Портрет женщины на фоне зимней ялты фантастическое повествование

Николай Якимчук
Однажды Еремеев понял, что он летит на парашюте. И падает, разрезая голубое пространство. Это было неожиданно, как будто он впервые приехал в зимнюю Ялту. Там на набережной фехтовали острые листья агавы. Сухой и морозный ветер жег Еремееву затылок. Увидев зимнее море, он открыл рот и стоял так часа два.
Старик в голубой панаме, с замерзшей на усах капустой, оказавшийся рядом, ждал, когда Еремеева покинет обалдение, потом сказал:
— Вы, очевидно, художник?
— Нет, — отозвался тот, спрямляя тему. — Я весовщик, служу на оптическом заводе. (Почему-то не соврал.)
— Вы — художник, — убежденно и мягко выпевал старик, всматриваясь в лицо Еремеева, кашляя. Глаза его солнечно блестели. — Я тоже когда-то жил молодым. У нас была коммуна художников, заглядывающих в будущее. А потом началась черная бойня; я прыгал десантником. С тех пор не рисую — не могу. Я стал бояться красок, а вас они должны любить, вы теплый, в вас есть что-то от Ван Гога.
Еремеев как-то диковато осмотрел старика, но тот был абсолютно родным на фоне зимнего моря, на фоне желтого заката, краснеющего у линии горизонта.
Еремеев никогда не рисовал. Точнее — последний раз в восьмом классе на уроке. И вот такая встреча.
Покинув старика, он твердо и четко прошелся по набережной, свернул в подвальчик, заказал две бутылки сухого. И осадил в одиночестве.
...Но это, как понимал теперь Еремеев, болтаясь на парашюте между небом и землей, был неожиданный поворот, удивление в его простодушной, в общем-то, жизни... Теперь же, теперь он летел на парашюте куда-то.
До сего часа был никем — ни художником, ни десантником. У него спрашивали: кто ты? Он робел отвечать, что он весовщик с оптического завода, и говорил неопределенно: заведующий одним хозяйством. Ему кивали и предлагали повторить, но уже с уважением. И он пил, начисто забывая о себе.
И вот нынче он летел на парашюте, хотя как он оказался в таком непривычном и смешном (с точки зрения весовщика) положении — понять не мог; постепенно он уже начал привыкать к своему состоянию; оно ему нравилось.
Внизу, и вокруг, и повсюду была свобода в чуть голубоватой дымке, и она сильно отличалась от ощущений, которые он испытывал во время существования в конторе. Пожалуй, они даже нравились — невесомые, новые. Давно Еремеев так не летал — никогда. Земля внизу была красноватой — от сентябрьских виноградников. Зрело маленькое солнце — плод кислый, сладкий, горький.
Так всю жизнь зрел Еремеев, пока не полетел вот так однажды, правда, не к небу, а вниз, с неба, но это не так уж существенно. Вещественная, рыжая, виноградная осень под ногами.
...И жил он тогда в зимней Ялте бедновато, как и положено весовщику с оптического завода, а не директору или фельдмаршалу. Он просыпался еще в темноте, на влажных простынях, потому что плохо топили, было сыро. В сырое небо выходил, пил. Хмарь на небе.
Хромой инвалид, но не войны, у которого он снимал, уже выползал в морок утренней жизни. Пели серые, невеликие, гладкие птахи. Мир вокруг постепенно населялся. Проступали его контуры и очертания. Из порта поднимались вверх густые и вязкие гудки. Инвалид цокал языком, грохотал цепью (лаская пса), говорил, ни к кому не обращаясь персонально:
— Скоро третье тысячелетье грядет. А мы горько собираем (в это время) пустую посуду из-под кефира, чтоб поправить голову, и это почти все. Все вокруг абсолютно непонятно, как и три тысячи лет назад, а мы какого-то хрена эту самую посуду, но тары нет. То есть сначала нет приемщика, а потом уже тары. Вот и молчим уже третье тысячелетье. И что самое смешное — чем дальше, тем больше и быстрее немеем. Почти все онемели. Что происходит с нами, когда мы смотрим сны, — как говорил поэт. Но поэт — это другая субстанция, а мы, ловцы кефира, тары и приемщиков (иногда это приемщицы, что радостнее), мы, ловцы, с утра... поправиться. Но зачем же тогда Петр Великий ломал, а Антон Павлович видел и писал. Я еще мальчишкой был, он тут по Дарсану прогуливался. Все хмурился и переживал. Умер. А ты говоришь — кефир.
И грозный инвалид укоризненно качал головой, не одобрял.
Еремееву же, смутно пившему речь его, становилось стыдно; он дарил рубль ему. Принимал тот бумажку царственно и уходил быстро вниз, вниз куда-то с горы Дарсан.
Еремеев оставался в одиночестве. Еремеев оказывался в одиночестве, точнее сказать — жил там. Не то чтобы уютно, но привычно, обжито. Рядом оказывалось все необходимое для жизни: магазин, почта, прачечная. Город зимний, город вьюжный, Ялта — мне зачем дана. Одиночество, как ни тщательно маскируется, особенно проступает в магазинах.
Еремеев брал с отполированного прилавка банку килек в томате, четверть белого хлеба; соль — завернута — в кармане. Шел к морю, где пустынно так, словно на пустом стадионе; обедал. И все же при всем при этом (кильках, сольце) он был талантлив. Талант проступал (неосуществленный) в чертах лица.
С ним познакомились. Он толкнул плечом женщину и извинился. Она назвала свое имя.
— Еремеев, — сказал Еремеев, и получилось, что они знакомы.
Они бродили — неприкаянные существа, вне сезона, вне разнообразных удовольствий. Зашли в ресторан, выпили за знакомство. Сухость в горле у Еремеева; сухое вино — искристое и красное. Подали красную рыбу. У Еремеева покраснела кожа на скулах. Он быстро хмелел и говорил горячо.
— Я, знаете ли, потомок Ван Гога. Все говорят, ну просто в один голос — мол, похож. А я не знаю — знаете ли.
— Ван Гог? — переспрашивала зимняя красавица. — Это француз, из импрессионистов?
— Художник, — торопливо врал Еремеев. — И я рисую, и неплохо, знаете ли — так говорят все, в один голос. Конечно, до французов мне далековато, до Ван Гога того же, но... Не могу жить без рисования.
И Еремеев рисовался далее, и, под спиртное, прочерчивал свою творческую перспективу все круче, все неправдоподобнее.
— Милый, милый Ван Гог, — признавалась женщина. — Какой вы необыкновенный, полный мелодии и света.
— Ну что вы, — смущенно отступал Еремеев, — просто дар Божий.
— А можно вас попросить, можно? Сделаете? Попробуете?
Женщина раскачивалась совсем близко.
Еремеев был готов на все и, засунув руку в пиджак, нащупал кошелек.
— Нарисуйте мой портрет — женщины обыкновенной в обычное время. Нарисуйте, на фоне зимней Ялты...
...Еремеев все падал вниз, там лежала теплая земля, какие-то времена встречали его. Он не был доволен временем своей жизни, и оно, в свою очередь, не принимало его. Какие-то другие нам подсунули времена, ненастоящие. Картонные жесты и улыбки. Поддельные города и начальники. Особенно его огорчала поддельность женщин. И главное — он сам, Еремеев, был самим собой на одну шестнадцатую, тридцать вторую. Все остальное ему не принадлежало, как и окружающий (кружащийся до тошноты) мир...
Внизу земля темнела и бугрилась. Садилось солнце. Осенняя прозрачная долина. Розоватые виноградники. Сомкнутые плечи гор. Улыбки мелькающих стрижей и ласточек. Свобода полета — связанность земной жизни. Что делал он там, внизу, все эти годы? Мелькал, увы, мелькал. Кто из современников вспомнит его там, внизу? Чья горючая слеза прольется, когда он окончательно выветрится из известняков жизни? Какая женщина заплачет о его непроросшем семени? Может  быть, та, из Ялты, зимы образца 1972 года. Где она сейчас (не в полете) — на каком подворье, с кем спит и пьет чай? С кем забывает о нем? Жива ли она? Душа ее слышит?
Потоки воздуха относили Еремеева в сторону ослепительно синего (сверху) озера. Подобно сновидению, проплывал он над тяжелой равниной, такой неровной и разнообразной. Человек вытягивался в полный рост: его ничто не связывало — ни факт рождения и смерти, ни национальность, ни обстоятельства, отягчающие и перегружающие каждого — независимо от того, приятные они или безрадостные.
Еремеев плыл по небу.
Так же плыл он по воздуху и тогда, в зимней Ялте образца 1972 года.
— Нарисуйте! — сказала женщина, ее голос вспыхивал и горел. Еремееву ничего не оставалось, как исполнить. Но как исполнить это?
— Кисти при мне... Ван Гог... — полувдохновенно бормотал он, — один сеанс, два сеанса... и шедевр мира готов... главное — полет, без парашюта, прошу вас... главное набрать высоту, набрать краску... Буду рисовать вас по памяти... завтра в полдень приходите, все будет готово, всякая линия, и вы будете узнаваться во всякой краске... рад служить... художник Еремеев... на Западе давно известен... лично, да... клеймо и марка... фирма гарантирует... сумма обстоятельств — Ван Гог исходил из нее... позвольте еще вина, выпейте... ровно в полдень, Северная, пять...
— Давайте отправимся теперь же, я сгораю от нетерпения... вы позволите быть вашей гостьей... нет, нет — только портрет и больше — ничего... главное в наших с вами отношениях — портрет. Это так романтично. Никакого секса. Только я (вами воссозданная) на фоне синей Ялты.
— Никак невозможно, — Еремеев был непреклонен, — сегодня ночью у меня творческий запой... всю ночь в поисках зимнего цвета... всю ночь вослед запахам по равнине красок... волшебный полет в поисках абсолютной гармонии... это вы... позвольте еще вина... мудрость Ван Гога и беспомощность любви... простите...
Ресторан сворачивался и гас. Официанты были устало-небрежны; счет, счет.
Они отправились в темноту и сухость зимних агав, которые шуршали сбоку и над головами; пахло морозцем, рыбой и надрезанным арбузом. Они молчали каждый о своем. Молчание протянулось в ночи.
Проводил. Ровно в полдень... Еремеев качнулся, словно качнулась планета, словно времена сдвинулись, эпохи затрещали, открылась... перспектива неуспеха, равная бессмертию.
Она (женщина) потянулась к нему, и что-то горячее протекло через ночь и коснулось губ Еремеева, весовщика с оптического завода.
...На парашюте летело невесомое почти тело человека. Равнина, рваная, но равная, быть может, вечности, текла под ним. Миг раскрепощения духа сливался с зовом земли. Уже ночь, облокотясь на облака, вставала в полный рост, уже грелись и горели в ее ладонях звезды. А внизу каменели города и селенья, словно обтянутые прозрачным полотном. Дымил паровозик, пытаясь нащупать свой путь. Снизу, с земли, летели вверх искры догорающего лета. Стучалась в холодные ключи и неглубокие озерца осень. Каждый куст и деревце остывали, отламывались от почвы. Все горело равновеликим с Еремеевым огнем, все подавало знак ему, все браталось и тянулось друг к другу.
...Они попрощались, лишь губы жгло. Она исчезла, и через секунду он не мог уже вспомнить ее лица, но предстоял портрет. Ничего не было — ни красок, ни умения, лишь ощущение, что он напишет шедевр. Но с каждым шагом приближения к дому инвалида и это пропадало. Оставалась ломота в висках, хотя воздух бодрил и дарил глотки радости.
Вот и жилище. Вынырнул из темноты пес, потерся о холодные ноги Еремеева горячим боком. Опустил руку, погладил шерсть. Тепло и надежно. Жилище собаки — тело — тепло и надежно. Жилище человека — душа — неспокойно и едва ли удобно.
Он пробрался в свою комнату, преследуемый дыханием морозного крымского сада. Не возжигая огня, лег ничком на влажноватое одеяло. Впереди светила (темнела) бесконечная ночь, ее легкие крылья шуршали где-то в углу, но Еремеев был слишком тяжел для них, он не годился, не подходил для полета. Предстояло прожить ночь и выйти в утро, а там, в полдень, держать ответ перед зимней женщиной. Портрет ее должен быть готов к полудню. Надо у старика узнать о красках, отчаянно мыслил Еремеев, хотя откуда у него.
А может быть, он тоже художник. Художник эпохи стеклотары и приемщиц. Эпохи позавчерашнего кефира и прошлогодней сметаны. А ведь он наверняка такой же художник, как и я. Вот бы нам с ним на пару портреты писать. Шедевры. И опять он подступал к тому, что для начала требуется краска.
Ночь длилась и ломалась в углах. Еремеева била дрожь, он не смог согреться, странные видения накрыли его.
Он зрил раскаленную пустыню, крупно: слежавшийся, недвижный песок. Пирамиды, уходящие к горизонту. И он, маленький, стоит под наклонной шершавой стеной. И вдруг громада эта двинулась на него. Вздрогнул, но не назад, а вперед шагнул. Так сблизился Еремеев с горячей пирамидой, что едва могло крыло птицы проскочить меж ними. Но тут приоткрылась маленькая (под цвет песка) дверь, и вошел он внутрь. Узкий, с высокими сводами коридор был короток, как мизинец Еремеева. И дальше сразу зал, где вместо пола — полая чаша с голубой водой. И его знакомая женщина из зимней Ялты образца 1972 года. Вот так встреча! Женщина была золотая, объемная и абсолютно нагая.
— Как вы тут... откуда... нагая и прекрасная, — дивился Еремеев.
— Я египетская царица Нефертити, — отвечала, загадочно мерцая, та.
Сон обрывался на сладкой ноте, исчезал, ускользал в горние выси. Да и сон ли был это — кто знает. Так реально жглись пустыня и царица египетская. Дурман видений откатывался, и тогда Еремеев оставался один на один с пустотой; ему приходилось вступать с ней в единоборство. Так до утра гибнула и снова обретала имя его душа. Почему-то к утру он согрелся, и это маленькое тепло его ободрило. Пробрезживало утро в розоватых тонах...
В восьмом часу заглянул к инвалиду, спросил краски. Тот не удивился и спросил у Еремеева (в свою очередь) порожнюю посуду из-под кефира. Так — разговаривали.
К десяти же бежал вниз, под уклон, шарф крутился вкруг шеи. Как у художника, — отметил на бегу художник Еремеев. В канцелярском магазине взял набор красок «Школьные». Прихватил бумаги для черчения, кисточек.
Исполнить предназначение... тихий подвиг... А потом снова на оптический. Ве-сов-щи-ком. Весомое словцо...
И уже запершись в комнатке, в тусклой и тепловатой (с улицы), творил — без разбора. Повинуясь непонятной, в кровь бьющейся силе. Отчаянно болело все внутри от напряжения. Дилетант в ту секунду был вдохновенно гениален. Суровые, запекшиеся черты его лица на миг разгладились. Дышали свободно. Был он весь раскован — как море. Не зимнее, а то, что наступит через некоторое время. Наступал — рисовал. Глотал горячечные мгновения. Был счастлив, может быть? Пылал участьем к этому миру? И в какую-то секунду вдруг мелькнули в его дрожащем мозгу какие-то главные ответы, высвечивающие и смысл существования его, и предназначение. Он азартно исполнял без робости и страха портрет. И тут луч солнца пал на его лицо и на простенький лист бумаги, где шаталась от красоты Нефертити — загадочная женщина всех времен и народов. Была она изображена Еремеевым тоненькой и наивной. Огромные глаза и еще что-то (непонятно что) притягивали к портрету. Никак божественное провидение водило моей рукой — удивился Еремеев, примериваясь к написанному, выплеснутому откуда-то из грудной клетки. И тут все понеслось пред его глазами, смешалось, поплыли опилки, ножки каких-то табуреток, пустая посуда из-под кефира.
Без десяти двенадцать стояло на часах Еремеева, когда проснулся он (сновидений не видел). Он подтянулся к окошку и выглянул. Уже вчерашняя его знакомая кокетничала с инвалидом. Тот тряс головой, бил себя в грудь кулаком: прорисовывался. Но более всего огорчило Еремеева состояние вчерашней знакомой. Напыщенны и пусты, нелепы были ее жесты, наряд. Да и сама она была механичной и определенно банальной. И Еремеев понял, что, поняв это, он уже не сможет разговаривать с ней. После портрета (он еще раз взглянул на рисунок) он уже ни к кому не сможет подойти, даже к инвалиду. А они (кого в мыслях отстранял Еремеев) неразлучной парочкой уже поднимались на крыльцо, чтобы говорить с Еремеевым, пить, здороваться, болтать, пережевывать. А он уже пережил их и их время. Он не мог уже быть с ними — ускользал. И покуда входили они, он ускользнул в чуланчик с паутиной и запахами. Руки в стороны, вверх, как на крест... нащупал шпингалет... Окно! К небу! И вступая во что-то, полез и вывернулся прямо на крышу, а там! Как било солнце, словно оркестр играл... Да здесь ведь не бежать надо, а лететь... словно огненные крылья подняли его в воздух... словно музыка — уже другая, полная цвета: синяя, ярко-желтая, голубая — волны ее чередовались... Тут мы оставим Еремеева и остальных на годы. И увидим вновь только... и тут Еремеев понял, что висит на парашюте между небом и землей. Как он здесь оказался — кто знает. Постепенно он привык к этому и не заботился. Ему было хорошо, как однажды в жизни, зимой, в Ялте. Все больше развлекался он пробегавшими внизу пейзажами. Раскачивалась осень. Не существовало ничего более радостного, чем ее бег красок. Повествование подходило к концу, хотя полет был в самом разгаре. Разгорался немой пожар природы, оправдывающий движение солнца вокруг земли. Продолжался полет Еремеева, художника — весовщика с оптического завода.