Глава 8. Плохие приметы

Илья Майзельс
 Участковый и впрямь решил, что у бабки Нюси поселился московский писатель. Он закрыл тетрадь, положил ее на стол, рядом с ручками, и хотел встать, но что-то его остановило. Участковый еще раз посмотрел на ручки и удивился: они были самодельными, с разноцветными кружками из оргстекла – обычный зэковский ширпотреб. «Не понял,» – сказал он про себя, еще раз посмотрел на стол и остановился взглядом на пепельнице. В ней лежали окурки от самого что ни на есть обычного «Беломора». «Отставить!» – скомандовал сам себе участковый и снова опустился на стул. Конечно, столичный писатель не стал бы курить «Беломор», да и ручки у него были б солиднее... 
Инспектор нахмурился, перебрал руками тетради на столе и выбрал одну из них, с короткими дневниковыми записями. 
Пролистал. Обычные записи: что делал, что видел, что слышал. И даты.
«Зима, говорят, будет холодной – манси дров заготовили много. По их поведению здесь делают прогнозы – как по приметам в природе. Интересно все же: природа и люди – они должны быть единым целым, жить в гармонии и понимать друг друга. Возможно, когда-то человеку был понятен язык трав и деревьев, животных и птиц. Но потом единство нарушилось: человек все больше становился варваром по отношению к природе, и она отказалась с ним разговаривать. Хотя нет, если кто-то из людей ей близок, природа и сейчас может вступать с ним в контакт. Ведь говорил же я с медведем, больше чем уверен, что говорил. И с Маркизом договаривался на одном с ним языке...»
 Участковый взял другую тетрадку – то же самое. Только даты более поздние. Стал вчитываться. Погода. Маркиз. Природа. История про козла. На одной записи – про вино и здоровье – остановился. 
«За все время в Кедровке ни разу не прикоснулся к вину, даже тяги не чувствую, для моего холецистита новость не из приятных. Ему праздник был, когда я не просыхал от водки. И тут на тебе – ни капли. Другая обстановка, другие люди, но главное – сам я становлюсь другим. Бабульки кедровские поначалу за каждую ерунду благодарить пытались бутылками. Со старыми гвоздями в голове я бы здесь окончательно спился. Правда, со старыми гвоздями меня б здесь и не было. 
А здоровье травами выправляю. Бабка Маня мне их столько ссоветовала. Ей только раз взглянуть на человека – и сразу скажет, что и где у него болит. Сама же и траву предложит для лечения. Я у нее забор чинил. Он был хилый: обе поперечины  сломаны, держались только за счет редкого, вполовину из обломков штакетника. Но все равно починил – что-то старое использовал, что-то заменил, посадил на новые гвозди. Моя жизнь тоже была как эти обломки, на старых гвоздях. Их ржавь я чувствовал в себе постоянно; казалось, от них и гвоздодер не избавит. Но ничего, и на старуху нашлась проруха. Теперь в голове у меня, как в том штакетнике, много новых гвоздей. И чувствую – стал другим. Но может, другой я лишь на поверхности, а в душе никогда не менялся. Только терял надежду, и снова ее находил...»
На одной тетради была надпись «Надя». И запись, тоже одна:
«На рынке, в рядах, где продают цветы, я увидел пожилую женщину с интеллигентным, очень добрым лицом, – как-то особенно смотрела она на людей. Подумалось, что раньше, как и Плетнева, она была педагогом. Я подошел к ней, завел разговор. Цветы, говорю, у вас такие разные: одни веселые, солнцу радуются, а другие походят на манерных, чопорных дам. Так и есть, ответила женщина, они – как люди. И стала рассказывать – о цветах, о людях. Раньше она детей растила, но они разъехались, еще до новой стройки. Теперь она выращивает цветы и, как мать для детей, высматривает им хорошие партии: чтобы попали в хорошие руки, ведь тогда и цветут они долго-долго...
Эта женщина, здесь на рынке, показалась мне островком в океане...» 
Участковый опять хмыкнул: и эту женщину он тоже знал, она и впрямь была педагогом, преподавала в музыкальной школе. «Интересно, – подумал он. – И ничего такого...» 
«...Я купил у нее небольшой букет – чтобы сделать ей приятное. Видимо, женщина это поняла и отблагодарила меня по-царски. «С моими цветами, – сказала она, – в дом войдут удача и счастье. И уйдут беды...» Эти слова прозвучали как заклинание. Стало быть, женщина была доброй колдуньей? 
С цветами в руках, под впечатлением разговора с этой женщиной, я пошел по улицам и остановился около дома Нади, где она живет у своего охотника. На скамейке рядом с домом сидела бабка Нюся, присматривая за мальчонкой в коляске. Рядом с ней стоял, покачиваясь, какой-то пропойца в ужасно грязной одежде. В руках у него была подушка – без наволочки, но на удивление чистая.
– Возьми, возьми, бабка, не пожалеешь, – наседал на нее пропойца, – а я выпью за твое здоровье...
– Эх-х, муженьки, – ответствовала бабка Нюся, – вам бы из дома все тащить...
– Где дом-то? Нету дома, развелся... 
Я присел с краю скамейки, недалеко от коляски.
– Жена сама отдала. Бери, говорит, что хочешь, и уходи. Может, кто и примет тебя, а с меня хватит, достаточно. Возьми за пятерку, бабуля. Хорошая подушка, не пожалеешь. А мне теперь одна судьба, подзаборная...
Бабка Нюся только отмахивалась, и пропойца перевел взгляд на меня. По виду, хоть и с цветами в руках, на покупателя я не тянул, тем не менее мысли его, очевидно, получили новое направление:
– А что, если к ним податься, к вербованным? На лопату, в подсобники. В общаге место найдется, они везде как резиновые... 
От этих высказанных вслух мыслей пропойца – наблюдательный, черт! – повеселел, глаза его просветлели, и он кивнул мне, «вербованному», точно приятелю:
– Времени сколько... осталось?
– До одиннадцати что ль? – спросил я. – Час с лишком.
В одиннадцать открывался магазин «Вино», в питейной среде его называли «Голубые озера». В это же время открывалась и пивная. «Народное» название ее – «Мечта» – каким-то образом укоренилось на официальном уровне и перекочевало на большую вывеску у входа. С тех пор любители помечтать за кружкой пива стали  думать, как бы узаконить и другие принятые у выпивох названия: «Сандуны» – медвытрезвитель, «Огород» (более грубо: «Ментовка») – горотдел внутренних дел, и так далее.
– Есть еще время... – сказал пропойца и опустился на скамейку. 
Мальчонка в коляске проснулся и стать смотреть на него с живейшим интересом.
Я поговорил с бабкой Нюсей, рассказал, как дела в Кедровке, и направился в дом, к Надежде. А пропойца обратился к мальчонку в коляске:
– Тебе ж, малец, по молодости твоей, уступлю за трояк... 
Охотника не было – ушел за клюквой. Надя была непричесана, с припухшими глазами, но не чувствовалось, что с похмелья, – может, плакала? В зале был беспорядок, хотя был ли тут когда порядок... 
Она растерялась и лишь смотрела: то на меня, то на цветы.
– Ты откуда? – спросила наконец.
– С острова в океане, а цветы – для удачи и счастья.
Надя засмеялась.
– Нашел где искать удачу! Я ж паучиха, черная вдова; не боишься, что отравлю?
– Ничего. Ведь цветы – от доброй колдуньи. С ними и паучиха станет божьей коровкой... 
Надя ничего не ответила. Она долго молчала; затем провела меня в другую комнату – там было чисто, и оставила одного. Вернулась она в другом платье, с подкрашенными глазами; в руках у нее была ваза с моими цветами.
Мы долго сидели рядом и смотрели на цветы. Молчали, каждый думал о своем. Потом она сказала:
– Не поверишь, я столько раз думала о тебе. Мне Роза рассказывала, как ты там, в Кедровке. Говорила, другим человеком стал... А я думала – это ты к себе возвращаешься. Только надолго ли? Ничто обратно не тянет? Мне раз приснилось даже, что ты меня в Кедровку забрал, к себе. Очистишься, говорил, как в церкви. Потом я весь день ждала – вдруг и впрямь придешь. Бывают же вещие сны… 
– Выходит, бывают. Только исполняются они не сразу...
– Да... 
Надя замолчала и снова стала смотреть на цветы. Потом сказала:
– Не знаю, говорить, не говорить... В общем, на другой день я сама к тебе ходила, в Кедровку. Но она в тот день будто вымерла. Дед только один сидел, еле расслышал, что спрашивала. Ответил – на кладбище все, хоронят кого-то. Вот так и всегда со мной, одни несчастья. 
Она повернулась ко мне, долго-долго смотрела в глаза и произнесла:
– Не связывался бы ты со мной...
А через мгновение горячо ответила на мой поцелуй.
Господи, пошли нам счастья!
Когда уходил, она шепнула лукаво:
–  Помнишь, как ты у меня рублевку искал, на груди? У тебя и руки тогда были другие. Весь ты был другой... 
Участковый пожал плечами, задумчиво походил по комнате, затем снова подошел к столу и по датам выбрал тетрадь с самыми последними записями. Начал пролистывать – все строчки были мрачные, с предчувствием беды.
«Сегодня ходил на кладбище, оградку помогал ставить на одной могилке. А когда уходил, проволоку зацепил ногами. Плохая примета: кладбище точно отказывалось меня отпускать.» 
«В лесу, прямо передо мной, с громким карканьем перелетели через дорогу черные вороны. Будто предвещали беду, поджидавшую где-то впереди. Я плюнул – и вернулся назад, опять сел за повесть. Скорее бы дописать... Последнее время меня не покидают тревожные ощущения. Чувствую, что-то сгущается, сама природа о чем-то предупреждает. Как мать когда-то: «Не ходи, Сашок, поздно по улице, столько шпаны вокруг...» А потом сама и отдала меня на эту улицу. Да, мама, царствие тебе небесное, прости, еще раз прости, за то, что был на тебя в обиде. Наверное, другого и не было мне дано. Может, все эти прожитые годы и нужны были как годы учебы. И сейчас я держу экзамен. Только бы выдержать его…» 
«Приходил Малый. Батя, говорил, чего ушел, возвращайся – ничего не будет. Ты же свойский человек, все прошел: и тюрьму, и волю, что почем, сам разъяснишь  любому. Только заскок у тебя какой-то – бумагу марать. «Я, – говорил, – не понимаю...» Тоже мне, психолог: не понимает он... И не поймет. Кто его в душу-то пустит, раствор месить. А без этого человек – загадка.
Думал, это у меня от наркоты. Но Стас сказал – нет, Батя от наркоты шарахается. Да уж, через все прошел, это лишь оставалось. Тогда уж точно был бы полный финиш. Господи, Саша Алексеев, ведь я чуть было не убил тебя...
Кто хоть сказал ему – о тетрадях? Наверное, Чифир, – узнал от Плетневой. Малый еще подколол: «Ты только в газету не напиши – о том, как кирпич воровали…»
И потом выведывал, надолго ли здесь, не собираюсь ли ехать. Да еще подмазывался. Спрашивал, возьму ли к себе, если со «сто первого» выгонят. Подо мной тогда будет. Бл...ще, я эту породу сучью за километр вижу. Просил еще чемодан оставить, на время. Но что за чемодан, не сказал. Словом, послал я его, хотел даже врезать. Больше не заявится. Но чувствую: приходил неспроста, на разведку. Конечно, лучше бы уехать с Надей. Правда, она до сих пор боится – как бы и мне от нее беды не досталось. Но ничего, схожу с ней на рынок, к той доброй колдунье, снова куплю цветы удачи и счастья. Может, хоть они избавят Надю от каракурта – ее черного вдовства, приносящего одни несчастья. Но главное – закончить повесть. Успеть бы... Тетрадей опять накопилось, надо бы отнести их к Плетневой. И Кириллыча спросить, не потерял ли адрес, по которому, если что, надо все отослать. Не то как в последний срок: столько дневников исчезло, пока сидел в ПКТ. Точно часть жизни потерял, часть себя самого...» 
«Сегодня в окно вдруг ударилась птица – обычный серый голубь. Через короткое время он снова ударился в стекло. Я открыл окно и положил на подоконник кусочек хлеба. Птица прилетела, села на подоконник, но хлеб не тронула, а только внимательно посмотрела вглубь комнаты, прямо на меня, и взгляд ее был очень странным. 
Я примечал: у собак взгляд теплый и глубокий. У кошек взгляд холодный, а у птиц вообще нет никакого взгляда, глаза – просто черные бусинки, без выражения. Но у этого голубя мне показалась в глазах какая-то мысль. Это было необычно и ведь известно: если птица бьется об стекло – жди чего-то плохого. Опять плохая примета...
После случая с голубем я целый день ничего не мог делать. Принялся читать Евангелие – у хозяйки оно лежит на полочке перед иконой, рядом со свечкой. Это небольшая книжка в синем переплете, с наплывами от свечей. На внутренних сторонах переплета кто-то записывал для памяти: «1949 год. Пятница первый озимок 10 ноября.» «1951 год. Корова гулялась 27 мая.» «Корова Зорька гулялась 12 апреля 1954 года.» Книжка, конечно, уникальная – точно деревенский дневник. Можно представить, как капало на книжку с горящей свечки во время церковных или семейных праздников, или в дни горя...
«Читай иногда, – сказала хозяйка, сняв эту книжку с полочки перед иконой. – Тебе поможет. Вижу, душа у тебя больная…» А ведь тогда я уже выздоравливал. Господи, что же раньше со мною было, с моей душой?.. 
До этого сколько не брался за Евангелие, читать не мог – смысл написанного не доходил, застревал на ятях и старых церковных оборотах. Но сегодня я их не замечал, читал не отрываясь. А когда дошел до молитвы Иисуса в Гефсимании: «Отче мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия...» , то самому захотелось встать на колени перед иконой и помолиться.
Так и сделал.
Отче мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия...» 
Это была последняя фраза в дневнике Алексеева. 

Участковый вышел из дома и подошел к старушкам, которые по-прежнему сидели на лавочке возле одного из соседних домов.
 – Ну что, не объявился ваш Александр? – спросил он строго, а про себя подумал: доставит ему забот этот Батя, писатель-рецидивист. Участковый тоже имел чутье.
– Да нет, сами гадаем, почему. Должен был вернуться, давно...
– Та-ак, – мрачно протянул инспектор, – а кто-нибудь к нему приходит?
– Приходит, – охотно ответили старушки. – Парень с девушкой иногда бывают. Очень хорошие люди. Парень недавно из армии, а девушка за Галей ухаживает, слепенькой нашей. Она для нее точно сестрою стала.
– А еще кто, может, дружки какие? 
Старухи переглянулись.
– На днях кто-то приходил, невысокий. Пробыл в доме недолго, а потом все ходил вокруг, точно высматривал что-то. На другой день еще какие-то приходили. Но не похоже, что дружки. Скорее, наоборот. Александр им не открыл, притворился, что нет его. Они походили, позаглядывали в окна, и ушли. Маркиз на них весь излаялся...
Вместе с участковым старухи ждали Алексеева почти до вечера. Было понятно: что-то произошло. Потом прибежал Маркиз. Один... Забился в глубь своей будки и, сколько не звали его оттуда, как ни выманивали: чтобы хоть по глазам понять, что случилось, – он не выходил, только поскуливал. 
Участковый снова зашел в дом бабки Нюси, собрал со стола все тетради, научил старух, как вести себя при тех или иных событиях, и завел мотоцикл... 

БЛИЖЕ к обеду, после летучки и прочих ежедневных дел, редактору приносили почту, адресованную лично ему.
– Андрей Михайлович, вам опять северная бандероль.
– Да? И от кого?
– Здесь написано непонятно, но похоже, тетради. Или стопки писем – как в прошлом месяце. Может, не вскрывать, а сразу в архив?
– Нет, почему же, давайте вскроем.
– Андрей Михайлович, но ведь дышать будет нечем. В прошлый раз полдня кабинет проветривали.
– Давайте все-таки рискнем. Будем надеяться, что на этот раз газовой атаки не последует…
В прошлом месяце почта принесла такую же бандероль, в ней оказались письма из отдаленной северной колонии. Когда-то Андрей Михайлович был редактором газеты для осужденных, часто бывал в местах заключения, разбросанных по обширному северному краю. Эти командировки занимали не один день, порой захватывали и выходные. А всего времени, проведенного им за колючкой, вполне хватило бы на небольшой срок лишения свободы, причем на разных режимах, от усиленного до особого.
Он участвовал в различных мероприятиях, встречался с осужденными, изучал их личные дела, точно священник принимал исповеди людей, биографии которых, казалось, уже завершились.
Письма-исповеди, на многих листах или отдельных тетрадях, были нередки и в редакционной почте. Иногда поступали и бандероли с большими стопками писем – итог многолетней переписки кого-либо из осужденных с родными или близкими людьми. Это были дополнения к состоявшейся исповеди или предварение будущей встречи, на которой редактор мог без лишних вопросов что-то уже конкретно посоветовать осужденному, либо – без права поглядывания на часы – просто выслушать его, даже если это займет много времени. Не раз эти письма или тетради с дневниками сопровождались просьбой напечатать их как роман. 
Перед тем, как попасть в редакцию, они годами находились в закрытых, мало проветриваемых помещениях, где живут, курят и чифирят, отправляют естественные потребности восемь-десять, а подчас и большее количество человек. Можно представить, какой невообразимый букет «ароматов» впитывали в себя  эти письма или тетради! Вскрыв такую бандероль, неподготовленный секретарь мог считать себя потом жертвой газовой атаки.   
Некоторые подопечные Андрея Михайловича писали ему и после перевода на другую работу. Помимо этого, как редактор областной газеты он получал письма и из колоний, в которых никогда не бывал.
На этот раз газовой атаки не было. В бандероли оказалось несколько толстых тетрадей, сплошь исписанных ровным каллиграфическим почерком (по всей видимости, это была рукопись повести), и письмо в стихах, на трех или четырех листках, с колонками торопливо летящих строчек. 
Андрей Михайлович взял в руки письмо. В нем говорилось о неком Александре, бывшем заключенном, который попал в беду. Заканчивалось письмо словами:
«В глуши лесов лежит Дижай,
Редактор, срочно приезжай!!!»
     Кто этот Александр, что за Дижай? Сначала Андрей Михайлович ничего не понял, кроме того, что автор письма – шизофреник: редактор и по этой части имел опыт общения. 
Он взял одну из тетрадей, пролистал, потом раскрыл еще одну тетрадь – и остановился: в сюжетной линии повести появились люди и события, известные ему по работе на Севере, в многотиражке для осужденных. Это и курсант Адамов, и бывший зэк Октябрьский, и сам автор повести – рецидивист Александр Алексеев, которому перед отъездом с Севера Андрей Михайлович сообщил свой новый адрес. Дальше – больше: в одном из персонажей повести он узнал самого себя, только имя его было перевернуто: редактора многотиражки в ней звали Михаил Андреевич... 
 Судя по последней тетради, повесть осталась незаконченной. Она оборвалась на тревожной ноте, а последние ее страницы были написаны тем же почерком, что и письмо в стихах, – по всей видимости, это писала Плетнева, больная учительница, которая и отправила редактору эту бандероль. 
 Вечером, у себя дома, Андрей Михайлович еще раз пролистал тетради с повестью и задумался. Что произошло с Александром, где он сейчас, да и жив ли – оставалось неизвестным. Была только просьба к редактору – приезжай!!! 
Андрей Михайлович хорошо понимал, как непросто складывается для освобожденных их жизнь на свободе, как трудно им строить отношения с людьми – после многих лет заключения, иногда утратив и самые простые навыки общения в обычной среде. 
Эта тема была для него особенно болезненной. Так случилось, что незадолго до отъезда с Севера в  квартиру Андрея Михайловича позвонил незнакомый мужчина. Представился слесарем из ЖКО, пришел, дескать, по вашей заявке. В квартире была только жена; она удивилась – никакого слесаря в квартиру не вызывали. «Не вызывали?» – удивился незнакомец, а жена встревожилась: на его куртке, выше кармана, виднелась полоска невыцветшей ткани – на этом месте осужденные пришивают нашивку с фамилией. 
Глаза мужчины как-то странно бегали, он то собирался уйти, то, передумав, вновь поворачивался к жене с намерением что-то сказать. Наконец он произнес: «Ладно, тогда я проверю что есть, для профилактики.» И не спрашивая разрешения, прошел в квартиру. Там он, не разуваясь, в грязных сапогах проследовал в туалет, затем в ванную комнату, подкрутил какой-то кран. На всякий случай хозяйка открыла нараспашку входную дверь и все это время испуганно наблюдала за действиями мужчины. Тот собрал, наконец, инструменты, подумал о чем-то, глядя на пол, затем со странным выражением посмотрел на хозяйку и спросил: «Тебя как зовут-то?»
Жена редактора мигом выскочила на лестничную клетку и забарабанила в дверь к соседям. А незнакомец вышел из квартиры и чуть ли не бегом бросился вниз по лестничной клетке.
Соседка позвонила дежурному по управлению, и тот поднял на ноги режимный отдел. Через какое-то время все выяснилось: в их квартиру действительно приходил слесарь из ЖКО, бывший зэк по фамилии Игонин, не так давно освободившийся из колонии после длительного срока заключения. Ехать ему было некуда, и он упросил начальство оставить его на время в городе: пообвыкнуть на свободе, вернуть утраченные навыки общения и «человеческое выражение на лице» – так говорил сам Игонин. 
Оказалось, в ЖКО ему по ошибке сообщили неправильный адрес. Это его и спасло. В противном случае у него были бы крупные неприятности. Попробовал бы Игонин доказать, что не было у него никаких намерений. К тому же он без разрешения прошел в квартиру, взялся для чего-то за профилактику – обычный-то слесарь и к текущему крану подойдет не сразу, подождет, когда уговаривать станут.   
«Ну, хорошо, – говорили режимники, оставив в стороне эту подозрительную добросовестность. – Но зачем спрашивал, как зовут хозяйку?» Оказалось, Игонин хотел позвонить в ЖКО – уточнить адрес заявки, и не знал, как спросить хозяйку про телефон. Все выбирал слова, с которых надо было к ней обратиться: «гражданка», «товарищ», просто «женщина». Затем решил: сначала узнает, как ее зовут, а потом и обратится по имени.
В городе нет-нет да случались преступления, виновниками которых оказывались бесконвойники, поселенцы, тайно покинувшие лесные колонии-поселения, или бывшие зэки. Не так давно пропала четырехлетняя девочка, были и другие нераскрытые преступления. Поэтому оперативники проверяли Игонина пристрастно. Но потом отпустили, сказав напоследок: «В общем, считай, что тебе повезло...» И дали сутки на сборы – нечего тут людей пугать…   
К редактору подходил потом бывший его начальник отряда. Выяснял, что произошло – ведь в какой-то степени он поручился за этого человека. Через некоторое время он принес и письмо от Игонина. «Мне, – писал Игонин, – опять дали 24 часа на то, чтобы собраться и уехать из города, в котором я надеялся пожить хотя бы недолго. Вот только не сказали, куда ехать. Но это не проблема. Потому что мне хватит и часа – чтобы собраться и уйти из жизни. Надо только решить, где и как...» 
Оказалось, спустя месяц после фактической его высылки с Севера Игонин вновь очутился в милиции. Его задержали около столовой в одном из волжских городов. Игонин пришел к ней за полчаса до открытия и по старой привычке стал выхаживать по тротуару – точно в лагере на прогулочном дворике: привычные десять шагов вперед, десять назад, руки за спиной, лицо задумчивое, мысли – далеко. Это и смутило одного пенсионера, который служил в конвойных войсках… 
В милиции поизучали, кто он и что он, проверили, не тянется ли за ним хвост от каких-либо преступлений. Затем один хитрый опер стал уговаривать Игонина взять на себя какое-то мелкое дело – ему-де, все равно, где и за что садиться, а у них – статистика, с раскрываемостью проблемы. Сидеть будет под их патронажем; это все ж лучше, чем жить бичом, на которого в любой момент могут повесить и что-то серьезное.
Игонин упирался; чтобы подумал хорошо, его посадили на пятнадцать суток. Якобы хулиганил он тогда у столовой и выражался; тот пенсионер-конвойник подтвердил это с видимым для себя удовольствием. 
Хитрый опер еще раз подкатывал: просил присмотреться, а если получится, то и приблизиться к одному из арестантов, заодно и вызнать у него кое-что. А закончились пятнадцать суток – дали пинка под зад и те же 24 часа на сборы...
Андрей Михайлович все раздумал, показывать это письмо жене, или нет. По почте тут пришла и анонимка, написанная левой рукой. Гражданина начальника благодарили за науку, которую, мол, помнить будут долго. И мягко советовали: не ходил бы один по зонам, в грех не вводил. Да за детьми бы присмотрел, бегают ведь одни, в таком-то городе...
Скорее всего, за этой анонимкой ничего и не было. Ну, огрызнулся кто-то, мало ли задевал он кого в своей газете. Были записки и посерьезней, особенно в ответ на фельетоны. Сатирическая заметка, да с карикатурой, поднимала порой такие волны… Сильное это средство – выставить человека на смех. Но эти анонимки, как и прочие отзывы на публикации, поступали на адрес редакции. А тут кто-то, видимо, через вольных, узнал его домашний адрес. 
Жена, естественно, пришла в ужас, на некоторое время редактору пришлось даже отказаться от командировок. И вот теперь это письмо... Решил все-таки показать: она и так уже поняла – что-то снова неладно. 
После письма Игонина жена долго сидела на корвалоле. Страхи, пережитые на Севере, ушли лишь после переезда в другой город. Более того, некоторые их них перешли в разряд анекдотов.  Но не история с Игонином – она камнем висела у жены на сердце, да и на сердце Андрея Михайловича тоже. Наконец на их адрес пришло извещение: так, мол, и так, на ваш запрос сообщаем, что гражданин Игонин в настоящее время проживает в городе Ахтырка на Украине, работает там-то, по месту жительства и работы замечаний не имеет.
– Ну вот, а ты переживала, – сказал муж, но жена почувствовала: что-то тут не так.
Этой темы они больше не касались, но и он чувствовал: вопрос не закрыт. Это нормально, когда муж и жена дочувствуют то, что не договаривают друг другу.
 Андрей Михайлович дал жене прочитать письмо от Плетневой и последние страницы повести, написанной Алексеевым. 0на прочитала, задумчиво походила по комнате, затем подошла к серванту и достала из него пару конвертов.
– Я считаю, ты должен ехать, – сказала она. – Может, тебе удастся его спасти. И этим заплатить по старому счету…   
Она передала ему конверты. На первом был адрес Игонина, указанный в ответе на якобы сделанный Андреем Михайловичем запрос. Этот конверт так и остался нераспечатанным, а в левом верхнем углу была короткая надпись: «В г. Ахтырка улицы с таким названием не существует.» Во втором конверте был ответ из адресного бюро Ахтырки: гражданин Игонин в этом городе не прописан…

Утром Андрей Михайлович провел летучку по очередному номеру газеты и принял нескольких посетителей. Затем передал машинистке тетради с повестью – чтоб печатала, и уехал на вокзал. Он надеялся, что поездка его будет удачной, и тогда повесть Алексеева получит продолжение. Очень надеялся: ведь в противном случае у нее будет лишь послесловие, короткое, как эпитафия...