Прогулки с Ляо-Саном

Николай Якимчук
Жизнь моя зашла в тупик. Я не хочу общаться с людьми, видеть их. На мне тьма общественных игр — надо "делать" лицо, выходить к человекам. Из пещеры я говорю громко всем: будьте любезны! Сонно скрипит дверцы шкапа, пахнет ванилью и свежесваренной картошкой. Конец ХХ века. Из любого окошка потягивает истошно ревущим роком. Как-то, гуляя, слышу хор: поют в бывшем здании классической мужской гимназии. Трехрядка и ловкие частушки. Абсурд! Почему в ампирном здании? Уже норма — вот что страшно.

И вот моя любимая, моя верная женщина (так мнилось в снах) покидает меня. Буднично улетает через форточку. Я еще этого не понимаю, я улыбаюсь дурацким деревянным лицом. Я радуюсь кусту пронзительно-белого шиповника. Я чувствую жизнь, когда приближаюсь к лепесткам. И в эти же секунды я ощущаю, что умру когда-то. Но мне еще не страшно, поскольку меня любят, я любим. Хрустящий глоток хрустального воздуха: перед смертью — ведь меня спасет моя возлюбленная! А ее уже нет — пока я философствовал — она отправилась к новому. Там опытные гуру. У них опыт говорения, заклинания, шаманства пустоты. У меня — деликатного молчания глубинной веры: я — трава, я — вереск. И когда, очнувшись, я смотрю вверх на пыльное солнце, то яснее ощущаю — одинок, как кактус. Разве — и впрямь — кактусы болтливы, разве они — даже все вместе — коллектив? Но и "кактус" — это слишком красиво. Просто: набираю номер твоего телефона, Ирена, все набираю, верчу искалеченный черный диск, миллионы лет накручиваю это ускользающее уже сочетание — три часа ночи, ночь белая, а тебя нет дома, Господи, все, кончился: могу ли думать, есть, пить, писать авторучкой кардиограмму своего сердца? Ни черта! Пустая книга. Скоропись отчаяния.

Но все по порядку, господа. Порядок — превыше всего в Санкт-Петербурге.

Вот войти в эту повесть — как пловец неспешно входит в зябкую воду. Ведь сначала он не плывет — он смотрит в морскую бездну, на купающихся женщин. Ляо-сан, настоятель монастыря в горах Кунду, когда-то сказал мне: красота несуетна, поэтому минуй женщин на путях своих. И вокруг старинной ограды монастыря повсюду цвел белый шиповник. Мы наслаждались нашей неспешной беседой, тек ток разговора. Я возразил тогда — помню — но ведь без женщины не устроить дома, не продлить рода. Ляо-сан усмехнулся: что ж, построй дом, продли род, а потом все равно минуй женщину на путях своих, ибо надо осмыслить пережитое вот здесь, в монастыре, в горах Кунду.
…Теперь же среди белой магниевой ночи иду один. Тщета перебегаем мне дорогу. Ирены нет рядом — она отдается медитации со своим гуру, днем — швейцаром национального банка. Мы устали друг от друга, но мы еще соединены друг с другом. Еще есть всплеск зеленых июньских дней.

Санкт-Петербург — город фарцовщиков, увы: от политики, от искусства, от валюты. Этот город не принадлежит пяти миллионам советских людей, обитающих здесь, это ворованный город, это, собственно, уже руины, отторгнутые у мертвецов.

…Я люблю эту женщину — помилуй Бог!

И от этого серебристого чувства ничто не может меня отвлечь: ни политика, ни жизнь, ни смерть, ни неожиданный Ляо-сан, ни тлеющий полуразрушенный город, ни экстрасенсы, ни… Любовь нынче для белого общества скучна, старомодна, непопулярна. Вы за кого голосуете? Не знаю, не пытайте.
Накручиваю диск телефона. Что надо мне от тебя: плоть, дух, свет, стон? Нет, нет — тот накат, тот мучительный выплеск бессмертия! Вот что! Это просто я хитрю (а то ли слово?) — просто хочу быть бессмертным.

Мы спустились с Ляо-саном вниз, к озеру. Чаша красноватой воды играла в тускнеющих лучах заката. "Скоро появятся бессмертные боги, — спокойно произнес настоятель. — Ты можешь задать им вопросы. Ответом на которые будет вся твоя жизнь".
И вот исчезают последние пестрые мозаичные краски дня. В сумерках светится одно озеро. Темнота густеет и когтится. Сначала мы слышим долгий тихий свист, шлепанье чьих-то босых ног, невнятное бормотанье. Звуки идут со дна озера. Изредка они перемежаются с пронзительным вскриком ночной птицы. "Смотри внимательно", — говорит Ляо-сан. И я начинаю видеть то, что давно исчезло из моей скомканной, торопливой жизни. Вижу себя маленьким в густом яблоневом саду, узнаю нашу ясеневую усадьбу с белыми простыми колоннами на фасаде. Маленький человечек с сачком — это я. Я бегаю по саду и ловлю яблоки. Взрослые, вышедшие в сад пить вечерний чай, смеются, их отпустили тревоги труда и дня. И я с ними, мы — все — вместе. Человек не одинок только в самом раннем детстве, справедливо говорит Ляо-сан. Я покидаю свое тело, а в моих руках сачок. Как естественно двигался я тогда в мире, где зло и добро были уравновешены в моих слабых ручонках.

И Ляо-сан уплывает; узкой тропинкой иду белой ночью среди лопухов. Был в гостях у колдуний — две теплокровные, разные. Жарили утку на углях — их хижина наполнена запахами. Хельга и Роза — они болтали на непонятном языке, мягкое мясо птицы, густое красное вино. Нордические пейзажи. Как я был увлечен ими: порочными, сочногубыми. Из их губ горячих пил вино! Но чем больше пил их губы, тем более отдалялся от них, тем неизбежнее и быстрее приближался к моей вечной любви — Ирене. О! — где она? Поскольку яхта, ее призвавшая, уже на высоких волнах в море. Капитаном — гуру. Я не умею — в отличие от них — говорить силлогизмы. Я молчу — полетно. Я — кактус, обмотанный колючей проволокой. (Масло масляное?) Я все шел по тропинке, все возвращался, трогая землю босыми ступнями. Все кружил! Хотел домой поскорее — где свет ветхий — лампы. Где ангелы кружат над нею — домашний запах, последнее, что осталось человеку в конце ХХ, когда все порушено. Лампа настольная не предаст, не выдаст. Тишина, три часа ночи, уже голубеет белая ночь, уже к утру вытягивается. Скоро мне идти на двор в белых джинсах и белых кроссовках (я их подобрал в номере гостиницы в Мюнхене) — крутить щербатый диск телефонный. Я знаю: тебя нет в доме — ты ведь на яхте с белокочанным гуру, но мне необходимо это действие, хотя бы его имитация: мне мнится, что не расстаюсь с тобой. Но это мираж, пустой звук, глухая провинция. А в реалиях — что возвращаюсь, блуждая средь высоких лопухов, от колдуний. Хельга и Роза. Иду по тропинке, вновь выбредаю к ее началу. Повторяемость местности не утомляет: иду снова, как впервые. Когда ты достигнешь состояния "иду снова, как впервые", говорит Ляо-сан, тогда и научишься видеть реалии невечного мира.
— Но любовь бессмертна! — кричит Вертер и стреляется. Он уже, как известно, дописан.

На золотистых полках, тяжелых, зеленая пыль корешков. Папирусы смешались. Смешная вечность!

Пределы, поставленные женщиной. Сфера молочная, белая. Ночь капает минутами, как слезами. Говорил по телефону со многими. Ева, Анна, Брунгильда. Иду, скрипят тополя под матовым небом. А Иван Купала не с кем праздновать. Женщины купальские откупались, а от меня откупились. Где же Ирена — с кем делит свой дом без меня?
У Ляо-сана я спросил: всегда ли я буду видеть картины жизни, всегда ли — приходя к озеру? Существуют ли они помимо моего сознания? Может ли их увидеть еще кто-нибудь, Ляо-сан, например? Будет ли мне позволено еще несчетное число раз ловить сачком яблоки? Ляо-сан не торопился выдавать ответ. Мы стояли на северной монастырской башне. На горизонте лепились всадники Тхе-ю. Их было числом до пятисот. Предстояло их не разбить, нет, а озадачить. Только так побеждал Ляо-сан — умело прочерченным в пространстве парадоксом. Итак, монахи вышли подземной галереей в тыл всадникам Тхе-ю. Полночь темнела до красноты. Тридцать сем монахов, каждый говорит на своем языке, личность. Дозоры всадников докучливы, цикады верещат, от влажной земли пот. Душно, души небрежничают, только слух рысий. Монахи образуют особую фигуру — "дун" — таким образом рассаживаются и по команде Ляо-сана начинают стучать в ладоши. Звуки неожиданные, ранящие, странные. А значит, и страшные. Всадники Тхе-ю в ночи просыпаются — полумертвые от страха уже, кони ржут, гремят стремена, путаются головы и ноги. И — убегают, принимая за Знак. Осада монастыря снята.

А кто снимет осаду с моих чувств? Если я люблю Ирену, то я не один. Но если она не одна, а с другим. И другой — это не любовник вовсе, а гуру — зеленоперый попугай. Повторяет мыльные истины, выдавая за таинство. Таинств же нет, есть ток жизни, есть ее слова, есть наши передвижения по круглой земле, где и трава иногда радует. Она за мной пришла, изумрудная: хватает за ноги, говорит, дышит. А?
Любовь тел ласкова, так тихо-тихо, никто и не уследил в мире — как встретились. А теперь соотносимся: все выясняем что-то, а в перерывах кормежка. Она стоит у плиты, потому что вернулась от гуру, крошит в картошку зеленые перья чеснока. Я честно стою рядом и пытаюсь понять — и не понимаю ничего в наших отношениях, а лишь унюхиваю запахи. Черешня нынче ярка и красна необыкновенно, а как крупна — по 10 рэ за штуку. Так и наши с тобой отношения вздорожали, Ирена, а мы все этого осознать не можем.

Я как-то пожаловался Ляо-сану, что слишком долго входил в эту повесть. Лет тебе 29, готовился ты ее пахать три месяца, а исписал к сему числу одну седьмую часть. А сколько ты входил в свою первую любовь? — Ляо-сан точен безотрывно. Ведь ты не знал тогда, что это — любовь, продолжает Ляо-сан, ты тонкую девушку на морском желтом песке увидел, толком не вызнав, кинулся. Слов этих не ведал: первая, любовь. В небе синева горела, пахло полынью, мы шли на базар — мед пробовать и покупать, ты окунала ладони в прозрачное клейкое варево, я слизывал с ладоней твоих мед, шершавым языком дотрагиваясь до линий судьбы и жизни. И это — первая? Гнет определений. Ласка непознанного. Первая, медовая, где ты — ау? Сквозь белую ночь можно до утра кричать, пока голос не сорвешь. А Ирена спит, ей снится Ляо-сан: накидка пурпурная спадает с плеч, волос вороной, глаза просторные. Вернись к мужу, молвит Ляо-сан уверенно, хотя и нет в женщине счастья. Ляо-сан нарочно говорит банальные вещи. Но прилипают они восхитительно, как листы банные.
Санкт-Петербургские белые ночи! Конечно, сижу, читаю, без лампады. Белый шиповник вместо луны светит. Воздух лепится запахами. Пострадать в такую пору дрожащую — бутыль радости. Слава, что боги даровали мне в спутники Ляо-сана. Это скрашивает мои страдания, хоть немного придает им смысла. Тщета гнется, разламывается, а из — выглядывает знакомое лицо настоятеля.

Четыре часа утра, рассвело. Без луны. 23 июня, фырчат автобусы. Жизнь вывести из тупика, как автобус — в дозаправку. Водитель сонный, в бакенбардах. Я сплю. Подъезжает к дому, стучит. Выхожу на крыльцо удивляться: кто в такую рань?
— Почему повесть не пишешь?
Мне нечего ему ответить. Или потому, что не влюблен. Просто люблю — не пишется оттого. Кардиограмму духовной жизни спрятал в шкаф, там моль лукавая ее гложет.
Царское Село божественно плывет по июню. Я сплю в сенях деревянного дома, а повсюду выборы генсека. Кто это? Полюбить женщину, как воздух белонощный. Страдания мои — кто вас приголубит? Хочется спать, зубы чистить, петь, дом строить. Любовь бессмертна на рассвете, говорит Ляо-сан и садится у изголовья моей подушки. Мы спим с Иреной, жарко обнявшись. Она не пошла сегодня к гуру, мы вдвоем. А гуру пьян и мнителен: звезда альфа не достигла намеченных рубежей в голубой вселенной. Что мне — люблю свою вишенку, только и всего, более ничего не умею. А вы?

Пятилетка — день тяжелый. Шутка. До рассвета я писал тяжелые слова. Мне очень трудно писать в пустоту. Кто прочтет, тот станет мною. А это тяжело. Хотя у меня и есть Ляо-сан. Мне надо и далее писать эту повесть — зубами вытягивать. У всех отговорки: воюем за Демократическую Россию. А мне и это сказать некому; себе же я давно не вру. Одиночество мое холодное, как фляжка зеленого стекла в заднем кармане джинсов. В ней — коньяк. Не отхлебнув, не могу разговаривать с людьми. Язык не ведет. Любить же надобно молча. И молчу я, трезвый. Ночь за окном кончается. Постель расстелена, смята. Как будто утро и я уже встал на работу. Вот куда я должен лечь сегодня поутру. Без Ирены. Ляо-сан на Альдебаране. С ним великан Дяо. Веселая компания.
Шиповник цветом все сорит, печальный кот по дому бродит. Июнь балладу сотворит. Любимая, я жду тебя, как Бога. Вся жизнь моя в лесах 1) где я плутаю, 2) где я себя пытаюсь реставрировать.
Повесть моя талантлива, как руины Санкт-Петербурга.

На станции Ямбург
продает черешню
Игорь Северянин.

К озеру опять вечернему выхожу. Шелестение голосов, вздохи. Выйдут боги и покажут. Ляо-сан сегодня торжественный, нарядный, в белом хитоне. У него "дата" — 94 года и 5 месяцев. Это по земному летоисчислению. На самом деле ему 2793 года, но это по другим календарям. Мне не понять, не исчислить. Вода сегодня в озере теплая, парная. Белесая. Цветут лилии. Их много, как будто луны плавают. Ляо-сан: злой духи Лосцы не хочет, чтобы боги говорили с нами. И действительно, поднимается ветер, пригибает молодой бамбук к земле. Кто-то тяжело глядит нам в спину. Хочется убежать — страшно. Не оглядывайся, говорит Ляо-сан. Возьми меня за плечо, говорит Ляо-сан. Идем, говорит Ляо-сан. Озеро совсем близко плещется, ступаем в воду теплую. Вокруг наших голов образуется защитная сфера — как в скафандрах! Вдруг вижу! Неужели?

Эст-Тойла в еловых лесах!

Жизнь проходит, как облако. Посмотришь — вот оно. Посмотришь — нет его. Посмотришь — и рукой подать. Не подать. А если падать в облако, когда закат коснеет, твердеет? Чуть розоватый — в час ночи, белонощный. Ночью ходить я один боюсь, поскольку тени смущают. Иду по Царскому Селу (руины), со мной тени лейб-гвардии гусар, тут их полки стояли, в Софии (район Царского Села). Кавалеры, камергеры. Иду с гусарами, грустными и тихими, как луны. Открытие: в белые ночи луну не встретишь, а жаль.
Жив блеск глаз: ищу встреч. Ругаюсь, как ломовой извозчик.

Что Северянин! Что Ямбург! Что черешня!

Иду в раскаленной пустыне, по Невскому. Что мы видим 21 июня 1990 года, конкретная цифра. Потные толпы в цветочно-синтетитческом ажиотаже дележа: с покупками коробок. Автоматы телефонные с выбитыми стеклами, с обрезанным трубками. Раньше обрезали плоть человека. Потом вырезали образа из храмов. Теперь обрезают голос человеческий — режут провода телефонных трубок. Вандалы — пишут в газетах об этом. А кто они? Юная сволочь, считающая, что можно жить так и эдак. Ведь норм нет. Норма только на водку, на воду, на хлеб, на чай, на мыло. На Любовь. На вдохновение (впрочем, и оно уже не продается — не товар…). Хотели ли того В. И. Л., Ф. Э. Д., Л. Д. Т., Н. И. Б.?

Почему эмигрировал Северянин? Я справлялся. Неужели только, чтобы продавать черешню вдали от большевиков на станции Ямбург по 5 крон за кг? Но ведь он поэт! А поэт — поет. Эст-Тойла в еловых лесах. Я приехал в деревню Тойла, спал там счастливо. Со мною Ирена была — жили в библиотеке, на эстонском диване. Какое нежное единение нас вязало! Обрывы, дворец (фундамент) Елисеевых, Игоря Северянина дом, эстонская жена его. Называли мужчины местные его — дачник. Не любили. Поскольку любили женщины. Это естественно. С удочками уходил на охоту: таскать струящуюся форель. Там же и женщины в шалашах. Две девочки вспоминают: зимой катались на коньках по замерзшему заливу. Пьяный, уже с опадающими волосами, но еще и с кудрями независимыми — Северянин. В распахнутой, старинной бобровой шубе, без шапки — в мороз. Пойдемте, девочки, в Петербург (год 1931-й был. — Прим. авт.), по льду, хоть одним глазком посмотреть. Пойдемте, сначала до Кронштадта, а там уж!..

Ананасы в шампанском!

Для нынешнего Петербурга это экзотика. А для тогдашнего — естественное устройство жизни. Для теперешнего же — обрезают телефонные трубки у автоматов. Говорят, у одного подонка дома 1087 трубок, коллекция, рекордсмен. Они охотятся за трубками, как за скальпами. Не вандализм. "Войну и мир" Толстого на самокрутки, а в них "травка". Завернут "балдеж" в Наташу Ростову, в ее бал первый, в Андрея Болконского. Потом идут на дело — пока трубки резать. Новая идеология. Как объяснить им их? Написав эту повесть? Обратившись за советом к Ляо-сану? Но он с этим вступить в контакт не может, поскольку параллельные миры, как известно, не пересекаются.

И вступили мы с Ляо-саном в воды. И увидел я многих. Тут все они получили блаженство. Вот Гийом Аполлинер, в пробковом тропическом шлеме, звездная его голова перевязана грязным бинтом. Он сквозит, он меняет свою субстанцию, вот он превращается… (из него выходит)… однорукий Блэз Сандрар, в шляпе широкополой — русский швейцарец. Пока люди читают, говорит Сандрар, пока, иногда. И улыбается. Значит, смысл не потерян, шепчет мне на ухо, торжественно, Ляо-сан. Передо мной проходят калейдоскопом: Ирена, ее извращенец-гуру, мои нереализованные чувства (я их ВИЖУ!), Северянин, обрезанные телефонные трубки, руины Петрополя, альманах с таким же названием, Сандрар, Аполлинер, их убитые стихи. И все это накрывает пронзительная белая ночь, ее полог прохладный, отечественная кисея. Мы идем дальше — пока смысл мерцает.

Из компетентных китайских источников: древнее пожелание зла врагу — "чтоб тебе жить в годы великих перемен". А если эти перемены в душе и всегда, ежедневно, еженощно, тогда как же?
Не читаю модную прозу, но пишу талантливо. Пишу все ярче почему-то. Эта проза будет иметь успех большой у маленькой такой компании. Посчитаем.

И Сандрар загибает пальцы на неубитой руке и смеется. Он доволен: сегодня отстучал на "Ремингтоне" пять стихотворений. И вот читает их Гийому, новорожденные, читает свободно, словно цветет белым шиповником его рука. Гийом рюмочку шерри подносит к полным губам. Он слегка пьян, совсем кукольно. Два поэта, братство. Они свободны под этим благонощным белым куполом от женщин, долгов, обязательств, путешествий, похмелий, предательств, огорчений, отречений, etc и т. д. И мне бы — к ним, с ними. Еще не пора, говорит Ляо-сан. Я завидую их свободе — и хотя их стихи к женщинам, но они без тел их целительных. Их цель — растворить женщину в строке или превратить в стих женщину — мгновенно реализуется. Но не реализм. Романтизм — сплошное удовлетворение малейших изгибов души.

Ирена похожа на актрису Лив Ульман. И это обстоятельство странным образом заставило броситься, разрезая роскошное ночное лето, трезвонить. Сказать же было нечего вовсе. Нас разделяло тридцать миль. Царское Село спало безмятежно. На том краю она была погружена в историю с таиственным Гурджиевым. Когда-то в молодости и Сталин приноравливался к нему, перенимал. И вот возвращаюсь определенно опустошенный после разговора. В почтовом ящике синий конверт — письмо от Лив Ульман. Я не распечатываю буквы. Пока.
Сижу, читаю без лампады, июнь 1990 года, всадники в черных капюшонах за окнами, затемненность сознания, упоение старыми книгами. Все — жизнь созерцательная. Но и практическая — загадочное письмо — первое. А что было до этого?

Четыре года назад Лив Ульман показали мою книгу стихов и прозы. По свидетельству ее друзей, поклонников, любовников, книга поразила ее. Она заказала все мои публикации в Росси, включая статьи о борьбе с алкоголизмом в заводских многотиражках. В местном литературном агентстве Норвида она получала переводы. И после жадно ловила любое мое слово, доносившееся из глухой России. Мое! Ее хобби — это я. Она все более погружалась не только в жизнь моих персонажей, но и в мои нескончаемые и запутанные обстоятельства. Она погружалась, и я ей благодарен — Лив. И вот ее первое письмо — она решилась писать мне — всемирно известная актриса, бергмановская Ундина. Господи! — за что? Мне, мятущемуся в руинах Петрополя. Да я же похож на этот город, это мой автопортрет. Но есть Царское (Саарская Мыза) — я живу на мызе — я наполовину и мызский человек. Может быть, поэтому Лив Ульман так приникла ко мне?

Игорь Васильевич Лотарев с длинным, как форель, лицом северянина, финна, вепса. Эст-Тойла, стареющие мухи на окне маленького рыбацкого домика. Жадное (руки дрожат) глотание писем, распечатанный конверт из Берлина на полу. Но не уезжает, потому что и там — НЕ НУЖЕН. А здесь все же необходим — лесам еловым, озерам дальним, речке Пыхайыги.
Дождь, дождь, дождь заливает мои белые ночи. Влага и тусклый свет, белое окошко. Когда-то человечество было увлечено жизнь открытой, разнообразной, искренней. Теперь искры нежности мрут, как мотыльки, бабочки-поденки на закате. Это из письма Лив Ульман ко мне. Последнее мое достояние — ее ласковое письмо, любовное, хотя и ни слова… Любовь к жизни.

Ирена живет в палаточном лагере буддистов в предгорьях Тибета. Я посылаю — час за часом — странные, страстные, многословные, многослойные телеграммы, горько жалуюсь и слезы лью, оплакиваю белые ночи (а точнее — свою молодость). Я хочу, чтобы она вернулась к скучному конторскому человеку, тоскующему по всемирной, всемерной гармонии. Человеку издерганному. Человеку, лениво, с усилием заполняющему тетрадь. Это называется НОВОЙ прозой… Дождь, дождь… Он утишит наши чувства… Вот еще страничка, глоток дня и ночи — искренности немыслимой.

Говорил Ляо-сан мне, когда мы склонились вниз, с облака на землю смотрели. Говорил: желтое небо лжи уходит — взгляни. Голубое небо правды сейчас грянет. А мы не готовы. Вся история — войны и смерть. Искусство — зонтик, но он дыряв и обшарпан. Чуть только прикрыться от круговорота бессмысленности. То искусство ставят на пьедестал, то сбрасывают, разбивают. Жизнь в искусстве подобна жизни с женщиной — то гибельный восторг, вершина, лазурное море, а потом падение в узкое ущелье, где летучие мыши и ржавая вода.
Я слушаю Ляо-сана, мои уши летают. Слышу истины прописные, но когда все забыли о прописях, то они — бальзам целебный.
И все-таки продолжай, говорит мой друг Т., поэт, IV в. до н. э., смуглый, с быстрыми руками, продолжай жить и каяться, пиши декамероны, чисти небо, объясняй женщин. У вас нет кипения, вы не в походах в пустынях, а в комнатах анемичных. Вы солидны, как купцы. Я знаю, что тебе сгодится — напиши повесть так, чтоб современникам оставить недоумение, но выкрикни толщу времен, по имени назови каждого, каждую. Прорвись, безымянный интуит.

А это — город пыльный гремит, что тамбурин. Холодное вино рассвета. Нищие спят под брандмауэрами.

Но дом — не город. Всю жизнь прожить в одном доме — не выезжая. Вообще. Даже в соседние дома не входя. Вот — талантливо! В доме все есть: книги, искусственное море, напитки, сад, служанки, друзья, возлюбленные, песни, маленькие горы, большие страсти. Дом — жизнь длинная. Полная автономия. Куда-то всё едут все. Приезжаем в Японию. Бегают, но ты-то в других ритмах. Не жукоголов. Трагедия всемирно известного кинорежиссера моего друга Акиры Куросавы: денег на новую постановку не дают; лучше сожрут их с соевым соусом и мидиями; а всего в год в Японии три фильма произрастает. Выходит — свое — не интересует. Отсюда — мое пристрастие к дому, где все — свое. Не в Америку же ехать — удивляться на механическое дикарство. Приезжают идиоты — журналисты оттуда: вот у них так! И надо мину соблюсти: хоть и восхищаюсь, но ироничен. Ирония — как бы чувство собственного достоинства. Как бы. Опять подмена.

Игорь Северянин — шикарный жрец женщин, шипящее Аи, кубок радостного солнца, пьем искристое из женских губок. Ирена — поклонялась когда-то дням Игоря Васильевича. Влюбленная золотистоволосая девочка твердила: "мороженое из сирени", "ананасы в шампанском". И. В. был изыскан, шутил лилейно — зовите меня просто: Иосифом Виссарионовичем С. Любил север — Северянин. В дожди тосковал, бродил в белесую морось по парку Елисеевых, был трезв, учтив, бросался к разговорам — если редкую знакомую барышню-эстонку выуживал в дороге.
— Позвольте стихи преподнести?
Читал.
Поэт. Рифмующий человек. Тихий сумасшедший.

Одиночество поэта, как 40 млн. лет назад, кстати.

Историческая Родина — дом, говорит Ляо-сан, обыкновенный, в белонощных зеркалах отразившийся. Трава в полутьме предзакатной жжется. Ирена телеграфирует: вылетаю из Катманду. Встречай.
Мы с Ляо-саном договорились: высылаем ей объемный импульс — дома нашего бревенчатого. Черные книжки с плато Тоо-хоме пытались импульс рассыпать, не вышло. Сами рассыпались на куски, как пластинки льда от вибрации. Гуру плакал, зеленел лицом, лил валидол. Перед Иреной (в Гималаях!) день и полночи неотвязно громоздился наш дом. И она входила — вдыхала запахи закоулков. И вот она на аэродроме. Встречаю. Продирается сквозь розы к моим губам. Ее упругое тело — для меня. Первые слова ее — мне необходимо в Царском отыскать дом.
— Есть ли у тебя старинный план?
— Наш дом, Ирена?
— Дом князя Владимира, за прудом, возле парка Ориенталь…
Запахивается в белую крылатую куртку.
— Полетим по воздуху?
Я вытаскиваю крепкую корзину, синий сморщенный купол сейчас оживет — водорода в достатке. Разогреть! И — взлетаем: быстро зеленое пятно разрастается — травы июня по пояс. Сверяемся с планом, ага, плюхнуться надо сразу за прудом, вот он, дом-то! И мы вдоль дома красного кирпича — вкруг мрачноватого, крытого черепицей. Выходит (крыльцо, две колонны) князь Владимир. Суровый; в бороде.
— Это вы курируете искусство, — Ирена выдается из гармонического пейзажа.
Князь молчалив, неспешен; раскрывает серебряный портсигар.
Воздух дома! Более ста лет не был в России князь! Шутка ли — целый век прожить на обочине мира — в Париже!

Если сердце возвысится и станет беспристрастным, если оно будет хранить покой, то все вокруг, все вещи будут видоизменяться сами собой, а нам лишь останется наблюдать их круговращение. То, что выпало из дома, вернется в дом. То, что исчезло на закате, появится на восходе, так говорил Ляо-сан, прогуливаясь по изумрудной траве в красной шапочке, в белом плаще. Горное озеро спало — белая ночь спадала — утро рассыпалось белым шиповником. Я брел с ним рядом, прислушиваясь. И постепенно мне начало мниться, что вскоре мои страдания прекратятся, а жизнь, зашедшая в тупик, расправится.
Ведь мы и летели так расправленно под голубым куполом с Иреной. Воздухоплавание, как и 10 лет назад, сблизило нас. Крепкая корзина мчалась легко, как сны детства.
Идем в дом деревянный. Чертеж нарисовал Павел Петрович Чистяков, художник. Дом построили — как хотел. В доме можно жить и теперь — не радиоактивный. Внизу — гостиная, рояль. Подавали приборы, обедали при свечах (в ноябре, в шесть вечера). Павел Петрович всю жизнь (до смерти) прожил в доме, который придумал сам гениальная участь. Рисовал и в 1919 году, в белые ночи, а белые тогда наступали, а красные их громили. Но П. П. Чистяков все рисовал лица людей, пока не умер в 1919 году (рисуя), в собственном доме, где так много льется света (окна, крыша — для свободного хода солнечных лучей).
Так трогательна забота о Павле Петровиче старушек, дам царскосельских. В жилище художника ныне никто не вхож (только мы — по воздуху, по запутанности наших с Иреной отношений). А эти царскоселки — подумать только! — верны мужчине, умершему 70 лет назад. То же и с Северяниным: до сих пор в эстонских деревнях, на побережье (Эст-Тойла, Усть-Нарва) борьба противоборствующих партий женщин — с кем был, кого любил более, знаки внимания оказывал кому и как. Предмет спора тончайший и аргументы разительнейшие! И при этом И. Северянин умер в 1941 году. А страсти кипят, как национальные. Вывод: женщины более верны мертвецам. Холодный юмор, черный, но — правда. Так любить удобнее — не правда ли?

Город муз — Царское Село — хиреет. Вот вам история. В исторические времена (после Октября 17-го) привезли в Село представителей малых народностей. И расселили в покоях дворцовых — вот, живите, учитесь и т. д. Те жили. Но неудобно в покоях барочных, все скользит, блистает, пол слепит, падает человек тундры, стенает. Придумали: средь парка, лип столетних, дубов, соорудить чумы. Так и поступили. Разводили костры, плясали вокруг. Были счастливы этим глубинно. Дворцы царям не нужны — это справедливо, но и нанайцам не нужны — это так.

Выезжать в город, где люди непамятны, но чугунны. Захлопывать тетрадь, забывать Ляо-сана, Северянина, помнить об обеде, копошить обиды. Но и в дождь — счастье. Играет медленный оркестр, несут на носилках смешного человека. Это — представление уличного театра.
Клоуны заглядывают в мои окна, их влажные колпаки, как колокольцы, зовут на торг, зовут на рынок. Я опустел, но Ляо-сан говорит, что пустота — признак мудрости. Ибо то, что можно наполнить, бессмертно. Эта фраза туманная вслед за туманом окутывает дом, сад, меня.

На станции Ямбург Игорь Северянин продает спелые вишни. Время движется необратимо.

Я пожал руку Артюру Рембо. Ладонь потрескавшаяся — линию судьбы не различить. Рука медно-красного цвета, маленькая. Если так можно сказать о руке мужчины. Странный процесс происходил когда-то: какие-то образы роились в его мозгу, ветер грыз потрепанную куртку, масличные и апельсиновые рощи служили оправой, пыльные башмаки, рваные — куда? с постоянством маятника перемещались — куда? И только руки — свободные крылья, поэтому к одному и пригодны: взять перо. Бессмысленное занятие, но Богу угодное. Поэт Т., IV в. до н. э., живущий в Риме, почти беспрерывно заполнял свой свиток. Страшно было оторваться и оглянуться. Однажды к нему пришла (дождь хлестал свирепейший) женщина в синих одеждах. Природы женской поэт Т. избегал, боялся. О занятиях поэтических Т. никто не знал из окрестных людей, все понимали его ремесленником — по ночам, отрывая куски от сна, выделывал кожи. Пришла женщина, и это был обвал, ледник наползающий. У нее были юные ноги и печальные глаза любившей женщины. Она поднесла прозрачные розовые ладони, возложила их на глаза Т., и он увидел себя в детстве. Т. увидел мальчика — горестного и одинокого, молчаливого, несшего бремя отделенности от сверстников. Бог предназначал Т. уже для другого. Но Т. не знал этого, и тщился походить, и бывал убит своей отделенностью, несхожестью. Но ведь еще и о жребии своем высоком не помышлял (собственно, почему высоком? кто таким его назвал? — в мучениях и нелепых потугах). Итак, к Т. женщина в синих одеждах приходила в течение трех лет, начиная с 36-летнего возраста. Каждый раз молчаливо накладывала ладони на пульсирующие веки Т., и тот зрил! — о, как же чудесны были его видения! Детство, отрочество, небывшее, все клубилось и приникало к поэту. Эти посещения были такими же тайными, как и занятия поэзией. И вот, спустя три года после первого визита, однажды в теплый дождь, незнакомка взяла его за руку, повела за собой. Они шли сквозь струи, но влага не впитывалась одеждой. Их платье было на удивление сухим. Они прошли мимо Колизея и отправились по дороге, ведущей за город. Как ни странно — по пути они никого не встретили. Вошли в самшитовую рощу, на вершинах деревьев плясали огоньки. Было тихо, светло (ночью!) и безветренно. Вот свод пещеры. Т. шел как бы не удивляясь, как бы прочитывая свои будущие шаги. При этом он видел и себя, запертого в келье среди задубелых кож, заполняющего листы значками, поющими вечность. Видел и знал — и не удивлялся, поскольку мудрость открывалась ему во время бдений над строками: мудрость и мужество, обнимающие всю жизнь его. Вот теплая вода под ногами (вода ли? — ведь ногам не мокро), вот белые своды пещеры, и они вовлекаются (спускаясь?) в глубины немыслимые (уже не мысли, не образы, но полное знание и обладание всем). Смыкается белый огонь над головой. Молчание. Пустота (можно наполнить!), круги по воде.
— Странная история, — говорю я, обращаясь к Ляо-сану.
— А откуда она ведома тебе? — он точен.
Я пожимаю плечами.
— Это все приключилось с тобой, — Ляо-сан подводит итог странствий. Странный итог.

Когда мой образ полустертый среди травы… Она зеленая. Я под дождем, с белыми чашками флоксов. Пишу медленно, подбирая минуты. Событий — вагон. Руины града все более оскорбляют воображение. Город рассыпается на куски — уже под обломками стен и балконов погибло 27 человек. Сокуров мне говорит: энерговооруженность людей гуманитарной генерации неуклонно падает. Сокуров странный, выделенный Богом, чтобы спасти землян. Один из. И никого не интересует: жив ли он, снимает ли. Все молча жуют резину. А некоторые еще и тянут. Сегодня получил важные известия от Лив Ульман; белонощная жизнь еще больше ужимается. Карминный свет по глазам. Умерла Лидия Яковлевна Гинзбург. Завтра ее похороны в Комарове. Как она всегда (и в 87, и в 88 лет) жадно приникала к текущей жизни! Великая, объемная, гениальная старость! И сразу как будто скончался свет белых ночей — наступила осень. Без листьев и плодов.

День похорон, еще разговариваю, сыплется хвоя, "опять под сосны в Комарово", как стремительно уходят люди — как свет поворотом выключателя.

Комары летают, но как-то агрессивно, хотя и не Комарово уже, свет насыщенный. Териоки, торкнулся я в них, залив, комары прокусывают носки фабрики "Красный пролетарий" насквозь, а на вертолете целый век все летает под линзой воды командир финляндской национальной гвардии Карл Густав Маннергейм, все не может позабыть перипетии минувших боев. А тут у ларька история: пьем пиво, а гражданин Страны Советов в носках той же фабрики "Красный пролетарий"; земляки. Он убежден: все пролетарии — инопланетяне. Оттого так долго на земле держатся. Ага, говорю, интересно. А я и сам, признается сопивник, пролетарий. И сдувает белую пену, и она летит, становясь радужной.

Люди читают мои буквы. Женщины меня открывают — то злые, то добрые. А я все добираюсь к себе, а пока только дожил до траурной тьмы — августа, брата по судьбам. Что обнаруживается? Альманах "П" появился, но людям не нужен, они его не едят вместо укропа, лука; они катятся по линиям тлена (не жизни). Большая повесть — большая жизнь. Маленькая повесть — никакой жизни, только повесть, где свет от лампы намекает, но не выводит. Некуда! Ну куда, куда, скажите на милость, приехала французская актриса Марина Ф.? Смотреть белые ночи! Но уже август. Обман. Плачет, слезы льет, а у меня уж и на это сил нет. Чиновники по особнякам чавкают. Зашел в один (гнули обстоятельства!) — еле оттуда унес дух и букву "Я". Чиновник густопсовый хотел "Я" расстрелять — из двустволки. Плачут мои глаза сухими слезами, жизнь вялая, в ожидании дней полновесных. Прощай, еще одна беспутная страничка. Пути же Хроноса неисповедимы. Полагаю (и Ляо-сан о том же речь ведет), что от литературы ХХ останется только это повествование. Но откроется это лишь в 2377 году. Когда мне об этом сказал Ляо-сан, я обрадовался главному: значит, будет цвести человечество в третьем тысячелетии!

Говорил Алексей Ф. Лосев: плана управления миром Божьим не знаем; это и есть судьба. А. Ф. Л. — последний, о нем фильм — засыпают землей могилу; кадры долго текут. А вот о Лидии Яковлевне так фильма и не сотворили. Прощальный мой визит к ней — традиционно — спускаюсь за почтой. А теперь куда ж спускаться?

Умер Лосев, костистый, мудрый, жесткий. Как жаль его детства, где он был слабым и гибким — чувствующим токи мира пронзительно. Но старость — скучное, скученное, когтистое, обветшалое состояние. Привычка жить. Неужели все так бессмысленно, Ляо-сан?

История человечества — история смерти, умирания?

И все-таки утро. Хоть и страдания. Но от страдания спасает страда. Иди в поле, будь зрелым зеленым ливнем, тогда мысли о смерти уйдут, пронзительны, как чайки.
Или чайку, чайку, да с невестой, да на веранде, да с ежевиковым вареньем, да влюблен. Видит Бог — к этому обратись. Не проходи мимо даров, сам будь Даром. Улиц рты перекошены, а ты жив, как канцона.

Я стою посредине Невского, за плечом сиятельнейший Ляо-сан. Он — невидим. Я открыт взорам — орам. Одна кричит, в темном, высока ростом, но в душе — карлица убогая: чтоб у тебя язык отсох. Легким мановением руки я возвращаю ей это пожелание. И вижу: как через 15 лет она превратится в желтый пожухлый лист. Ведь знание: слово во Зло пустивший от него и погибнет. Но стою я, чтобы обнимать глазами ладных.

Я написал: жизнь моя зашла в тупик — разрешилось ли. Не знаю, ибо не пишется, ибо фразы ленятся.

Но действия, действия! — беспокоится Артюр Рембо. Но не анекдотом же прельщать встречноприсных. Итак, извольте: Ляо-сан дал мне повесть жизни. Дал в руки, как синицу, и сказал: лети. Возлюбленную свою, Ирену, озари полетно.
— Двойное виски и марш "Прощание славянки", — голос нобелиата различим официантами всего мира. Ирена путешествует по миру, а я в миру — мой день колется головкой белого сахара, рафинада окаянного. Повсюду нынче стреляют, убивают нобелиатов. Как уберечь последнего? Три отчаянные головы: Артюр Рембо, Игорь Северянин, А. С. идут на выручку. Сад, особняк нобелиата, терн цветет, рыбки золотые от счастья плавают в голубом, но враги литературы хотят его изничтожить — последнего нобелиата, негра по происхождению Джимми К. В саду триста всадников, в копытах коней ядерные боеголовки. Что делать нам, поэтам, Артюру Рембо, Игорю Северянину и А. С.? Читать стихи: читаем, шаманим, стреляем в воздух гремучими строфами. И разбегаются убийцы! Поэзия опять торжествует!

Тетрадь без меня иссохла. И ночь уже чертит слова, потому что август. Белые ночи 1990 г. я уж утратил навсегда.
1991-й. Две единицы и две девятки. Фантастическое сочетание. И к моей жизни будто бы не имеет никакого отношения. Вот год 1961-й — мой, родной. И 1967-й. И еще скажем, 1960-й и 1951-й. И 1950-й. Все мои годы, корнеродные. Повесть опубликую, читатели будут трудить глаза, а потом повесятся — ведь невмоготу! Что за бред печатают! Дожили! А выжившие (в том числе и из ума) буду слать гневные письма в журнал, протестантизм. Я уже к этой поре нобелиат. И еду в Стокгольм, а красные облака на закате так поют! Но что мне Нобелевская, меня Лив Ульмакн влечет. Уже монахиня. Я только издалека на нее посмотрю и брошу к дверям ее кельи горсть белого шиповника. Любимое лето!
О, это лето проходит, как нуль.
Как страдал я этим летом. И как полно я жил, и общался пристально с друзьями отменными: Рембо, Северянин, Сандрар.
Ляо-сан — поводырь моего изнемогшего духа. Ношу нести еще по лезвию ножа.

Что примиряет с этой жизнью — свет дерев. Люби деревья! В других мирах их не будет.
Август, оптически-широкоформатные ночи, но я бы хотел вернуться по тропинке вспять — в июнь. "Поэзия — ранит, философия — утешает", — так сказал мне поэт М. Или философ. Или Человек, не боящийся искаженного мира. Нынче проза должна развлечь — так она не дама. И она не джентльмен. Она — формула. Я пытаюсь ее отыскать. Сквозь формы формулы свободно течет время. Уж август наступил. Конец, ликующий к сентябрю. А мне бы погрузиться в кипенный сладкий июнь. И вернуть это ощущение мерцающего розово-голубоватого света на лице спутницы, в полночь, под козырьком лета.

Говорил Собчак: "Друзья, давайте все умрем". Это он цитировал Беккета, но потом мне сказали, что слова эти принадлежат Б. Г. А Собчак не наш, питерский, а одессит. Хорошая фраза — в перепутанных именах — "Друзья, давайте все умрем!"

Так энергично сказано, вторит Ляо-сан. Давно он меня не посещал. И вот теперь отмечает ветхой верной суету моей градской жизни в руинах "Петрополя".
— Комната у тебя пестра, как улей, не прибрана. — Ляо-сан печален по-осеннему. И то — наша дружба засыпает осенью. Мы, безмолвные, выходим в сад. Под кленом сидит поэт Евгений Рейн и напоминает: "Последний теплый месяц, тридцатое число. И я сижу под кленом с восьми часов утра. Как будто в этом клене вся честь моя и спесь".
И золото сыплется, как удача. Мы машем Евгению, желаем ему вдохновенных встреч и разлук. С любовью…
А тем временем дожди свирепеют, времена крошатся, стервенеют от политики ясноглазые.
Приезжает в Петербург князь Белосельский-Белозерский, потомок. Ртом непреклонным: даю 500 млрд. долларов, верните дворец, что на Невской першпективе. Задумываются власти нарождающиеся: валюта. Вообще сейчас каждое второе слово: валюта. Бедная Россия! (Это уже князь восклицает, седые его бакенбарды сенбернара никнут — ведь нет ему ответа, как и России, — КОНСЕНСУСА нет.)

Въезжаю в осень, первое число, визжат лисы, идут по лесу охотники, дудят в дудки. Холод небес не голубых. Не бес, но и не праведник. Кто ж ты? Советико-человетико? Челом муравейникам не бьешь. А сам нагой, как в дымке луна начала сентября. Еду в Комарово, там Мэтр. Просто человек — талантливый и много выпивший когда-то, но не выпавший из всех удовольствий — теперь в 53 года одного не лишился: хорошо сочинять книги, которые никто не публикует. Лес бликует: то голубой мельхиор мухомора мелькнет, то серая волнушка.
И я мелькну, и я мелькну, и я мелькну в этой жизни вспышкой сирой и мгновенной. Есть бытие мощное: живет, готовя революции и резолюции. Есть вспышки: только близкие провожают гроб человекопесни в последний путь. И вот еду в Комарово, как песнь. Как выстрелы — сосны. Пока не умер, дышу в оконные стекла вместе со всеми, отрешен. Пока день еще жив разговорцем.
Холодно луне, она мерзнет, как слово. И там уже молчание, белое безмолвие.

Мир распадается. Но описывать его распад скучно. Но надо рассказать, как дело было. А вот так: пока я писал повесть дней, запершись, произошла некая жизнь на Средне-Русской равнине. Нет кельтов и эллинов нет, нет шумеров и ассирийцев. Но ведь и русских нет — никто в 17-м не спасся — ни те, ни эти. Советико-человетико. Какие же события? Извольте: я вышел, как обычно, из дома в безделье, после долгого труда. Давно не выбирался в город случайных встреч. Пустынные неоновые улицы. Стаи подростков. Совсем немного тех, кому за тридцать. И один старик. Разбитые, искореженные телефонные будки. Груды мусора на линялом асфальте. Стаи ворон. И непрерывный тонко поющий ветер, завывающий, как домовой. Я гулял, с небес сочилась влага, я волочил свою палку. Юнцы орали: да здравствует король рока Саддам Хусейн! Зловеще, зловеще тянулась моя прогулка, змеилась. Уже возвращаясь, недалеко от дома, обернулся на шум: стальными прутьями крушили молодцы большие башенные часы. Воротясь, я заварил чаю, пил неспешно: куда исчезла старость, куда делись старики? Нет мне ответа, и только сон, что-то припомнив, объясняет. Но снов не помню. И снова утро, загадочная земля.

И ношу эту тащить к глазам Тех, Кто Прочтет, устал. Объяснять и обнимать повесть дней. В этих строках — стронций. Тяжело. Тащить мешок с красками, чтоб писать уже осень.
Белую ночь легче — рисовать воздухом.
Устал, как отстал от поезда. А если б остался? Но и там контролеры. Сошел же с поезда Иг. Северянин. На обочине стальных дней — продает черешню на станции Ямбург.

Эст-Тойла в еловых лесах!
Но не тупик, а сентябрь ясноспелый грядет. Музыка строк и шиповника ясная мякоть. Черную шляпу надвинув на брови, шагаю отважно. Если не смерть, то сметь, то кипящая радость, как солнце. Трудно шагаю — бессмертные липы и клены машут вослед, говорят: все еще приключится. Будет бутыль молока и хлеба крутая буханка, радость предзимняя, нежная женщина рядом. Снег за окном и собак долгий вымах по снегу — бедной пороши тонкое белое пенье. Но не тупик — осень пока, бабье лето. Ну а за ними — свежая музыка жизни, радость святая очарований пустынных.

Я подхожу к ней близко, заглядываю в глаза. И понимаю, что она — белонощная, июньская, дева-дриада. Была белым шиповником, боль сердца отбеливала. В сентябрь прорвалась музыкой инюньского парка.

Эст-Тойла в еловых лесах!
В том-то и дело, что еловый лес и осенью зеленый. Тем и хорош в холода — не линяет. Как за него держался Северянин, держался удочками за спину радужной форели. Спасался мглистым октябрем — сквозь еловые леса проступали одежды белонощные. Игорь Васильевич письма писал в белые ночи — наугад — кому? мертвецам? В Петрополь разоренный.
И всплыл Петрополь, как тритон. Но точнее:
И всплыл Петрополь, как притон. Писал письма: Санкт-Петербург, в Гороховую, в дом… Крупнокалиберные дворники вертели фиолетовые конверты в руках, обнюхивали — а те пахли рыбой и еловыми лесами, потом укладывали плотную бумагу в карман, потом листочки взывающие набивали махрой. Это было не сумасшествие — послания Северянина в трудовой Петроград умершему Блоку, уехавшему Мережковскому, канувшему Сологубу — это попытка трезвая — продлить блистательный пир российской словесности.

Сухие дни щелкают, как стручки акаций. А вокруг — аква, дожди, акварель. Вд оме же сухо — трещит печка. Приходили послы в златошвейных одеждах, толстые, с тесаками по бокам. Просили на престол — государство XVIII в. до н. э. Комголия. У них умер тиран.
Я клянусь: не из этих, у меня ласточки живые в руках — зерно клюют; не могу. Они: без тебя и Комголия не сахар, взойди на трон. Я им: у меня сем женщин — выясняем отношения, гневаются, стенают — жаль оставить, охота посмотреть, что же дальше случится. Они: мы тебе гарем из 3577 штук, всех цветов, сортов и радуг. Я им: не могу дом покинуть, где сад осенний, а в нем — мои ожидания. Не могу покинуть себя, нежестокосерд. В доме один — бесконечный, живой, теплый. В Комголии — ВМЕСТЕ, неталантлив, спесив, тяжко озабочен. Концы же дней повсюду одинаковы. Земля вращается, солнце мелькает. Похоронные трубы, как свечи, под дождем. Да и потом не могу оставить Ляо-сана, у нас другая дорога. А там, под седьмым днем июня, под козырьком лета ждет моя Ирена. Медовый улей лета, свежие травы — пора выходить, наслаждаться. И послы поняли и, подняв полы халатов, отправились к Е. К. Л. Я — им: будьте уверены, уж он-то вас уважит.
Писать, писать, впадать в отчаянье, страдать от призраков бесчестья — это хорошо, значит, путь во мгле указан правильный. Глубинно Бог указал.
Как я тоскую по Лив Ульман! И тоска у меня эстетическая. Вот опять от нее телеграмма. Приносит ее кричальщик (кричит текст через сад, поскольку в стране нет бумаги; мое ухо в форточке); телеграмма, швед-с… ое… короле… сво… Ли… Ульм… тоскую… летаю…. ожидани… те… я… Мы тоскуем друг по другу. Мы — друзья. А ведь было сообщение: в возрасте 51 года Лив Ульман ушла в монастырь. Публиковалось это даже в органе обкома. Впрочем, для наших отношений это не имеет значения: пресса для нас незначительна. Как мы еще общаемся? Она прислала (с оказией, в Россию ехал Нобель) с полсотни своих акварелей. Долгими зимними (?) вечерами я с томительной тоской и любовно, как какой-нибудь неспешный житель средней Швеции, перебираю пейзажи, настроения, образы Л. У меня вагон времени (шведское время), он катится равномерно, элитарно. И я постепенно вдруг понимаю, что все более обживаю вот этот японский пейзаж Л. Я уже живу там! Этот человек в свитере — я. Свищет себе ламбаду — в ожидании Л. Руки в карманах, независимые карманы оттопырены (по 7 тыс. долларов в каждом). Ламбада — самая белонощная летом 1990 года. Я жду тебя, Л., под твоим небом, то густой синевы, то изумрудно-зеленым, то лимонным. Меняются цвета, как годы. А внизу — коричневые плоды, как камни. Дороги, которые нас выбирают. Мы живем в этих пейзажах согласно, и нежно, и гласно. Мы живем классически, как древнегреческие герои. И впрямь — преодолеем пространства, языки, системы воспитания, опыт, чтобы быть вместе. В пейзажах, которые выбрали нас.

Я все не прощаюсь с белой ночью, хотя уже глубокий сентябрь, уже старый сентябрь, уже исход. Уже день — минутомет — все чернее к октябрю. Руки женщин все суше. Мужики (рыбари и грибники) все озлобленней. В электропоезде семнадцать грибников мутузили друг друга кулаками, грибами, корзинками. На станции Шушары пришлось их обливать водой. После этого в вагоне обнаружилось 432 мухомора. При этом дерущиеся кричали: долой Ленсовет, депутатов к ответу!.. и били… друг друга. Грибы летали в закатных лучах.

Лес генеральский, в лампасах. Люди тихие, как лампады. Люди и девушки. Девушки в золотых ульях без одежды. Их пчелы мохнаты. По озеру реактивные утки. Синь волн хлещет в глаза. На валунах иероглифы темного мира, не тайна. Волны качаются в закате, как спицы. Лив У. плывет к берегу, раздвигает камыши и осоку. Вот минута! — вдохновенно шепчу хлипкому пенсионеру с "Ведомостями" и удочками. Просыпается, розовоухий, рапортует: всегда готов! И смотрит на Л. Явный видеоклев (удочки пенсионер тут же сматывает, я остаюсь один). Остальные — пришлые, пришельцы.

Страсти Страны Советов. Сокращенно: с-с-с — воздух из баллона высвистывается. Нет упругой плоти, а только голоса колокольные: гдлян, гдлян! Губы кричат, резиновые, а за ребрами ряска утишенная, железобетон будущий.
С-с-с — на последнем дыхании, струя закатная. Все! Ставьте пластинку: траурного Шопена.

Ляо-сан говорит: совсем забыл наш монастырь, не появляешься Но и ты, говорю, все реже сопровождаешь мои скитания.
— А зачем я тебе? Вот ты и не зовешь меня в повесть дней. — Ляо-сан точен, окуная серебряную, без изысков, ложку в янтарно-розовое варево. Мы — в трапезной монастыря.
— Ты научился испытывать мир без меня. — Ляо-сан смотрит в единственное оконце трапезной — там блещет город золотой над небом голубым. — Ты умеешь теперь из вымороченной реальности извлекать корни. Ты не одинок в этом перенаселенном стрекочущем мире. В любую минуту можешь обнять море, перекинуться фразой с Сандраром, понять Северянина, исследовать луну, полюбить Л. У., будучи влюбленным в И., — наш монастырь тебя больше не питает. Прощай!
И вот во все стороны света разлетаются цвета: белого шиповника, пурпурного плаща Ляо-сана, голубого и золотого — уже еду один в поезде, как шейх, бежавший революционного эмирата, как кактус, еду, что-то далековато, да как сказать, временно, белый ковыль вдоль дорог, навсегда, где мы все будем счастливы — "когда-нибудь Бог даст".

Я свободен нынче от Ляо-сана, в голом пространстве, где сгущается тяжелый бред, тучи ходят ходуном, гроздья калины пылают. Выглядывает упырек (с прокатного стана), уши серые, фетровые, ловят радость мира. Вот и у моих друзей (чистоствольных) отловил, оставляя смерти, распады, разрывы. Упырек шустрый, холерического темперамента, в треухе и тулупе, ответственный работник, так сказать, департамента Бреда. Выглядывает, вынимает ржавую шпажонку, чтоб проткнуть мои белые листы. (Я свободен о Ляо-сана. Он, следовательно, не поможет уже разъяснить ситуацию.) Выхожу вперед на круг, снимаю белую рубашку, засучиваю рукава (как это?) и вступаю в единоборство. Мы едины в борьбе! На какие-то доли секунд схватки я становлюсь упырьком, а он влезает (в свою очередь) мне в селезенку. Но тут же я в нетерпении отшатываюсь от боков упырька, возвращаюсь в свой рост ума. Упырек ретируется, селезенка свободна, свобода целебна, свободны мои цветы губ (губами приникал к Л., оттого и цветы), свободен мой выбор — без спутника тяжелее, но и пронзительнее: ты отныне отвечаешь за голубой эфир. Не за кого спрятаться, как опереться. Глотки пьянящие вытесняют сердце!

Вся Европа примеривает на себя буддийские одежды, поглощена Востоком. В Южной Корее модно креститься, принимать христианство. Девушки черноволосые, корицей пахнущие кореянки, во главе отрядов, спускающихся к Ин-Рюрскому водопаду. Там — купель светящаяся. Выбритое солнце, как усталые горы Европы, рассыпающиеся.

Зубы мои, зубы закаленные, как у непальского шерпа. Белых ночей в Санкт-Петербурге — фьюить… А где же оные? В Непале, говорят. Собираюсь: три тетради, перо базальтовое, непромокаемый свитер королевский (подарок первой и любимой жены Е.), очки полетные, кимоно (белое), альпийские башмаки, подаренные Ляо-саном. (Пока не изношу — память не выветрится.) В самолете, в саолне, летают стюардессы италианского происхождения. Но — немы, поскольку воспитаны чувства, приносят лишь минеральную воду — к одному стакану подают две-три книксена, с любовью. Тела их кремовы, специального загара. Это чтоб пред восхождением, перед смертию скоротечной — вдохновились. А смерть зацепит — держись! — зубами за воздух, а потом поминай (как звали-то?). Грустно.

Прибыл я в Катманду местного производства. Столица. Буддийские монахи — выбритые, как камни, медно-красные, бродят по улочкам. Деревянные, крашеные боги повсюду на крышах. Женщины в черном — не Европа! И чайную церемонию подают — опускаешься на корточки, в домик ныряешь. Там уже ожидают. Но это для Катманду экзотика — японки на самолетах летают с острова Хонсю. Имитация гейш XVI в. н. э. Но впечатляет. Только опять грустно — а когда ж белые ночи покажут?

Дождь все наматывает круги осени, вокруг — пустота каплющего сада, все идешь, а он капает — миллионы капель, это от богатства. Так же и я вручаю миллион букв стареющему читателю, старателю рынка; экономика должна быть экономной. Ну, эту фразу можно пропустить, не читать, или под горячий багровый борщ Ирены проглотить — заодно с мозговой косточкой, давай раскалывайся, да, что там дальше с Катманду.

Итак, собираем экспедицию: белизна снегов гималайских сродни июньским ночам Петрополиса? Вот куда повесть дней завела: Джомолунгму придется описывать. Через призму белых ночей и снегов, разумеется. Нас было пятеро — четверо шерпов с шершавыми непальскими языками и я — усталый и подробный персонаж бессюжетных дней.
На высоте 5300 м мы разбили базовый лагерь. Поставили три апельсиновые палатки, уселись возле священного камня сунь-линь. Камень черный, в трещинах, линии складываются в прихотливый рисунок, картины минувшего и будущего теснят, окружают. Этот камень напрямую связан с центром Вселенной. Шерпы утверждают, что камень дает силы восходящим. Если ты на склоне, вниз — ничто тебе не поможет, но если ты восходишь, если ты на подъеме, если ты живешь вопреки, то поддержит сунь-линь. Знаковое, закрытое знание.

Восхождение продолжалось: я остался в одиночестве. Тело — усталой тетивой. Камни — слоистые снежные лица. Внизу крестиками обозначились мои спутники. Я восходил медленно — меня завораживал этот ритм. Всю жизнь я куда-то спешил: так город мне проповедовал. Новый город, но не Новгород, а Гневгород — "тишайший Гневгород, вампирный Петербург" — как сказал поэт В. Б. М. И вот иду, ритм гармонический, ибо ошибка — смерть. На высоте 6274 м я обнаружил за скалой, написавшей гневно, две тропинки.
Это было невероятно! На такой высоте! Откуда? Снежные люди "йети" протоптали? Их искры глаз иногда тоскуют в гималайских ночах. Они заросшие, добрые, то видимые очам человека, то перетекающие в другое измерение. Йети — грустнословы, печально лающие на пружинистых альпинистов и близкие крупные звезды (по ночам). Уже смеркалось, когда я определил эти два пути. Одна дорожка шла как бы параллельно другой. Но через какое-то время выяснялось (кем?), что пути разные. В пепельном вечереющем воздухе вдруг явился яркий цвет: пурпурный плащ (и кто в нем) показался на верхней тропинке. Ляо-сан? Быть может, в последний раз помогает выбрать? Или это мираж — красные знаки усталости…

Но где же тот знаменитый белый июнь и шиповник, его обрамляющий, — свет утекает из мира, как из ладоней твоих, Ирена. По тропинке — еще круче — вверх, тяжелое дыхание, липкое, но ведь выход в чистое поле света непрост. Неспроста. Камень сунь-линь да поможет восходящему. А на вершине белого света, где его там много, устоишь? Обмотанный темнотой отплывающих, оплывающих дней, ты жил в них, как все: угнетенно, суетно, тленно. Хватит ли сил встать в полный рост на вершине? Еще вершок, еще усилие…

Пламя белого света!

От судьбы не убежишь, милок, — старушка в пестром платке у ворот палисадовых. Дорогая Марь-Петровна, все точно. На повороте (а в груди так хорошо — от ясного бега, от осуществленного текста) мордой влетает в меня шальное авто. Я вместе с чугунной литой оградой падаю в пруд. Лягушки изумрудные — врассыпную.

На белой простыне, под белым одеялом. И белый доктор смотрит на меня. (Вот и так можно войти в белый свет; и такой финал существует.) В руках у него тетрадь, моя немая тетрадь, рукопись.
— Писатель? — спрашивает доктор, пытаясь записать меня в свои анналы.
— Беллетрист, — говорю внятно, без усилий.
— Мы ведь к рынку подходим, так сказать, а вот в вашей прозе об этом ни слова — нехорошо. — Доктор социалистическо-реалистический, как критик. — А вот персонажи — где вы таких отыскали, беллетрист?
Доктор говорит резиновыми губами. Пусть говорит, пока жив. Пуст делает усилие. Хуже молчание. Отсутствие речи. Эта повесть написана РАДИ СЛОВ.
Как сказал греческий поэт А. (III в. до н. э.): ад — это место, где не разговаривают. А я вам дарю слова. Поздний рассвет за окном. Автомобили и лица привычны.

Выздоровление, как удача.

Моя жизнь зашла в тупик — это было, было среди белонощных сиреней. Когда сирены разрывали мне уши (душу), запутывали.
Теперь за окном октябрьский рассвет. Но и этого света хватит для жизни. Были бы СЛОВА. Рай — это место, где слова стоят плотно. Райская повесть, зовущая прожить до следующего лета.

Июнь-октябрь 1990 г.