Лето на стадионе

Зорин Иван Васильевич
ЛЕТО НА СТАДИОНЕ

Посреди каменистой пустыни многоэтажек «Торпедо» в жару становится оазисом, за его центральной ареной - бурьян в рост и дикие кусты. В полдень звонят колокола Симонова монастыря, как часы, стрекочут кузнечики, и бегут, словно вагоны бесконечного поезда, груженые влагой облака. Я целыми днями валяюсь в зарослях чертополоха на уцелевшей чудом деревянной трибуне, которую зову «кораблем», гляжу в бездонное небо в надежде выдавить из себя хотя бы строчку.
Но в голову ничего не идет.
Тогда я перелистываю «Историю Российской Империи на рубеже XVIII – XIX в.в.».
А потом появляется Женька.
Женька не бомж, у него есть квартира, но там, по его словам, поселилась злая «баба», которую невозможно выгнать, и он уже месяц как вписался в ландшафт – приобрел алкогольный загар, обветренные губы, ходит в мятых, жеваных брюках с отключенным «мобильным» в кармане. Каждый день он порывается ехать домой, каждую ночь спит на трубах теплосети, постелив сверху куски картона.
«Синячить будем?» - приветствует он.
«С утра?» - кривлюсь я.
Пока Женька не сильно пьян, мы играем в шахматы, которые он носит в щеголеватой сумке, часто теряет, но так как зариться на них некому, находит вновь. За игрой он потихоньку набирается, опрокидывая по четверти стакана, и, в конце концов, уставляется стеклянными глазами: «Дай стольник…»
Стольника у меня нет, и тогда он сметает фигуры: «Иди ты на х..!»

Екатерина Великая, без которой ни одна пушка в Европе не могла выстрелить, умерла на стульчаке, сделанном после раздела Польши из наследственного трона династии Пястов.

В юности Женька четыре года провел на нарах, о чем не любит вспоминать. «Мать меня не любила, - жалуется он. – Среди евреек это редкость, видно, она моего отца-русака не жаловала - с этого все и пошло…» У Женьки есть сводный брат, который по утрам будит его ревом «ауди», оставляет немного денег и сумку с продуктами. «Вот что такое еврейская семья», - гордится Женька, выменивая продукты на бутылку. А после раскалывается: «Это он за наследство расплачивается…» И я в который раз слушаю, как Женька ухаживал за парализованной матерью, как после ее смерти уступил ее квартиру брату. «У него дочь, а я – бобыль…» Но это ложь. У Женьки есть взрослый сын. «От проститутки», - как-то проговорился он.
И это все, что ему о нем известно.

После взятия Парижа сорок тысяч русских не захотели возвращаться на родину.

«Жизнь алкоголика полна неожиданностей», - бахвалится Женька, намекая, на времена, когда был при деньгах. Он работал тогда в «шоу-бизнесе», и до сих пор сыплет именами «звезд», которым устраивал концерты. Я слушаю вполуха, не переставая кивать, начинаю читать стихи. Женька замирает. «Я – вор, - скалится он, - школу не закончил, теперь приходится воровать знания…»

Каждый, как бабочка, наколот на иголку своего времени, как ни вытягивай шею, как ни трепещи – не соскочишь…

На соседней лавке спит Эдик. Чем он занимается, никто не знает, говорят, промышляет ночами на вокзалах. Впереди у него пустота, а за плечами остался Афганистан. «“Духи” по горам скачут, как козы, - бывало, вспоминал он. – Из “калаша” не взять, разве из гранатомета…» И нервно курил, краснея от напряжения: «А уж если поймаем, пули жалели – башку отрезали, как барану…» Эдик маленький, чернявый. У него семья в Баку, там его зовут Эльгаром и по пятницам водят в мечеть. Эдик вечно просит взаймы «до завтра», и никогда не отдает. «Такая жизнь, братуха, – получив отказ, огрызается он. – Друзья остались в прошлом…»
После ранения Эдик прихрамывает и злится, когда у него проверяют документы. «Я за страну кровь лил, а теперь любой мент на меня катит…»

Последним любовником престарелой императрицы был двадцатидвухлетний поручик, в спальне которого ломали шапки убеленные сединами статс-секретари, низко кланялись боевые генералы, не сгибавшиеся перед полчищами врагов…

К вечеру подтягиваются молодые токсикоманы, держатся особняком, и после них в кустах желтеют целлофановые пакеты, слипшиеся от загустевшего клея, как сопливые носовые платки…

Пахло липой, я смотрел, как осы точат жала о дерево, а в голову лезла какая-то бессмыслица: «На мне дом, о, Роза – нам не до мороза…».. Однако, записав ее, я подумал, что одни и те же слова можно понять по-разному, и отсюда - все беды…

 - Жень, а, правда, бывают времена, когда бомжем быть честнее?
 - На земле они всегда… И Господь ведь к кому пришел – к нам же, бомжам… Только его ошельмовали…
 - Это как?
 - А так - своим сделали, ручным… Теперь одной рукой в карман лезут, а в другой свечку держат… В нашем городе нет места Богу…

Раньше Алексей Митрофанович Кожара был математиком. «Достаточно допустить одну бесконечность, чтобы свести к ней остальные, - плескал он водку в зажатый коленями стакан. – Такая бесконечность – Бог, то неизвестное в мировом уравнении, через которое религия выражает все загадки…» Трезвым Кожара был мрачен, но, выпив, улыбался, как юноша, точно впереди у него была тысяча жизней. «Но разве это приближает к истине?» Он так и застывал со стаканом в одной руке и бутылкой - в другой. «Сегодня вообще все вокруг только и грузят разной дрянью, поэтому важно, конечно, узнавать новое, но еще важнее не узнавать лишнего… Вот скажите, на хрена вам дался Наполеон? А вот секретаршу начальника надо знать обязательно». Алексей Митрофанович наконец выпивал. Но на закуску у него опять были слова. «Ведь что нас объединяет? Настоящее. “Теперь” – это единственный наш общий знаменатель, а прошлое, как и будущее, у каждого свое…»
«Ну, ладно, уговорил, - обрывали его. – Наливай…»

По пятницам приезжает Карина. Она часами рассказывает про пьяницу-мужа, семейные скандалы, безденежье и все время спрашивает: «А ты, правда, за квартиру не платишь?» Я киваю. Но она не верит. Болтовня меня утомляет, и я предлагаю сходить в магазин. После «чекушки» с «мерзавчиком» у нее начинает заплетаться язык. Я составляю ей компанию, а потом склоняю к оральному сексу. Она обижается: «Ты потом со мной не будешь разговаривать…»
Провожая Карину, я даю себе слово, что наша встреча последняя, но через неделю, проклиная себя, набираю ее телефон.

У всесильного Аракчеева камердинером был Степан, сын прежнего камердинера, служившего еще Аракчееву-отцу. Степан был ровесником Аракчеева, когда его отец умер, сироту взяли в барский дом, так что дети выросли на одном дворе, их даже купали в одном корыте. А когда Аракчеев пошел в гору, то оставил хозяйство на своем названном брате. И не стало человека несчастнее: граф сек его на каждом шагу, плевал при всех в лицо, не разрешая ни отворачиваться, ни утираться. А когда однажды Степан упал на колени и, рыдая, просил сослать его на каторгу в Сибирь, ответил: «В Сибирь захотел? Я тебе покажу Сибирь! Тебе Сибирь раем покажется, ты о ней мечтать будешь, да не попадешь, я тебя здесь запорю». И запорол. Наложил Степан на себя руки.

Как жить? Никому не нужен, ничего не умею. «У нас испокон веку важно, не что умеешь, а кого знаешь…» - успокаивает Женька. И, жуя травинку, советует: «У тебя гены хорошие – сможешь выгодно продать…» «Это как?» «Дай объявление: “Помогаю одиноким дамам обзавестись детьми. Тайну гарантирую, на отцовство не претендую”» Я смотрю, как блестят его наглые глаза, как равнодушно перекатывается во рту травинка, и думаю, что стыд не лук - глаз не ест. «Таких охотников пруд пруди, - отмахиваюсь я, - найдутся и помоложе…» «Молодые не в счет, - парирует Женька, - еще неизвестно что из них выйдет, а ты – товар лицом…»
Женька остроумный.

Едят все подряд, с хрустом грызут мелкие, «китайские» яблоки, пыльные, сорванные у дороги, которые вытирают о трусы; на курево не тратятся – после футбольных матчей в урнах полно жирных «бычков».
А чем ты отличаешься от бомжа? Тем, что у тебя есть место, где переночевать?

«Пришел мужик в бар, и заявляет: “У меня стакан говорящий…” Бармен удивляется: “Как это так?” Мужик: “А ты, давай, наливай в него…” “Сколько наливать-то?” “Так стакан скажет…” – Женька куражится. – Да, у нас, русских, все не мерено, и водка за столовое вино идет, ее в старину “белым чаем” звалась…»
«Нашел чем гордиться, - сплюнул Алексей Митрофанович. – Алкаш на алкаше, взять хоть нас с тобой - а туда же…» Он смачно выругался. «Пороков стыдиться надо, а у нас отгрохал палаты каменные – завидуйте… И завидуют… Не порицают, а завидуют… Как же, “сыт, пьян и нос в табаке” – вот и все наше счастье…»
Женька окрысился: «Чего то я не пойму, Митрофаныч, ты что нами брезгуешь?»
А через полчаса уже хлопал по плечу осоловевшего Кожару: «Так-то лучше, чем морали читать…»

В своем поместье Аракчеев завел такие порядки: если крепостная рожала сына, с нее не брали штрафа, если дочь – взимали малый штраф, за выкидыш и мертворожденного – штраф средний; если же крестьянка оставалось пустой, «яловой», как говорил граф, на нее налагали большой штраф и сверх того - десять аршин холста.
И так каждый год.

В конце недели, расстелив на траве махровое полотенце, нежатся под солнцем намазанные кремом «бальзаковские» женщины. Я подмигиваю Женьке. «Да ну их, - отворачивается он, - бабские разговоры… - И в который раз жалуется, что у него с “бабой” беседы не клеятся. - Одни тряпки на уме, а постель надолго не удерживает…»
«Сами импотенты… - слышит его перегидрольная блондинка, почерневшая, как баклажан. – И денег – кот наплакал…»
«Что же ты, деньгами все измеряешь», - вступает Алексей Митрофанович.
«А ты нет? – одергивает его блондинка. - Мужики хуже нас - проститутки…»
Товарки хихикают.
«Вот, блин, феминистки», - скалится Женька.

«За неимением гербовой бумаги пишут на простой», – гласит российский чиновничий циркуляр.

Когда не могли разжиться бутылкой, переходили на «аптеку» - пили одеколон, настойку боярышника, какое-то спиртосодержащее средство для ращения волос. Деловито разводили их пепси-колой, ржали, что американская зараза отбивает любой запах, что от нее балдеешь больше, чем от любой химии, которой чистят унитаз. Пока не сморит жара, разгадывали кроссворды, обсуждали футбол. «Памятник Стрельцову-то, - подбрасываю я тему, - опять птицы загадили…» «А мы, между прочим, с ним в одни годы сидели… - встрепенется Женька. – У нас как, сначала искалечат, потом – увековечат…»
Или слушали Алексея Митрофановича. «Люди, как тараканы, - вздыхал он, - только вреднее… И конец им уготован самый, что ни на есть подходящий для их бессмысленной, тараканьей жизни: отбегался – и все… Никакого бессмертия, никакого Царства Небесного…»
А если никто не откликался, заходил с другого боку.
«Трудно прожить свою жизнь», - делая ударение на слове “свою”, задирал он вверх палец. – А чужая – короче…»
«Это как?» - не выдерживал я.
«А так, что перед нами множество путей, и только один – настоящий, самый длинный… Но мы сворачивая не на ту дорогу и раньше срока упираемся в тупик… Вот библейские пророки из множества судеб выбирали свою, оттого и жили по двести лет…»
«Какие там двести лет, - теряю я интерес, - свой-то век не знаешь, как скоротать…»
Алексей Митрофанович обижается и поддевает меня:
«А за что ты мать не любишь?»
Все давно нащупали друг у друга больные мозоли, и я тут же завожусь, пробуя объяснить, что мать живет так долго, что уже не знает зачем, что часы давно превратились для нее в бесполезный механизм, но она по-прежнему заставляет вытирать ноги в прихожей.
«Она эгоистична, глупа и цепляется за жизнь… - вспоминаю я вереницы врачей, четверть века составляющих ее семью. – Но хуже другое – с годами я делаюсь таким же, и оттого ненавижу ее еще больше… По Вашему я выродок?»
Алексей Митрофанович добрый.
«С возрастом только свое тело и любят, - вынимает он мою занозу, - причем, чем уродливее оно становится, тем больше любят… Лучших-то Господь молодыми прибирает, а те, кто зажились – пригрелись, приспособились к гадостям…»
Алексей Митрофанович жмурится, загораживаясь от солнца ладонью, но оно бьет сквозь пальцы.
«Помню, когда первенца принесли, я поначалу смотреть не мог – сморщенный, зеленый, как лягушка, и все время кричит… Взять, да и выбросить с балкона… Сама его беззащитность раздражала, будто кто-то внутри подначивал: ну, давай, раздави его, как мокрицу, и посмотри, что будет?... Даже оставаться с ним боялся…»
Алексей Митрофанович морщится:
«Разные в нас чувства бродят, неведомые…»
«За это тебя, Митрофаныч, из дома и выгнали… - неожиданно вставляет Женька. – Детей тоже беззащитность твоя стариковская раздражает, только они не церемонятся, дают волю чувствам…»

На Руси от сумы да тюрьмы не зарекаются, через ссылку прошли все: Суворов, Кутузов, Сперанский…
Их бесчисленные протеже попадали тогда в опалу.

В августе на неделю исчез Эдик, его никто не вспоминал, но, когда объявился – обрадовались. «Да я попрощаться пришел, - неловко тянул он руку. – В Китай вот собрался…»
«Магазин ближе», - схохмил Женька. Эдик пропустил мимо ушей. «У них порядок, а у нас, куда ни кинь – бесы…» «Видать, менты тебя вконец достали…» - опять встрял Женька. «Люди, Эдик, везде одинаковые…» - не отпускаю я руку будущего путешественника. «Люди одинаковые, - мрачно повторил Эдик, – бесы разные…» И, выдернув ладонь, закрыл лицо. «Лучших людей губят, – захлебнулся он в истерике. – Лучших…»
Алексей Митрофанович наливал ему стакан…

После взятия Парижа сорок тысяч русских, каждый пятый, не захотели возвращаться на родину.

Вторым сгорел Женька. «Это русские во мне еврея споили», - накануне бил он себя в грудь. И накликал беду. На другой день его забрали в психушку. «Страшное дело, - рассказывал бывший при этом Кожара, - допился до чертиков…» «А чего ж не домой повезли?» «Какой дом? – угрюмо переспросил Алексей Митрофанович. – У него и паспорта отродясь не было…» «А как же “злая баба”?» «Так это он у нее жил – пока не выгнала…» Все вставало на свои места. «Врал, значит…» - безжалостно рубанул я. Алексей Митрофанович отвернулся. «А кто правде в глаза смотрит? Человеку трудно без лжи…»
Снуя по деревьям, закаркали вороны - под облаками, распустив короткие крылья, кружил ястреб.
«Там, - отогнув большой палец, Алексей Митрофанович указал на город за спиной, - живут в футлярах, каждый - в своей коробке… А мы – выпали…»
«Через таких переступают», - поддержал я, думая, что у нас в городе все бездомные.
Кожара достал «поллитровку»:
«Помянем Женьку?..»

Я, наконец, добил «Историю Российской Империи».
Можно писать свою

А молиться надо так: «Господи, не принимай всерьез мои молитвы, ибо жалобы мои глупы, а надежды – напрасны… Бормочу, сам не зная что, как испорченный автомат… Жив – и ладно, умер – не велика потеря… Не прислушивайся ко мне, Господи, ибо прошу, не зная что, иду, не зная куда…»

Северные ветры, задирая изнанку листве, ложились рябью на блестевших в траве лужах. Кончалось еще одно мое лето, оно смотрело из прошлого пустыми, как у мертвеца, глазницами, читая в этом рассказе второе название:

СОРОК ГРАДУСОВ НАД УРОВНЕМ ГОРЯ.

Сентябрь 2005 г.