Глава 7. Московский писатель

Илья Майзельс
   В сентябре у охотников за клюквой началась страда. В брезентовых балахонах или ветровках, с берестяными или металлическими пайвами (особыми корзинами для сбора ягод), они устремлялись в леса, за которыми начинались знаменитые широковские болота. Матерые ягодники, пройдя узкими тропами, выходили на обширные – дух захватывало! – пространства, сплошь накрытые мягкими одеялами из мха. В утренние часы болота парили, к закату их накрывал туман.  Поэта тут разрывало б на части – все вокруг точно источало стихи, а от цыганящих взглядов клюквин, крупных, с лиловым отблеском, поэт сходил бы с ума…
В ягодный сезон на болотах россыпью замирали фигурки людей. Издали их можно было принять за стада коров, разбредшихся по обширным пастбищам. К вечеру клюквенные поля пустели, но кое-где, на редких островках под защитой деревьев, располагались на ночь группы ягодников. Ночью мигали отсюда глаза костров, заманчиво тянуло дымком, слышались разговоры, нередко и споры.
А то как же! Не все рыбакам да охотникам хвастать во-от такими рыбинами, сорвавшимися с крючков, или утками, парой сбитыми с одного патрона. Ягодникам тоже есть чем похвастать, и у костра, разомлев от принятого внутрь сугрева, слышатся их рассказы-истории про ягодные Клондайки – места заветные, с россыпями отборных ягод. Лес их открывает не каждому – лишь тем, кто заслужил. Кто даже в неягодный год заберется вглубь леса, исходит порядочно – без дорог, по чащобам и редким ельникам, распугивая сорок или стайки тетерок, и упрямо высматривает похожие на ягодник места. А на исходе упрямства вымаливает удачу у лесного хозяина, им же выдуманного. Или грозит ему: смотри, не откроешь место заветное, поверну и уйду обратно. В крайнем случае поищу кедровник, изготовлю дубину побольше и как начну грохотать по деревьям – вот уж покой твой нарушу! Заодно и шишек подсоберу, не пустым же домой являться... 
     И от угрозы такой или еще от чего, но вот открывается ягоднику чуть заметная, годами не хоженая тропка, и он чувствует – есть! Сердцем ли, нюхом каким особенным, но точно чует – есть, здесь оно где-то, место заветное. Рядом или не очень близко.   
И шагает следом за своим нюхом – как герой из сказки за волшебным клубочком. Пробивается сквозь заросли с колючим сухостоем, исцарапается весь, паутиной обвешается, и вдруг как брызнет в глаза ему ослепительно красным! Это грозди красной смородины увесили собой кустарники, что колонией расположились у небольшого болотца. На кустарниках и листвы-то уж нет, только ягоды висят – сорви нас, просят, не дай пропасть без толку. Тут и черная смородина в глаза полоснула – успевай только собирать! Повезло упрямцу!
Вот и пайва полна, и в ведре подбирается к верху, а место заветное не отпускает, куда ни кинь глаза – ослепляет сверкающей краснотой и чернью. Но  день уж грозится сумрачно – спеши домой, стемнею! Хуже того, откуда-то громыхать начинает и первые капли дождя прорываются сквозь листву. Везучий упрямец начинает, наконец, оглядываться, но поздно: поди найди ее теперь, ту тропку, разбери, распутай обратно собственные плутания. В голове ни единого ориентира, как вышел сюда и как выбираться обратно – понятия не имеет. Везунчик начинает дергаться и ежели духом слаб – психовать. Но лес молчит выжидаючи, только дождь все яростней стучит по листьям, да на противоположном краю болотца, на дальних кустах и деревьях, все плотнее, гуще оседает темень. И где тут думать, чтоб приметить местечко, на потом. Все мысли – о том, как выбраться, сориентировавшись по приметам. Если повезет, послышится отдаленный гул «кукурузника», летящего к аэропорту, или откроется знакомая тропка – тогда ночь проведет дома, в тепле, или в лесной избушке, одурманенный запахами трав, вениками развешанных по бревенчатым стенам. 
А не повезет, будет ночевать под небом, прикрытом только лапами высоких елей. Хорошо, если хоть дождь перестанет... Разведет упрямец костерок на сухом горючем, эти кружочки всегда с ним, известно как выручают. Чуть согреется, просушится и устраивается на ночлег – чтоб и сверху ни дуло, ни капало, и снизу сырость не пробирала. 
     Утром, корячась на еле гнущихся ногах, – шутка ли, ночь провести в лесу, да еще в сырую погоду, – он выйдет, наконец, на какую-нибудь дорогу. При этом совсем неважно выбраться с пайвой, доверху наполненной ягодами. Их можно принести и меньше или вовсе не принести: мало ли что случается на пути с заветного места – споткнулся в темноте и опрокинул ягоды в лужу, или высыпал их при переходе на другой берег ручья, балансируя на узком дереве,. В общем, все могло произойти – как с теми рыбинами, что у рыбаков срываются с крючка в самый последний момент. Главное убедиться: ягодные Клондайки существуют, и поддерживать эту веру в других… 
 
Последнее время Алексеев жил в Кедровке, в пустующем доме, который принадлежал бабке Нюсе, – она пустила его по просьбе Нади, своей соседки. Из  сто первой комнаты он ушел из-за давно зреющего конфликта, что окончательно проявился после случая с одной девушкой. Парень, с которым она встречалась, получил расчет и, ничего не сказав ей, уехал. Несколько вечеров девушка высматривала его у мужского общежития, среди тех, кто возвращался с работы. Потом набралась смелости и стала просить мужчин вызвать к ней Леньку-дизелиста  или хотя бы узнать, не случилось ли с ним что плохого, может, травма какая или болезнь. Наконец, в один из вечеров ей сказали, что Ленька серьезно болен, и провели ее ... в сто первую комнату.
 Несколько позже вернулся с работы Алексеев; комната была заперта, но изнутри доносился какой-то шум. Он открыл дверь ключом и увидел, как девушке, наполовину уже раздетой, Стас и его дружки насильно вливают в рот стакан коньяку. Алексеев сначала уговаривал их не «идти под статью», но его, грубо говоря, послали. В результате пришлось вспомнить молодость и обломать об «земляков по пересылке» казенную мебель. Девушка выбежала из комнаты; чуть позже, собрав вещи, ушел и Алексеев. 
Пришлось ему и с работы уволиться, но под расчет денег не получил, должен еще остался из-за подъемных. Жил ягодным промыслом; денег, правда, имел не густо: совестился, работал без комбайна – приспособления, ускоряющего сбор ягод за счет варварского обдирания кустарников. Ягоды он приносил в Дижай, Кириллу Кирилловичу, который жил теперь у Плетневой, – соединились все же два одиночества. 
Подкармливали его и старухи кедровские, которым он охотно помогал по хозяйству. Для них он быстро стал своим – точно приняли его в семью этой вымирающей уральской деревеньки; бывало, и в последний путь провожал. Алексеев умел и любил слушать и этим окончательно покорил кедровских жителей. 
Кроме старух, в Кедровке доживал свое глуховатый дед-никотинщик, и на попечении бабушки жила слепенькая Галя, девочка лет десяти-одиннадцати, не по годам умная, но такая задумчивая. Бабушку звали Кузьминична; внучке она заменяла всех – родителей, подруг, учителей. Кузьминична рассказывала Гале обо всем, что видела и что случилось: о том, какая сегодня погода, как выглядят облака, как зеленый цвет в тайге все чаще и гуще заменяется желтым, что у них теперь калитка починена – Александр постарался, Нюськин жилец, и о том, что кошка Белка сумела ее обхитрить.
– В прежние годы, – рассказывала Кузьминична, – Белка приносила котят, а я  забирала их и топила. Было так раза два или больше, но нынче она меня обхитрила. Смотрю, исчезла куда-то Белка, пропала. Помнишь, сколько я искала ее? Чтоб ты не огорчалась, я сказала потом, что она поселилась в лесу, с настоящими белками, и ее обхаживает один беличий кавалер, пушистый такой, с остренькими ушками и рыжим хвостом. Но сегодня Белка заявилась – вылезла откуда-то, и не одна, а с тремя котятами. Раньше-то я кого топила? Существа какие-то маленькие, непонятные... Бросала их в мешок и в воду. И почему-то не жалко было, точно они были еще неживые. А теперь Белка вывела мне большие такие, пушистые комочки. Один серенький, другой черненький, а еще один беленький. Приятные такие – на них и рука не поднимется. Пусть живут; один у нас останется, другого в Широковск отдадим, племяннице, у них будет жить, с животными люди добреют. А то у них такое творится; кажется, все имеют, но между собой грызутся. В городах это, почитай, как закон, не то что у нас, на природе... А третьего Александру подарим. Возьмешь одного, Александр?
– Возьму, с котенком-то веселее будет.
– Галенька, а какого мы ему дадим? Беленького или черного? 
 Но девочка молчала; за время рассказа Галя не сказала ни слова, но видно было, что она все слышала и поняла. Лицо ее было нахмурено, поджатые губы нет-нет, да начинали подрагивать. Наконец она произнесла – тихо, но очень серьезно:
– Вот и меня надо было в мешок, как котят. Не дожидаясь, что вырасту. Тоже было б не жалко...
– Ну, что ты, Галенька, – запричитала Кузьминична, – что ты... Как бы я тогда без тебя, ты ведь единственное мое сокровище. Что глаза – ты сердечком своим столько видишь и примечаешь. Другим хоть на затылке еще глаза приставь, они того ни в жизнь не увидят. Ведь мы – это не то, что снаружи, мы то, что внутри, сердце – наш главный глаз, оно все видит и примечает. А люди глазами оценивают, по поверхности. И столько зла творят друг другу, ничего не стыдятся. Потому что сердцем слепые. Прости меня, дуру старую... Ну их, котят, давай мы и третьего отдадим. Правильно: Розочка обещала прийти на выходные. Ей и подарим, у нее сердце доброе...
Роза приходила вместе с Михайловым. Похоже, между ними что-то завязывалось; встречаясь, они уходили подальше от чужих глаз. После разрыва со «сто первым километром» Алексеев несколько ночей провел в комнате у Сергея, там было свободное место – этого хватило, чтобы они сдружились. Затем Александр попросил его помочь в починке крыши – на доме одной старушки в Кедровке, вдвоем было  сподручней. С тех пор Сергей с Розой часто стали бывать в этой деревне. Роза подружилась с Галей и точно шефство над ней взяла – как когда-то над маленьким Колей. И девочка, как раньше Коля, ждала каждого ее прихода… 
В свободное время Алексеев вновь стал писать: о своей жизни, о людях, которых знал, о том, что наблюдал в природе, просто дневники. Но особенно о природе – она пробудила в нем какое-то особое зрение: во всем, что ни видел в лесу, на болотах, вдоль горных речушек, он примечал свойства, черты, даже судьбы, присущие и миру людей. 
Недалеко от Кедровки тянулась полузаросшая однопутка, проложенная к старому заводу; теперь по ней лишь изредка шли вагоны с лесом. Алексеев любил ходить вдоль этой дороги, где его встречали березки. Длинные и тонкие, иногда они точно кланялись ему – как люди: одни смиренно и с достоинством, другие – угодливо, с вывертами и ужимками. Когда-то, как и их сестрички-подростки, поднявшиеся чуть поодаль от дороги, они тянулись-тянулись к свету. С тех пор сестрички превратились в статных, с ретушью на бересте красавиц; в зиму их кронам вполне по силам и держать на себе шапки снега, и стойко противиться ветрам – в отличие от березок, которые поднялись росточками у самой дороги и, беззащитные, склонились над ней в полупоклоне.
Впрочем, и в глубине леса он видел такие деревья. Наверное, в них ослабевало какое-то внутреннее давление, позволяющее держаться прямо, не сгибаясь, и они тоже клонились к земле. Так бывает и с человеком. Помимо физиологического, в нем есть и давление, что поддерживает в нем дух, настрой или просто вкус к жизни; оно рождает в нем цели и устремления, мечты и надежды. Слабеет это давление – слабеет, теряет внутренний стержень и человек. Тогда и начинает он кланяться – людям, болезням, обстоятельствам. Так и доживает потом – на полусогнутых...
В отдельных местах к дороге подступали болота; издалека они обнаруживали себя высокими деревьями-спичками, сухими, с гнилушками по черной коре, без листьев, почти без ветвей – и без будущего. Но они все цеплялись корнями за землю и радовались, глупые, если на их ветках квартировали птицы, – ведь только хищники не боятся вить гнезда на почти голых деревьях. Как лихие или потерявшие себя люди – в заброшенных домах…
Однажды Алексеев нашел бурундука – маленького зверька с полосками вдоль спинки. Он висел на дереве невысоко над землей, защемленный в упругой развилке между сучьев. Бурундучок был мертв; судя по всему, несчастье случилось с ним  недавно. Однако как оно произошло, было неясно. Алексеев рассказал о нем Кузьминичне, и та пояснила, что скорее всего это было самоубийство. Так бывает: бурундук все лето трудится, готовит запасы на зиму; припасет сколько нужно – и зимует, печали не ведает. Но случается – норку его разоряют, мало ли кто в лесу разбойничает. Чем ему жить зимой? Нечем. И бурундук, не дожидаясь голодной смерти, бросается на острый сучок или душит себя в упругих развилках, среди ветвей. Так бывает и с человеком, потерявшим все, что имел, и не имеющим ни сил, ни душевных запасов, чтобы как-то еще жить дальше. Схожи даже способы ухода из жизни: напороться на нож или в петле удавиться. 
Березки вдоль дороги, что кому ни попадя развешивают поклоны; молчаливые деревья на болоте – сухие, с гнилушками по коре, одинокие гнездовья хищников; несчастный бурундучок-самоубийца, – блокнот Алексеева прямо-таки рвался из кармана, подставляя листы для записи таких наблюдений и сходных ситуаций в  мире людей. Да личных воспоминаний... 
Давным-давно, когда был еще жив отец, вся семья его выбиралась в лес, за грибами, или в поля – за луговой клубникой. Саша дивился увиденной красоте и пробовал воспроизводить ее в альбоме для рисования. Господи, неужели это когда-то было!? Алексеев-рецидивист никак не мог представить себя этим мальчиком Сашей, прилежным и способным учеником... 
Мир людей его отторгал – как инородное тело, но здесь, в Кедровке, в чудном   уголке природы, он ощущал единение со всем, что его окружало. Он вновь стал различать красоту, и будто не было смерти отца, не было горя – той черной телеги, что переехала его судьбу и столько лет волочила его потом по обочинам, через вонючие свалки и заросшие бурьяном канавы. Все то дрянное, что понацеплялось, попристало к нему за прошлые годы, стало исчезать. Он постепенно выздоравливал; смягчалось, разглаживалось и его лицо, по которому, казалось, до гроба можно было читать его прошлое. 
И теперь сказали бы кедровским старухам, что их Александр – вор-рецидивист, большую часть жизни отдавший лагерям. Ни за что бы не поверили! Конечно, они догадывались, не могли не догадываться, что чем-то он был болен, что-то в жизни его было неблагополучно – по меркам большого мира, от которого он бежал в их Кедровку. 
Но о мерках того мира они знали: от них не то, что в Кедровку – на тот свет запросишься, или с ума сойдешь, как Плетнева, чистая душа.
«Слушай, а старики-то мои – живы аль нет?» – по пьяни спрашивал один выходец из Кедровки другого. «Нашел, кого спрашивать, – отвечал другой. – Я о своих-то не знаю. Хотя нет, вспомнил, телеграмма была, об отце. Не помню уж, в каком году помер. Но о матери не было. Может, и до сих пор жива. Ну что, давай еще по одной...» Этот разговор стал известен матери одного из этих оболтусов, и она тут же лишилась речи. А боль стала отпускать записочками – плакалась в них перед другими старухами корявыми, от слез расплывающимися строками. Попала записочка такая и другой старухе, матери второго оболтуса. А та столько лет уж держалась, не помирала – все сына надеялась повидать: думала, вот-вот приедет, или весточку пришлет, хотя бы открытку, к Новому году. Но прочитав записку, она легла – и больше не встала. 
«Что только не делает с людьми этот большой мир, – убивались кедровские старухи. – Ну нас позабыли, старух, это ладно, им это потом зачтется, детки собственные и зачтут в старости. Но как ребенка своего забыть...» Бабушка слепенькой Гали написала дочери, что внучке бы в город надо, врачам показаться.  А дочь ей: «Нет, уж, мамаша, спасибо, возись с ней сама. Сама напросилась со слепою нянькаться. Надо было сдать девочку тогда, после родов, не было б и забот. Что теперь на меня ее вешать...» 
Галя была в своей комнате, когда бабушка, сидя у дома на лавочке, рассказывала об этом соседке-старухе. Окно в комнате было открыто, а какой слух у слепых – известно... 
Несколько дней Галя лежала лицом к стене, и сколько ни причитала бабушка, как ни каялась, как ни просила прощения – и за себя, и за жестокую свою дочь, Галя не издавала ни звука. 
Наконец, в субботу пришла Роза с Сергеем. Сергей стал мастерить для девочки маленькие перильца, от крыльца к калитке и по двору, чтобы легче было двигаться без посторонней помощи, а Роза сидела у Гали на кровати и рассказывала – о себе, о своем маленьком Коле. О том, как самой ей хотелось иметь ребенка, но не дали – не дал этот большой мир, не вписывался ее ребеночек в мерки этого большого мира... 
Бабушка застала их потом ревущими; Галя – умненькая не по годам, и плакала  по-взрослому. Но похоже, ревели они не столько от горя, сколько от чего-то хорошего. Точно что-то они обе нашли, взамен потерянного...

Алексеев писал много – и горячо, точно всей жизни его это было главное дело, к которому готовился, пусть и неосознанно, все предшествующие годы. Кто знает, возможно, так оно и было, и это – задним числом – придавало смысл всему, что ему пришлось пережить. 
Помимо дневников, коротких рассказов и зарисовок, он взялся за самое для него важное – повесть о своей жизни. Несколько толстых тетрадей, исписанных мелким почерком, со множеством пометок и исправлений, он уже передал Плетневой, которая стала для него редактором.
– Пиши, пиши, Саша, – с горящими глазами говорила ему больная учительница, – может, и поймешь тогда, зачем живешь. Сумасшедшее это дело – творчество. Трудное для понимания. Но Кирилл меня понимает, дал бог хорошего человека…
– Ты, Лена, только не горячись, – встревал в разговор Кирилл Кириллович. –  Все думают, что ты сумасшедшая. Хотя сами живут в мире, где все вывернуто наизнанку, а думают, что это нормально. 
– Да, Кирилл, ты прав, – продолжала Плетнева. – Вижу, что и Александр это понимает. Я посвятила ему последние стихи. 
И она, с теми же горящими глазами, начала декламировать:
               – Судьба поэта непростая,
           Она – подранок в волчьей стае... 
Алексеев писал много и очень спешил – боялся, вдруг что-то произойдет, и он не сможет довести начатое до конца. Ведь жил он без прописки, нигде официально не работал, из Кедровки его могли выселить в любой момент. Фактически он был бомжем и на него могли повесить любые дела. 
Старухи говорили, что про него не раз уж спрашивал участковый: интересовался, что за человек поселился. Он довольно часто приезжал сюда на милицейском, выкрашенным в желтое мотоцикле. Когда-то ему здорово досталось за Кедровку. Три недели жили в ней два беглых зэка; под видом ягодников они попросились на постой к одной из бабок. Она их приняла, накормила. Достала   самогон из подвала, и тем себя чуть не сгубила. Подвал у нее был просторный, а самогону в нем – уйма; куда запасла его столько, не стройку же затевать надумала. В просторном подвале своем и провела бабка эти дни, выставив наружу самогонку и гору солений-варений. Три недели гости ее пили-ели – в то время, как десятки вооруженных людей, на десятки километров вокруг, были вовлечены в поиски беглых преступников. А перед уходом гости спустились в подвал да там же, на широких полках для солений-варений, благодетельницу и раскорячили, возраста ее не постеснялись. Хорошо не убили; потом у бабки этой долго в голове был вывих. «Нашла о чем жалеть, – успокаивала ее соседка и точно в шутку упрекала: – Ты бы ко мне их направила, вот бы с ними потешилась, молодость вспомнила. Сама бы их в подвале упрятала. И выпускала по одному, как приспичит. А что, какая им разница, где сидеть: в тюрьме или в подвале.»
Про Алексеева старухи говорили участковому только хорошее: положительный, мол, человек, внимательный, всегда поздоровается, когда надо, поможет. И такой работник: если требуется подремонтировать, починить что по дому, они – к нему. На все мастер, но деньги не берет. Сами ему несут: продукты какие, выпечку, запасы на зиму. Ключи у него под крыльцом лежат, - на случай, если бабка Нюся приедет или из молодых ее кто.
 А в последний приезд бабка Маня сказала: 
– Хороший человек, добрый. Людей слушать умеет. И потом, что услышал интересного, в тетрадки записывает.
– Зачем? – удивился участковый.
– Да кто знает, – ответила бабка Маня. – Может, он писатель какой, приехал в глубинку, народ послушать. Мы часто здесь сидим, на лавочке, и он с нами. Нам-то что, нам вспоминать только и остается. О молодости вспоминаем, о жизни прежней.  Я раз вспомнила, как в девках мы на танцы ходили. А за нами козел один привязался. Была такая история, Александру понравилась. Через день он пришел ко мне, принес травку одну из леса, я поискать просила. И вместе с травкой сует  тетрадку. Вот, говорит, история твоя, про козла. Родичам передай, как приедут, пусть в газету отдадут, может, и напечатают. Он и подпись поставил: «Бабка Маня». Я думаю – пусть печатают, только подпись чтоб его была. Я-то что, мне и двух слов не написать, мое дело одно – вспоминать. Ничего, вот Нюська приедет, еще когда обещалась, с ней тетрадку и передам...
– И хорошо написал? – спросил участковый.
– Сейчас сам убедишься, – бабка Маня вскочила с места, проворно сбегала в дом и вынесла ученическую тетрадку. Несколько страниц в ней были исписаны аккуратным, почти каллиграфическим почерком; Алексеев приучился к нему, когда в многотиражку писал, на зоне.
– Ну что ж, почитаем, – сказал участковый и, сев на лавочку, раскрыл тетрадь. 
«Из рассказов бабки Мани.
История про козла.
В девчонках она жила на Ярославщине, в деревеньке Петрово, что недалеко от города Любима. В выходные или праздничные дни местная молодежь ходила на танцы-посиделки в Гусево, деревню километрах в четырех от Петрова. Там было что-то наподобие клуба: по виду обычный большой сарай, но внутри отделанный, с полами и потолком. Здесь было место свиданий девчат и парней из разных деревень, иногда и очень отдаленных. А что, молодым, говорили, как и дуракам:  семь верст – не криуль.
И вот как-то собрались петровские на танцы, и Маня с ними, было ей тогда лет семнадцать. Вышли за деревню, туфли-ботиночки сняли и вперед по дорожке через лес. Берегли обувь: дорога длинная, сносить можно, поэтому одевали ее только перед Гусевым, а обратно – снова босиком. Оттого, наверное, и не болели в те года, как сейчас: сколько пользы для здоровья – такой криуль, крюк то есть, босиком по земле. 
Отошли немного от деревни и слышат: догоняет кто-то. Глядь назад, а это козел бежит, вслед увязался. Известный козел – дядьки Феди, бабушкиного соседа. Он был большой и, как говорили в деревне, не кладенный; по городскому это грубее звучит – не кастрированный. И по этой ли причине, по другой, но был он чудной и чересчур привязчивый. У дядьки Феди этот козел заместо петуха был побудчик. Каждое утро подходил к дому, по ступенькам поднимался на крылечко и терся об дверь, пока хозяин не выйдет и не даст ему что пожевать. Козел возьмет – и уходит  благодарный. А если хозяин не выходил, стучал-ломился в нее рогами, пока дверь не открывалась. Как ручной был козел, добряк такой, хоть и чудной.
И привязался он в тот раз за девчонками; они гонят, гонят его обратно – он не слушается. Они дальше бежать – он за ними. Девчонки убегут вперед, встанут, задыхаются, языки высунули. Оглядываются – и он тут как тут, тоже шумно-шумно боками дышит. Они бегом до поворота – и в кусты. Спрятались от него, затаились, а он и там их нашел, стоит, морду раскрыл, слюной истекает. Что делать? С собой брать, засмеют, скажут еще – нашли кавалера, с козлом на танцы пришли. А к дереву привязать – жалко, волков еще черт принесет, что тогда... 
В Гусево идти надо было через Шульгино, деревушку поменьше Петрово, там и решили девчонки козла оставить. Постучались к знакомым, договорились, загнали козла во двор и дальше пошли, немного уж оставалось. Натанцевались, нагулялись парочками; собравшись вместе, парочками и пошли обратно, в Петрово. А козел так и остался в Шульгине. Девчонки о нем помнили, но вслух сказать побоялись – что кавалеры скажут? Потом зашли к дядьке Феде, а тот козла и не ищет. Сказали ему про него – не верит. Пошел, в сарай заглянул, во дворе посмотрел, позвал-покричал, и точно, нет рогатого. Так и пришлось ему идти за козлом в Шульгино. Но на девчат не сердился. Наоборот, все подшучивал. Когда, говорил, на танцы пойдете, козел мой заждался весь...»
– Да, – сказал участковый, – неплохо. А больше с ним никто не живет, может, это кто другой написал?
– Да нет, он это пишет. К нему как не придешь – за столом сидит и все маракает что-то, маракает. Да ты подожди его, он говорил – ненадолго уходит, скоро должен прийти. И собака его с ним; прибилась к нему одна, вдвоем теперь ходят. Хочешь, с нами подожди, а хочешь – у него, в Нюськином доме. Где ключи, ты уже знаешь. 
 В доме бабки Нюси участковый – по профессиональной привычке – бегло все осмотрел. Везде было чисто, вещи аккуратно разложены, постель на диване прибрана. Только в большой комнате – на круглом столе, на полу рядом с ним, на стульях и подоконнике – везде в беспорядке лежали тетради, блокноты, отдельные листы бумаги, стопки черновиков, карандаши, ручки, три или четыре книги, пепельница со множеством окурков. 
Участковый опустился на стул и взял в руки одну из книг. «Словарь синонимов русского языка. Практический справочник.» Инспектор пожал плечами – он понятия не имел, зачем нужен этот словарь. И взял в руки одну из тетрадей. 
«Недавно, в нескольких километрах от Кедровки, увидел собаку, бегущую по узкой тропинке вдоль однопутки. Породы она была деревенской, то есть совсем никакой. Я и раньше замечал ее, да и слышал про ее историю. Для кровей этой собаки имя у нее (вернее – у него) неподходящее – Маркиз. Принадлежал он путевому обходчику и с щенячьих дней сопровождал хозяина при обходах железнодорожных путей. Обходчик был человек пожилой; спустя годы он вышел на пенсию, продал свой дом в Дижае и уехал к детям в другой город. А покупателю дома наказал кормить Маркиза, пока тот не помрет. 
 Но Маркиз не понял, что он тоже сейчас как на пенсии и продолжал делать обходы вдоль однопутки, – по привычке, не представляя себе другой собачьей жизни. А может, хозяина искал, его след, знакомый запах, в звуках знакомый звук.
От нового хозяина он сбежал – тот его все к цепи приучал, после стольких-то вольных лет. Жить стал в заброшенной избушке у дороги, в которой хранился раньше всякий инвентарь. Чем питался Маркиз, неизвестно. Может, новый обходчик подкармливал, или у манси выпрашивал – в одном месте однопутка проходит недалеко от их жилищ. 
 Но теперь его маршрут сменился – он ходит со мной. Ведь и привычки, и образ жизни, да и хозяина – в голове – все это можно сменить. По себе знаю. Кто бы представил раньше, что когда-нибудь я буду жить так, как сейчас... 
С Маркизом мы без особого труда поняли друг друга. Я приметил избушку, где он поселился, и несколько раз оставлял около нее немного пищи, которую брал из дома. И однажды пришел к нему в дождь. Во время дождя меня всегда почему-то тянет в лес. Иногда, как только он начинает за окном свою песню, я пытаюсь предупредить этот сомнабулизм и придумываю разные дела, чтоб хотя бы они не отпускали в лес. И вот сижу, что-то упорно делаю, но потом раз – и все. Бросаю дела, быстро надеваю сапоги, длинный плащ с капюшоном, беру пайву, немного провизии – и в лес. Иду, вижу и слышу дождь, и в душу проникает покой.  Чувствую, как он лечит ее, очищает. Может, это и вытягивает меня из дому... 
И вот в самый дождь подхожу я к избушке Маркиза и чувствую – там он, от дождя укрылся. Ну, думаю, теперь поговорим и познакомимся ближе. Здесь, на природе, я порой чувствую (или понимаю), что говорят животные или птицы. И они меня понимают. Однажды с медведем столкнулся – в кустарнике. Я мимо проходил, вдруг слышу: все вокруг затрещало, и такая громадина выросла, в полутора метрах от меня. Конечно, от неожиданности все во мне в первое мгновение вздрогнуло. Но потом вернулось спокойствие. Не шевелясь, я смотрел в его глаза, а он, значит, в мои. Глаза медведя были влажные, без зрачков, но очень глубокие. А вокруг глаз – светлые отметины. Страха у меня не было никакого – не мог же я, в самом деле, после стольких-то перемен в моей жизни, погибнуть от лап медведя?! Поэтому я просто смотрел ему в глаза и говорил – мысленно, конечно, голос тут был ни к чему:
– Прости, дружок, за то, что помешал, обеспокоил...
 И было ощущение, что медведь мне ответил:
– Да, ладно, чего там. Не бери в голову...
      Затем мы почти одновременно вздохнули и разошлись. После я все думал- гадал: был этот разговор с медведем, или показался... 
У входа в избушку Маркиза я положил кусок хлеба и немного сала, сам сел напротив, метрах в двух. В избушке молчание. Я и говорю собаке: 
    – Выйди, Маркиз, это же я пришел, Александр Алексеев. Ты что, не узнал мой запах? Это я тебя угощал. Узнал? Не бойся, ты же знаешь – я хочу для тебя только хорошего...
     Зову я Маркиза, а он не откликается, хотя чувствую: все слышит и понимает. Между тем дождь прекратился, на порывах ветра сбросив последние капли, и взамен из-за прорехи в облаках выглянуло солнце. После дождя воздух стал необыкновенно хорош – так и пил бы его, не закусывая.  Я снова говорю Маркизу, вслух говорю, а может, и мысленно: 
– Ну ты, что, Маркиз, долго прятаться будешь? Выходи, старый дуралей. Ты же знаешь: мой хлеб – он добрый. 
Наконец Маркиз боязливо высунулся из своего жилища, медленно подошел к еде и остановился.
– Ну вот, – говорю ему, – сейчас ты будешь принюхиваться, потом воровски ухватишь кусок и деру обратно. Нет уж, давай сразу договоримся... 
В общем, договорились мы с ним. Теперь у меня живет, будку ему сколотил, но никаких цепей или веревок – на полном доверии...»
Участковый хмыкнул – и старого обходчика, и собаку его он хорошо знал. «А что, – подумал он, – хорошо, если это напечатают где-то. Да, здесь, в глубинке, писатель много чего может услышать. И выдумывать ничего не надо – слушай людей и записывай. Я б тоже ему мог рассказать. Ладно, сейчас недосуг, потом как-нибудь заеду, в другой раз. Если, конечно, застану. Долго-то он жить здесь не станет. Небось заскучает, уедет к себе, в столицу...»