я тебе сейчас или руки обломаю, и пистолет отниму, или пулю от тебя приму. Но целиться в икону будешь только через меня. Пресвятая Богородица, иерей-мученик Кузя, дайте силы вынести все, что предстоит и не предать.
Серьезно воспринял ситуацию тот, кто помоложе, но жесткие пальцы того, кто постарше, уже держали руку с пистолетом:
– Остывай, остывай. Стрельба сегодня не предусмотрена, потом не отбояримся. Спо-окойно, клади пистолет назад, вот та-ак. Раньше не перестреляли всех их, вместе с ихними бумажненькими. Дождались приказа: храмы, противником открытые, не закрывать – локти кусай, а терпи.
– Гражданин начальник, а почему все-таки “локти кусай”? Ну, порезвились, постреляли по Всевидящему Оку, повзрывали, порасстреливали, пограбили, на штыки поподнимали, в реках-болотах потопили, в землю живьем позарывали... Ну, очухиваться пора. Меру милости Всевышнего осознать: стоко нарезвил-начудил, а жив. Кайся, и хоть как раньше начудил-нарезвил, а все одно прощен и вот оно – Царство Небесное перед тобой. Да тут каяться надо, а не локти кусать, что не всех перестрелял-перетопил. А?
– Как сказал тебе мой напарник, здесь вопросы задаем мы, – очень иронично-живописно глядел-разглядывал допрашиваемого тот, кто постарше. Будто вот только что увидел его, будто и не было еще никакого допроса. И в облике того, кто постарше, как показалось допрашиваемому, вдруг объявилось то, чего не было все это время, пока сидели они тут. А ведь показалось, что когда говорил, нервно пальцы перебирая, что крутит его около этих мест, что будто... ну хотя бы слегка сожалеют нервные пальцы, что нажимали они когда-то курок винтовки, на Око направленной и оставили около него свою выбоину. Нет. Не сожалеют. Показалось. И сейчас бы нажали, но сейчас носитель их уверен, что даже если в самый глаз попадешь, не будет того, чего ждешь от попадания. Да и приказ... А ирония в глазах того, кто постарше, набухала и походила теперь на издевку: “Да, отец Иоанн, рано тебе в пастыри, слабачок ты в людях разбираться”.
Однако, понял допрашиваемый издевку на себя направленную и так же молча отвечал печальным взглядом: “Да уж, обмишурился. А ведь жаль, ох как жаль тебя. Тоже мне, стрелок”. “Сам себя пожалей, дождемся другого приказа, искрошу тогда и храм, и тебя заодно”.
– Отец Иоанн, – тот, кто постарше, упразднил иронию-издевку и сел на лавочку, – а какого это мученика иерея Кузю ты упоминал? Чего-то не припомню.
– А это наш, местный, во-он крестик его на погосте, третий от заборчика.
– Ничего себе, крестик, в два человеческих роста.
– По жизненным заслугам и посмертная память. Чтоб всем видать было. А ты бы мог и припомнить, коли крутило тебя тут. Бать-Кузь – так вся округа его звала. Вот в этом самом храме всю жизнь служил, девятый десяток разменял, а в двадцать втором годе, шесть лет мне как раз стукнуло, вон как раз с того места, где дыра нынче от вашего снаряда и сбросили его рез-вя-щи-еся. Тебя там, чаем, не было, или в другом месте уже крутило, в другом месте во Всевидящее Око стрелял?
– Чаем не было, – отрезал тот, кто постарше, – в другом месте крутило, в другом месте стрелял.
– Эх, крутилы-стрелялы... Ну вот, сбросили батюшку нашего, сбросили бать-Кузю – не отдавал он церковные ценности наши эк...экс... ну, в общем, грабить храм наш не давал. Народ созвал, а ваши – подмогу с пулеметами и винтовками. Ну, народ разбежался, а бать-Кузя туда наверх, сзади штыками... Сбросили. Целые сутки не давали тело подобрать. Рядом воронью всякую приманку накидали, чтоб воронье притянуть в соучастники, чтоб поклевали батюшку. Так ни одна даже близко не села! Эти начали со злости даже в ворон стрелять. Ну, а когда схлынули грабители, похоронили бать-Кузю... А у нас было что грабить. Одних золотых окладов сколько было, в основном радением жителя нашего купца-фабриканта Пудова. Его на день раньше бать-Кузи на штыки подняли. Чуть дале большого креста его крестик. А мимо большого креста никто не пройдет и каждый спросит, а я отвечу, житие бать-Кузино записал, всем и рассказываю. Было дело и прикладывались ко кресту. И земличку берут. Коли не подсыпал бы, яма бы уже образовалась.
– Агитируешь, значит? – спросил тот, кто постарше.
– Да нет же, агитация это ваш безсмысленный удел. Я – проповедую...
– Слушай, может все-таки оформим его? – не унимался молодой.
– Нельзя, – тот, кто постарше, глубоко затянулся беломориной. – Приказ.
– А сначала снаряды поможешь вынести! У вас наверняка и документ есть во-он в той папочке, насчет не только незакрытия, но и содействия. А? Половинчатых приказов товарищ Сталин не дает. В подвале снарядов полно. Тогда стреляли и ваши и ихние. Все стреляли. И все по храму, больше некуда. “О-ри-ен-тир!” Да не боись, не взорвутся снаряды, сколько уже Литургий отслужено! А убрать надо, а то надысь приезжал тут один из вашей же конторы, грозил, что закроет, коль не уберем.
– Да остановись ты, – резко-нервно перебил тот, кто постарше. – Ты толком говори, какие снаряды, где?
– А прямо под нами, там где сидим, штук полтыщи. Неразорвавшихся.
– Что?! Как “под нами”?
– Сколько?! Как “где сидим”?
Оба допрашивающих привстали и весьма растерянно и озабоченно глянули себе под ноги.
– Ага, точно, там они. Сейчас посмотрим пойдем. Ваши тоже, правда, как увидали, сразу сбежали, но вы же грозные особисты, вы не сбежите, вы поможете!.. Ладно, без вас выволокем, коли приказано, завтра и начнем. И Бумажненькая наша при нас. Ну, пошли смотреть? – допрашиваемый в упор глядел на того, кто помоложе. – Или тоже сбежите?
– Пошли, – сказал тот, кто помоложе, – не сбежим.

–...Сюда, сюда за мной, здесь вход... подвальчик тут коридорный, аж с самого древнего веку, вот там они и есть, и с той и с другой стороны... Как вы убежали... ну, временно отступили, немцы храм открыли сначала по нашей челобитной, а как снаряды увидали, тоже заартачились.
Ну, вынайте, говорю. А их саперы говорят: “Невозможно, возможно только взрывать”. Не дам, говорю, взрывать, те отступившие временно не взорвали, а уж вам, разрешившим открыть, взорвать этот храм точно не дам. Подумаешь, настреляли дураки снарядов.
Сам штурмбанфюрер их приезжал, осматривал, на Литургии присутствовал, меня в упор взглядом своим буровил, даю ли, мол, гарантию, что не взорвутся. Даю, говорю, гарантию, гарантия одна, говорю – молитва. Спаси, Господи! Молите Бога о нас Божия Матерь Смоленская и Иоанн Воин... Вот дверь, вот сюда... сейчас свет зажгу... А как же, провели свет, видно чтоб было, а поначалу сколько раз голову об них расшибал, торчат... И чего-то их всех сюда стянуло, в подвал этот... Двадцать штук выволок...
– Погоди, как выволок, куда выволок?
– Как куда? Во двор. Это еще при тех, которые нынче отступили.
– Погоди! Так эта та груда, что ли?! Это – неразорвавшиеся?!
– Ну да. Больше ж некуда. Потом увезем.
Оба допрашивателя невольно остановились.
– Ладно, веди дальше.
– Да уж пришли, головой не заденьте, сейчас свет включу.
Свет включился, и – ударило в глаза: две стены, справа и слева в пяти метрах друг от друга, а из стен пупырышки продолговатые торчат навстречу друг другу, будто не стены, а два ежа больших лежат, топорща иглами друг на друга. Ойкнули, вскрикнули допрашиватели.
– М-да, – сказал тот, кто постарше. – А над всем этим, значит, место, где мы сидели?
– Ага.
Тот, кто помоложе, ничего не спрашивал, он шел крадущейся походкой по подвалу и озирался. Знавал он толк в артиллерии и артобстреле. Он наблюдал невозможное. Столкнулись два снаряда в точке своего приземления, что с ними должно быть? А когда камни пробивали?! Почему они не взорвались? Этот вопрос и задал тот, кто помоложе священнику Ивану Скудоумову. Тот пожал плечами и сказал тихо:
– Бумажненькая.
– Не плети ты мне про Бумажненькую, ты мне по делу говори, чего ты тут наколдовал?!
– Да ведь это каждую секунду взорваться может! – прошипел старший допрашиватель.
– Это не взорвется, – громко сказал иерей Иван Скудоумов.
Старший допрашиватель призакрыл глаза. После первой секунды призакрытия взрыва не последовало, как и после второй. Он открыл глаза, глянул на допрашиваемого и окончательно понял, что не взорвется. И еще понял, нет, почувствовал, что сейчас он узнает выбоины от своих пуль около Всевидящего Ока.
– Ну тогда нам придется взорвать его самим, – уже спокойно сказал старший допрашиватель. И нечто вроде ухмылки показалось на краешках губ. – Прикасаться не то что к снарядам, к стенам нельзя. Да здесь и говорить громко нельзя. Ахнет вот сейчас – на Луну улетим. Точнее не мы, а ошметки наши. Вместе со всем поселком. А поселок прямо сейчас эвакуировать. И ни на какую мою папочку ты не кивай. Со-дей-ствие ему!.. Содействие, чтобы люди целы остались.
– Ишь, как особый отдел людей полюбил.
– Мышь пробежит сейчас вот по этому, вот торчит, 122-х миллиметровому, и все!
– И как же ты будешь взрывать?
– Дерну за веревочку, чтобы вон тот кирпич вон на тот снаряд упал и все.
– Да зачем же дергать-то, веревочку опять же тянуть. Какой, говоришь, снаряд-то? А вот потяжельше камешек, – не успели оба допрашивателя сообразить, как поднял допрашиваемый из под ноги камень размером с кулак кулаковедерного бросателя и бросил в тот самый снаряд.
Звякнуло, отскочило. Тишина. Тут младший допрашиватель очнулся от оцепенения. Нет, не было страха у него перед тем, что могло сейчас произойти, когда б ошметки его на Луну полетели. Нечто другое вцепилось в сознание – непонятка. Мало было непоняток на его коротком жизненном пути. Все они или рассасывались сами по себе, или он сам уничтожал их быстренько своим особо-особистким волевым усилием. Даже вкраплинки растерянности не должно быть на жизненном пути человека. Удел человека растерянного по жизни – никчемность, маята, пустота и зуботычины, которые быстро оборвут эту жизнь. В этом младший допрашиватель нисколько не сомневался.
– ...А первые снаряды мы с художником одним выносили. Тут он прятался от вашей конторы, арестовать его должны были. Не вскидывайся, начальник, не достать его теперь – десятый крест на погосте после бать-Кузиного креста – его крест...
Гляжу, сидит, храм рисует, ну и все, что рядом, а рядом – крапива в два роста, а из храма – березы в руку толщиной, купола без крестов галками облеплены. И именно это ему больше всего и нравилось. “Люблю, – говорит, – запечатлевать запустение”. И вообще, он млел от запустения, от развалин, от заросшести.
А я и говорю ему: так в Евангелии перед словом “запустение” стоит слово “мерзость”, а вместе – “мерзость запустения”. Эх, сколько спорили с ним... интеллигент...
“Люблю, – говорит, – угасание. Эстетика смерти, когда в ней лирика с...” этой... “патетикой выше эстетики пошлой жизни”. Это ж выговорить надо, не то что запомнить. Это значит, когда крапива купол подпирает, береза кладку продирает, это значит, эстетика... Ну я снаряд ему в руки сунул, выноси, говорю, вот о ступеньку споткнешься, будет тебе эстетика. Побелел, замычал. “Не хочу, – говорит. – Романтичней медленный уход из мира, а тут – сразу на куски, никакой эстетики нет, оказывается, когда штаны на дереве, а задница на облаке”. Посмеялись и первые два снаряда вынесли.
– Слушай, – резко перебил его старший допрашиватель, ты заканчивай со своими байками! Тут вот понимаешь...
– Да нечего тут понимать. Не взорвется. Упросили мы всем приходом нашу Смоленскую, чтоб распростерла покров Свой, окутала б им чушки эти, отняла бы у них силу смертоносную. А Она и говорит нам...
– Во сне?
– Наяву! Голосом душу пронзающим: “Дам Я вам покров, который просите, только крепость его от вас зависеть будет, от молитвы вашей, постоянной, неусыпающей, истовой. Ослабнет молитва ваша и покров ослабнет, и взрыв будет сильней, чем заложено в этих чушках смерть несущей силой. Так молитесь, как молились Мне Русские люди, когда Я Наполеона в 1812 году прогнала, вот и займитесь, наконец, делом. Одним. Единственным. Тем делом, что Сын Мой от вас требует. Молитвой ко Мне”.
– А ты поэт, отец Иван. Точно про тебя мой напарник сказал – ты первый будешь в очереди, когда директива сменится.
– А ты не стращай, особист, и... спичку свою пригаси, курить здесь нельзя, закуришь – точно взорвемся, хоть и молимся мы.
Старший особист пригасил спичку, вынул изо рта беломорину.
– Значит, говоришь, молитва ваша важней всего в жизни?
– Так и есть.
– И все, что ты мне сейчас наплел, это Она тебе Сама сказала?
– Ага. Гляжу на Бумажненькую и слышу Ее слова. А она, Бумажненькая, Смоленская ведь, воительница! Не шутит Она... И ты услышать можешь. Только уши свои особые напряги.
И тут вдруг младший допрашиватель встал между напарником своим и допрашиваемым. Не существовало сейчас для него никого в мире, кроме этого допрашиваемого. Вторая непонятка возникла: увидел он, что нет в этом допрашиваемом лукавства. И это было хлеще неразорвавшихся снарядов.
Младший допрошатель подошел к стене и выдернул из нее головку снаряда. Даже иерей Скудоумов ойкнул. Младший допрошатель держал в руке страшный смертоносный груз и в упор рассматривал его. Родной 122-х миллиметровый подарочек родного отечественного гвардейского артиллерийского залпа.
Никто не испытывал на себе такого его взгляда. Впервые в жизни смотрел так молодой особист. Любой подследственный от такого его взгляда должен был бы тут же неминуемо умереть, а снаряд – неминуемо взорваться. Чуял, видел молодой особист могучую силу, клокотавшую внутри подарочка, готовую и жаждущую в мгновенье разметать все кругом на куски. Но теперь он видел и чувствовал и другую силу, намертво прихлопнувшую гвардейскую могучесть. Этой силе не мог противостоять никто и ничто.
Непонятное становилось правдой – простой, ясной, чистой, насквозь видимой, как капля родниковой воды. Вот она, эта сила, смотри и выбирай. Она никому и никогда не причинит зла, но за каждое свое пакостное деяние надо будет держать ответ перед ней.
Младший обратил взгляд на иерея Ивана. Священник ответил уверенно:
– Они все под Покровом Пресвятой Богородицы.

Эпилог

Того, кто “помоложе”, – Владимиром его звали, – образумила “Бумажненькая” и снаряды эти. А старший, упористый, он – не-е-ет. Уж и война кончилась, а все неймется ему. “Жизнь положу, – орал, – но закрою ваш храм”. После войны он в большие чины вышел. Даже было дело: дрались они с тем образумленным, Владимиром, прямо на площади у храма. Тогда и арестовали Владимира.
А снаряды вытаскивали потом сельчане. Тяж-желые... На подводу снаряд – плюх, а там уже их штук 15, а сердчишко – ух!.. А ну как рванет сейчас... А затем и страх прошел, будто простые железки таскали. Их в особое захоронение возили. Туда потом даже ученые наезжали, все выучевывали, почему у них взрывная сила пропала... А один снаряд так и остался, так и не смогли его выдрать. И батюшка благословил его не трогать.
А старший закрывал потом храм... Когда уж совсем старым стал.

– Итак, общее собрание трудящихся села Ивановское объявляю открытым. Чем быстрее решим вопрос, тем быстрее закроем и разойдемся. Собственно вопрос уже решен...
– А где батюшка? – раздались голоса.
– Отец Иоанн в данный момент находится в секретариате епархии. Будет позже.
– Подстроили, – сказал один дед.
– Слушай, – грозно обратился к деду хозяин собрания, – да ты вообще в этом храме не бываешь, тебе-то что?
– Ну, и ты не бываешь. Однако ж неравнодушен ты к нему. И я неравнодушен, только в другую сторону.
– Так мы ж не взрываем его...
– Да его не взорвешь, пытались.
– Вот мы и не взрываем, мы закрываем, – зловеще ухмыльнулся бывший грозный особист, – ну тебе не все ли равно, мимо какого храма ходить, мимо действующего или бездействующего, внутрь все равно не заходишь? – бывший особист почти смеялся. – Хватит лирики. Итак, общеподводящее слово имеет товарищ Подлесный, инвалид войны.
– Инвалид – дерьмом набит, – буркнул дед, – да не дергай ты меня, – накинулся он на жену, которая сидела рядом с ним, – сидите тут... Все вы тут инвалиды! Правильно закрываешь!
Дед встал и решительно вышел из собрания.
Инвалид Подлесный сказал такую речь:
– Я в прошлом верил религии, а после я убедился на примерах нашей жизни, что религия есть обман. Я благодарен ученым и руководящим товарищам за воспитание, что они помогли мне стать на правильный путь. Поскольку наша наука дошла до того, что творит чудеса, советские люди посылают ракеты на Луну, а безсильный Бог не может оттуда сбросить наш вымпел, то ясно, что Бога нет, и церковь надо закрыть.
– Ну-с, голосуем, – сказал хозяин собрания, – кто за закрытие, поднимаем руки. Быстренько, быстренько поднимаем руки, поактивнее!..
В открытом окне возник дед. Он скорчил страшную ухмылистую гримасу и заревел жутким ревом:
– А ну, руки подня-я-ять!
У половины собравшихся сами собой дернулись обе руки вверх. Почти все вскрикнули от неожиданности. Дед же взакат расхохотался:
– Во-от как с ними надо. Инвалид! Тьфу на вас!..
И теперь дед окончательно покинул собрание. Ничто теперь не заслоняло храма, глядящего в окно на собравшихся. Надвратная “Бумажненькая” отсюда виделась маленьким цветным пятнышком.
Руки оставшейся половины собрания уже медленно потянулись вверх...
– Ну вот и славненько, – подвел итог хозяин собрания, – а теперь подходим к столу... впрочем, нет, – чтоб без толкотни, товарищ Подлесный, пройдите по рядам и пусть каждый распишется в постановлении.
Всех обошел товарищ Подлесный, и все расписались. Он очень внимательно смотрел, как расписывались.
– Да ты не мухлюй, ты свою, настоящую подпись ставь!..
И тут вошел отец Иоанн.
– Ну-с, батюшка, дело сделано, – так встретил его хозяин собрания, – вашей подписи не требуется, от вас требуются ключи.
– Какой подписи? – недоуменно спросил батюшка.
– Да вот, бумаги, единодушное решение, бывших, так сказать, прихожан.
Батюшка долго смотрел на бумагу, наконец, поднял глаза на собрание. Все глядели перед собой в пол, ни один не поднял головы. Хозяин собрания улыбался:
– Ты, поп, глазами-то своими не буравь трудящихся, ты ключи давай, да расходиться будем, а то вон дождь начинается.
– То не дождь, то слезы Владычицы нашей, Пресвятой Богородицы.
Сказав так, батюшка отвернулся от собрания, пошел к двери и, проходя мимо стола, положил на него связку ключей. Товарищ Подлесный открыл ящик и бросил туда связку. Вместе со звоном ее падения со стороны храма раздался приглушенный гул, и зазвенели стекла в окнах. Батюшка остановился у двери и, не оборачиваясь, сказал:
– Это снаряд взорвался. Тот. Последний. И остальные взорвутся – потому что перестали молиться.
И, сказав так, вышел.

Те, у кого были коротковолновые приемники, в тот вечер могли слышать сообщение: “На спецзахоронении отработанного оружия сегодня произошел взрыв. Причины взрыва не сообщаются, жертв нет”.