Любочка

Юрий Минин
     Было хмурое мокрое осеннее утро. Я стоял у окна своего кабинета, широкого, во всю торцовую стену, поёживался от сквозняка и смотрел на город с высоты одиннадцатого этажа казенной многоэтажки. Пейзаж, многократно виденный мною через оконное стекло, включающий в себя так называемую “городскую промзону”,  омерзевший и ничем не привлекательный в другие дни, был и вовсе неприглядным из-за тяжелого мрачно-свинцового неба и ещё из-за своей размытости струями дождевой воды, стекающими вниз по грязному оконному стеклу. Предчувствие нехорошего, усиленное ненастьем и монотонным гулом включенных потолочных люминесцентных светильников, излучающих холодный мертвенно-синий свет, не замедлило подтвердиться. Позвонили из отдела кадров, сообщили, что этой ночью умер Николай Генрихович, и попросили меня написать некролог. Отказать я не мог, потому что покойный был для меня учителем, наставником и даже другом, да и само известие, хотя и было ожидаемым, стало для меня столь ошеломляющим, что я не отказал в написании скорбного объявления, даже не вдумавшись в смысл согласия.
          Мы познакомились с ним давно, а если соизмерить срок знакомства с длиной человеческой жизни, то очень давно, когда я был ещё студентом и заканчивал пятый курс архитектурного факультета. Тогда, много лет назад, он, будучи руководителем творческой мастерской, приехал в мой вуз перед самым распределением, чтобы подобрать в свою мастерскую молодого специалиста, и, на моё счастье или несчастье, разглядел меня, щуплого, бледного, долговязого, тогда безусого очкарика. С тех пор прошло без малого три десятка лет, Николай Генрихович состарился, его мастерскую, окрепшую в последнее время, возглавил я, а он ушёл в небытие. Потеря…
         Николай Генрихович был поволжским немцем, он знал свою родословную с петровских времён, носил забавную фамилию Любке, но фамилию эту мы, его сослуживцы, почти никогда не произносили вслух, потому что кто-то когда-то дал ему не менее забавное, нежели фамилия, прозвище - Любочка, навсегда прилипшее к нему.
         Любочка был сдержанным, немногословным педантом, требовал от нас невозможного – соблюдения порядка, математической точности всегда и во всём. Над ним посмеивались, но его уважали и любили. Его рабочее место являло собой образец организованности - ничего лишнего, ни пылинки, ни соринки. Каждая вещь, будь то бумага или прибор, имели свои определённые места, продуманные и назначенные им по известным только ему принципам, его карандаши были аккуратно, ровно и остро отточены, всегда одинаковой длины, они торчали пёстрым веером из расписного деревянного невесть откуда взявшегося стаканчика. Книги на полках его рабочего шкафа стояли отобранные по тематике, с закладками в необходимых местах, тщательно вырезанными из полосок плотной цветной бумаги. А за стеклом шкафа лежала табличка, написанная его ровным почерком с левым наклоном букв, разъясняющая, какой тематике или методике соответствует цвет книжных закладок.   
          На стене, над его столом висели несколько старых пожелтевших от времени репродукций в самодельных картонных аккуратно изготовленных рамочках, изображающие работающих людей. Я никогда не вглядывался в эти картинки, быть может оттого, что они примелькались или просто было не принято без дела находиться у его стола и разглядывать стены, но даже мимолетные взгляды,  непроизвольно брошенные на картинки, задерживались на них и позволяли подсознательно делать выводы о мастерстве рисовальщика. На первый взгляд, эти картинки были совсем ненужными вещицами, но только на первый, потому что изображение увлеченных делом людей должно было настраивать и настраивало таки на рабочий лад.
         Но самым недосягаемым для нас качеством Любочки была его пунктуальность. Что такое немецкая пунктуальность, я узнал не понаслышке. Узнал от него самого. Он был хозяином своего слова и, если он давал обещание, то делал это вполне осознанно, четко представляя и отдавая отчет себе и своим возможностям. А ещё ему удавалось невозможное - непонятно каким образом переломить нашу беспечность, особенно когда дело касалось срока выпуска проекта, названного самим Любочкой. Много раз я задумывался над секретом его воздействия на нас и не находил его. Он никогда не повышал голоса, не ругался, не размахивал руками, не таращил глаза. Он говорил тихо, но настойчиво, примерно так:  “Прошу вас, коллеги, это надо исполнить во что бы ни стало”, - и при этом смотрел на нас таким проницательным, убеждающим взглядом, полным уверенности в нашей поддержке, что не исполнить его просьбу нельзя было ни при каких обстоятельствах, а выполнение его обещания становилось делом нашей чести. И мы, вначале работая с прохладцей, к концу процесса переставали считаться со временем, жили и спали в мастерской, вкалывая даже по ночам. Быть может, определённую роль в воздействии на нас играли прожитые им годы, наполненные страданиями, отчего уважение к нему приумножалось, отгоняя прочь нашу лень и неорганизованность. Наверное, в этом непостижимом умении убеждать и состоят организаторские способности человека, незаметные глазу, неслышимые ухом и в то же время подавляющие чужое “я”.
          Глядя на струи дождя, стекающие по грязному стеклу, я отчетливо представил его живого (не представляю себе иное), высокого, жилистого, сутулившегося, будто стесняющегося своего роста, в тёмно-коричневом костюме в тонкую блестящую полоску, в свежей светлой рубашке, с галстуком, непременно выдержанном в тон костюма.
     В бликах мокрого стекла мне привиделось его бледное лицо, худое, вытянутое, как и он сам, и светлые, чистые, почти прозрачные глаза. Неужели его уже нет?
          Из всех сотрудников мастерской лишь мне одному удалось сблизиться с ним. Помогла нашему сближению моя шутка, вроде не очень остроумная, зато смело высказанная ему и принятая им:
          - Если распрямить вашу сутулость, Николай Генрихович, то костюм ваш станет вам короток. Вы экономите на ткани?
          Он рассмеялся и ответил мне:
          - Горбатого могила исправит…
          Я понял - он любит шутку, любит шутить, и я стал шутить с ним, небезрезультатно напрягая свои извилины, чем находил всё большее и большее расположение Любочки.
          Я узнал, что сын Любочки носит фамилию Курочкин, узнал, что это фамилия его матери, жены Любочки. Помню, как тогда, набравшись наглости, я спросил его:
          - А почему у вашего сына другая фамилия? - на что услышал ответ Любочки:
          - Поживёшь – поймёшь. А может быть, и не поймёшь никогда….  Пожалуй, лучше будет, если ты не поймешь этого никогда.
          Услышав этот ответ, я вспомнил тогда свою одноклассницу белокурую Риту Гильденбрандт, вспомнил, как наш нетерпеливый школьный учитель, что-то втолковывая непонятливой Рите и не очень задумываясь над смыслом, сказал:
          - Рита, я же тебе русским языком говорю. Ты что, русского языка не понимаешь, Рита? Ты кто по национальности, Рита?
          Рита покраснела так, что на лице её, только что бескровном, не осталось ни одного светлого пятнышка-островочка. Краснота была такой плотной, что даже Ритины веснушки и те покраснели и перестали быть видимыми. Рита выдавила из себя:
          - Я немка.
          В классе воцарилась долгая тягостная тишина, а я подумал: “Всё-таки как хорошо, что я русский”. А учитель первым прервал паузу и, обращаясь к Рите, сказал, наверняка тоже не очень задумываясь над своим ответом:
          - Тем хуже для тебя.
          После этого нелепого диалога с учителем Рита для нас сделалась немкой, и оставалась немкой на протяжении всей школьной жизни, а её другие особенности сразу померкли в сравнении с её национальной принадлежностью. Все забыли о веснушках на её лице, о её белокурой, толстой косе, о её не по размеру больших, явно с маминой ноги, белых босоножках, бывших предметами вечных насмешек и издевок. А когда в кинотеатрах города пошел кинофильм “Бриллиантовая рука” и все одноклассники посмотрели его по несколько раз, Риту стали называть Ритой Цигель, словом непонятным, позаимствованным из популярного кинофильма и нами считавшимся словом немецким и потому как никому подходящим нашей Рите.
           Но, возвращаюсь к Любочке.
           Не сразу, а постепенно Любочка рассказал мне свою историю. Война застала его студентом первого курса Московского архитектурного института, добровольцем он ушёл на фронт, участвовал в боевых сражениях, но воевал недолго. Через несколько месяцев Любочку отозвали с фронта, а на самом деле арестовали и, не предъявляя никакого обвинения, сослали в Казахстан, без права перемещения, с указанием места работы – на шахте. Туда в это же время ссылают и всех немцев страны. Почему и за что? Да потому, что они просто немцы. Никого не волновало, что предки этих немцев жили и живут в России на протяжении почти трехсот лет, а Россия для них стала единственной родиной. Для компартии и советского правительства эти люди были пятой колонной, потенциальными предателями, потому что они немцы, и баста.
      -  А какие воспоминания остались у вас после фронта? - спросил как-то я Любочку, на что он ничего не ответил, а на другой день принёс  из дому огромную толстую коричневую папку. Примерно такую же папку, только с надписью “Для нот”, купили мне родители, когда я поступил учиться в музыкальную школу. Но в папке Любочки оказались не ноты, а рисунки, сделанные цветными карандашами.
Это были пожелтевшие тетрадные листки, некоторые даже измятые, но целые, разглаженные, бережно переложенные папиросной бумагой. На листках я увидел солдат, изображенных с потрясающим мастерством. Художник запечатлел военных людей в разных ситуациях - пишущих письма, просто сидящих, курящих, уставших, думающих, мечтающих, и везде – бесконечно грустных, тоскующих, еще молодых и красивых. По надписям на рисунках, сделанным знакомым, ровным почерком с левым наклоном букв, я понял, что это были его фронтовые работы.
Вот те на!
         Я ничего не знал о его таланте, я вообще не подозревал, что он умел рисовать, а он, как я теперь убедился, оказался МАСТЕРОМ. И ещё. Я рассматривал эти маленькие шедевры и мучительно вспоминал, где и когда я мог видеть нечто подобное. И вспомнил…. Господи, но я же их вижу каждый день, это же его авторские работы в самодельных рамочках, принятые мною за чужие репродукции, висят на стене над его рабочим столом. Меня ошеломило это открытие, и мне стало нестерпимо обидно за своё невежество.
            -      Мне стыдно, Николай Генрихович, что я не знал вас. Можно увидеть все ваши работы?
            - Это всё, что у меня осталось. После фронта я уже не рисовал. Никогда.
            - ?
            - Тогда, с началом ссылки в Казахстан, я посчитал свою жизнь конченой, да и времени не оставалось ни на что – работали на шахте по 14 часов. Я не уверен был, что выживу.
            - А потом, после войны?
            - Потом мало что изменилось. Как немцу мне было запрещено покидать место работы. Тогда, в Казахстане, после войны я смог добиться одного - окончить вечерний строительный техникум, который всего-то и был в шахтёрском городке. Я готовился к занятиям и учил уроки только ночью. Не до рисования было… Только спустя время, уже в шестидесятые годы, меня выпустили в Россию. Но это было потом, друг мой, когда руки не те и желания другие, а дальше ты и сам знаешь не хуже меня: вечерний строительный факультет, женитьба, дети и работа, работа, работа…
            Во время разговора, когда я держал в руках эти рисунки, я подумал, что было бы хорошо организовать выставку его произведений. Его рисунки с фронта не должны быть укрыты от глаз людских в папке. Как настоящие произведения большого искусства, они заставят людей, соприкасающихся с ними, переживать, думать, вспоминать, сотворят с их душами невозможное - сделают их лучше, чище, добрее. И ещё я подумал, что если узнают и оценят его работы, он почувствует свою востребованность, непременно вернётся в искусство, станет рисовать снова. Я долго вынашивал идею выставки, не посвящая в нее Любочку. Я понимал - Любочка, замалчивая былое, предав забвению свой талант, напрочь лишенный тщеславия, не захочет ворошить прошлое и откажется от участия в выставке. Но наконец я, как мне показалось, нашел выход.
          Я посвятил его в свои планы, сказал, что хочу организовать выставку… своих собственных работ, но высказал опасения, что выставка одного автора будет мало привлекательна, скучна и не интересна, и потому попросил его поучаствовать в выставке тоже, показать хотя бы несколько своих рисунков. Я убеждал его горячо и долго и наконец уговорил.
         - Ладно, валяй, Юрка, - порадовал меня Любочка своим согласием.
         Но было одно «но». Это «но» заключалось в том, что своих работ у меня почти не было. Так, несколько комиксов да пара-другая пылящихся на шифоньере ученических пейзажей. И тогда я в срочном порядке запасся этюдником, акварельными красками, беличьими кистями, бросился на пленэр писать этюды и натюрморты, благо минуло не так много времени после занятий живописью в институте, и моё умение не пропало... Вскоре появились мои акварели «по мокрому», вовсе неплохие, но моя мазня не шла ни в какие сравнения с тем, что было у Любочки, и я был этим доволен.
         Потом мы вместе с ним, с присущей ему аккуратностью, засучили рукава и взялись за дело. Мы вырезали рамочки, клеили паспарту, тонировали их, выводили надписи к картинам. Он разрешил мне самому отобрать его работы, и я отобрал восемь из них. Бог ты мой, но каких! Это были шедевры.
         Двое наших архитекторов тоже согласились поучаствовать в выставке, представив несколько работ. Их работы, включая и рисунки Любочки, мы назвали “группой поддержки художника Минина”.
         Картины вывесили в вестибюле с моей черно-белой фотографией и короткой биографией. Не скрою – было приятно не только от самого факта состоявшейся выставки, но и оттого, что успех её был ошеломительным. К нам приходили коллеги из других организаций, валом повалили заказчики, просто зеваки. Конечно же, его работы были открытием, они потрясали всех, кто мало-мальски разбирался в рисунках и знал Любочку. Но самое неожиданное состояло в том, что выставка стала своеобразной рекламой нашей мастерской. К нам потащили работу, интересную, большую, хорошо оплачиваемую. Мы стали греметь, а Любочка ещё глубже ушёл в проектирование.
         Времена были советские, о выставке прослышало партийное и государственное руководство, она перекочевала в здание исполкома, а некоторые из партийных руководителей даже получили благодарности за проведенное культурное мероприятие и нахальным образом присвоили себе несколько рисунков Любочки. Узнали, гады, что было самым ценным в коллекции вернисажа. Но, как это и бывает, выставка закончилась, оставшиеся картины вернули их авторам и навсегда забыли о них и о самой выставке. Я упросил Любочку не уносить домой все рисунки, а оставить две свои работы в мастерской.
         Вот и сейчас, когда его не стало, два рисунка на пожелтевшей от времени тетрадной бумаге в серых картонных рамочках так и висят на стене, освещаемые тусклым дневным светом мрачного дня и мигающими люминесцентными светильниками.
         А что же Любочка? Он в ответ на мои уговоры начать рисовать снова, поделился со мной, что на протяжении всей жизни его мучает (так и сказал “мучает”) это желание, но после большого перерыва в творчестве он стал бояться чистого листа бумаги. Бояться, что рука у него не та, потеряла уверенность... Он посетовал, что и времени у него совсем нет - много дел в мастерской, отнимающей теперь силы (из-за больших и серьезных заказов мы действительно работали до поздних вечеров и в выходные дни). Сказал, что дома свободное время поглощают дачные хлопоты, подрастающие внуки, а ещё не дают покоя проблемы с сыном, который стал пить… Я поверил в то, что он говорил правду, но в какой-то степени это были придуманные им отговорки.
         - Знаешь, о чем мечтаю, Юрий?
         - Скажите.
         - Вот доживу до пенсии и уволюсь сразу, не проработаю ни дня. А уйду, чтобы снова рисовать. Ри-со-вать, Юрочка…
         Я отстал от него со своими уговорами. А он сдержал своё слово, потому что
являл собой неповторимый образец немецкой пунктуальности. Так и случилось. Любочка после той нашумевшей выставки проработал ещё несколько лет и в день своего шестидесятилетия ушёл из мастерской. Навсегда.
        С тех пор я стал регулярно посещать его дома в его тесной двухкомнатной квартирке с крошечной кухней и смежными комнатами. Вначале я это делал ежемесячно, потом чуть реже, но я не забывал его никогда, потому что чувствовал - Любочке были необходимы общение и моя поддержка. А мне было приятно это чувствовать, потому что он оставался моим учителем, передавшим мне свой опыт, воспитавшим меня, по-прежнему уважаемым, сохраняющим свою непостижимую тайну и превосходство.
        Вы думаете, что он с головой ушёл в живопись, творя и приумножая шедевры? Отнюдь…
        Но, слушайте дальше. Любочка не стал возвращаться к своему увлечению рисунком, в котором достиг совершенства, он поведал мне, что хочет писать маслом, заниматься только станковой живописью, к чему успел лишь прикоснуться в далекие студенческие годы, и я с интересом стал ждать. А он со свойственным ему усердием взялся за подготовку. Долго и тщательно строгал дощечки, подгонял их, сколачивал подрамники, подбирал материал холста. Соблюдая технологию, он крепил холст к подрамникам, составлял рецепты грунтовок, кропотливо готовил грунт и, наконец, покрывал им подготовленный холст. Постепенно количество подрамников с холстами, на которых следовало наносить рисунок и затем писать маслом, стало расти, но подрамники оставались чистыми и нетронутыми. Они были расставлены вдоль стен его маленькой квартиры, лежали на полу, в тумбочках, столе, заполняли все пустые места. Я видел его мучения, видел его страх и нерешительность перед чистым холстом, но я избегал расспросов, понимая, что ими только приумножу его страдания. 
          Подрамники готовились медленно, а время летело быстро. Любочка старился, силы оставляли его, глаза стали слезиться, щёки отвисать, а в руках, некогда точных и уверенных, возникала дрожь. Всякий раз, когда я бывал у него, он демонстрировал мне свой новый подрамник, хвалился натяжением холста, показывал качество грунта, постукивал по холсту пальцами, издавая высокий барабанный звук.       
          Однажды я заметил, как его слеза упала на покрытый грунтом холст и, не смочив холста, прозрачной горошиной быстро покатилась вниз по сухому серому полю, закатилась за край подрамника, растеклась и исчезла. Мне подумалось, что это текут не старческие слёзы, а слёзы тихой тоски по несбывшейся мечте и навсегда утраченному таланту.
         И всё же я надеялся, что он переборет себя. Недавно, придя к нему в дом, я принёс с собой макет капители ионического ордера, сделанный из пенопласта.
          - Смотрите, Николай Генрихович, какие теперь делают макеты
античных деталей для обучения рисованию, - сказал я ему, вынимая из обычного полиэтиленового пакета капитель.
          Он улыбнулся и взял в руки невесомое изделие.
          - Удивительно, - сказал он,  - помню тяжеленные пособия из глины,
их с немалым трудом могли сдвинуть с места несколько мужчин.
          Я поставил капитель на стол, сказал, что не могу удержаться от соблазна порисовать её, затем вытащил листок ватмана, мягкий “KOH-I-NOOR”, ластик и стал рисовать, намеренно допуская ошибки в передаче пропорций валют капители и штриховании деталей. Любочка, стоя за моей спиной, молча наблюдал за моими стараниями, и я слышал его беспокойное дыхание.
          - Да… Что-то у меня сегодня нелады c рисованием. Наверное,
солнечная активность, - сказал я, обернулся, увидел высоко над собой его внимательные, слезящиеся глаза и спросил:
          - Поможете?
          Любочка, ничего мне не говоря, сел на моё место,  вытер белоснежным
платком слезящиеся глаза, промокнул влажные уголки губ, надел знакомые мне очки с увеличивающими стёклами в коричневой оправе, дрожащей рукой взял карандаш, всмотрелся в стоящую перед ним капитель, затем посмотрел на мой рисунок и коснулся бумаги кончиком грифеля.
          Вдруг он выронил карандаш, рукой проник под полу вязаной кофты и взялся за сердце.
          - Там, на буфете, в аптечке нитроглицерин, - сказал он мне незнакомым, хриплым голосом…

          После того случая Любочка прожил ровно неделю.
***
          Я стоял у окна своего кабинета, смотрел на рисунки в серых картонных рамочках, сделанные руками покойного и повешенные им на стену, с тоской вспоминал Николая Генриховича и точно знал, что тоска неизбежно сменится нечастыми воспоминаниями, что я вскоре после похорон буду разыскивать его сына и найду его, если он до того времени не переедет на постоянное жительство в Германию, а если найду, то буду просить  передать рисунки Любочки на хранение в музей.
         Не уверен, что рисунки Любочки найдутся.


Октябрь 2004