Глава 2. Каракурт и домовина взаймы

Илья Майзельс
 Кто-то уехал, не побывав на своем рабочем месте. Некоторые уехали, не прожив и месяца. Мало кто остался.
Надя недолго прожила в общежитии: перебралась в старый Широковск, к какому-то старику-охотнику; разговоры о нем ходили плохие. Старик, по слухам, до нее трех жен извел, а детей не имел – то ли потому, что жен не берег, то ли от мужских своих нестандартов. Но на Наде он круто обжегся: такая и сама изведет кого хочет. И запил он тогда с ней вместе. Охотиться или ягодничать ему становилось все тяжелее, старика и жалели теперь в заготпункте, куда сдавал он добычу. Зато подруга старика, несвежая и собой, и одеждой, с глазами, опухшими под национальный округ, не уставала бегать в магазин за вином.
Кирилл Кириллович был еще здесь. Работу ему дали по годам – поддерживать огонь под котлом с расплавленным битумом. У огня душа его отогрелась, временем залечилась, начал и он подумывать о возвращении в родные края.
Роза тоже отошла, хотя и работала подчас на семи ветрах, на разгуляй морозе. Раньше у сердца ее точно иголки торчали, куда ни шевельнись им – больно. И оттого вся зона сердца была заморожена. Раньше...
Весна в Широковске удалась ранняя, и чем дальше отступала зима, тем быстрее оттаивало у Розы на сердце. Теперь оно могло и любить, или уже полюбило. 
В городе было много детей – первый признак его молодости и здоровья. Над балконами новых домов металось на ветру белье расцветкой в горошек и зайчиков. В новом кафе-стекляшке для детей был устроен уголок с маленькими столиками. В сквериках, напружинив губы, на самокатах и маленьких велосипедах катили мальчишки. На улицах мамаши гордо двигали перед собой детские коляски, из милицейских автомобилей их предупреждали металлическим голосом: «Мамаши с колясками, уйдите с проезжей части дороги!» Эти коляски можно было увидеть и около нового кинотеатра, особенно во время демонстрации фильмов о любви. Иные женщины без детей в томлении смотрели эти фильмы по два сеанса.
Иногда Роза бывала у Нади, как правило, по выходным. Надя выпроваживала старика за пивом, и женщины оставались одни. Они были разные, но как-то ведь  оказались вместе, вместе поехали по вербовке. От чего уехали, что оставили позади? У женщин секреты не долго держатся...

... В небольшом городке, на улице с высокими липами, стоял дом, где было два заведения со входами с разных сторон. У одного входа всегда были радостные заботы и суета. С этой стороны был родильный дом. В фойе, в тревожном ожидании, сидели близкие роженицы и гадали, кто будет: мальчик или девочка. На что женщина, сторожившая вход в приемное отделение, откликалась со знанием дела:
– Милые, это ж не важно. Главное, чтоб отец был хороший.
У противоположного входа не было ни суеты, ни вообще посетителей. С этой стороны был дом ребенка.
Мама Розы работала санитаркой и в родильном доме, и в доме ребенка. Дочь она часто брала с собой – чтобы не видела, как уходил из человеческой оболочки ее вечно пьяный отец. Взамен девочка рано увидела женские муки – в этих муках мученических прутья на спинках кроватей изгибались в лиры; рано прознала она и про женский долг, и про безмужних матерей, и про страхи страшные – брошенных детей.
Маленькие уколы совести – котята, подброшенные к дверям и безответно мяучащие. Но что тогда дети, брошенные матерями и плачущие в доме ребенка? Колокола это для непривычной к такому совести. Случалось, жалостливые роженицы - родильное отделение было здесь же, рядом, – пытались успокоить малыша, брошенного матерью-отступницей, но на них тут же накидывались няньки-старухи: «Что вы их к рукам приучаете? Чтоб потом от них жизни не было?»
«Няньками-старухами» Роза называла пожилых женщин, которые в расчете на подачку при выписке все аукали, вручая детей мамам-роженицам, а брошенных младенцев называли вы****ками и не то, чтоб на руки взять – кормить порой забывали. Малыши плакали, требовали внимания, им надо было хоть к кому-то тянуться, искать успокоения. И вот что заметили: они успокаивались, как только подходила к ним маленькая Роза. Она возилась с детьми, и не надо было ей ничего другого. А малышам, видно, так и написано было на их несчастном роду; увидев идущую к детям Розу, няньки-старухи говорили им с противной ехидцей: «Вон мамаша ваша идет, встречайте...» 
Одного мальчика, очень болезненного, она помогала выхаживать с первых дней его жизни. Это было в лето, когда Роза перешла в шестой класс. Мать ребенка сбежала из больницы на третий день, в ее тумбочке нашли заявление об отказе от мальчика. Прошла неделя, месяц, но она все не объявлялась. Тогда и было решено, чтобы имя мальчику дала девочка, которая выхаживала его точно родная мать. И сказали ей об этом с улыбкой. Но Розу это потрясло, да так, что разум и чувства школьницы стали будто разумом и чувствами матери. Мальчика она нарекла Николаем и, как прибегала сюда, все спрашивала: «Как тут мой Коля?»
Сверстницы наряжали куклы, возились с подброшенными котятами, а Роза после школы мчалась в дом ребенка и потом рассказывала всем: «Мы с моим Колей уже ходить приучаемся».
Тем временем отец ее спился вконец; мать решилась на развод и стала готовиться к переезду к своим родителям в другой город. Роза была уже совсем самостоятельной, а ее Коле должен был исполниться третий год. Он был очень приятным и понятливым мальчиком, девочку он называл «мама Лоза».
Роза и мысли не допускала, чтобы расстаться с мальчиком, мать и думать не хотела, чтобы взять его в семью. На гребне скандала мать выругалась: «Не хватало еще каждого вы****ка...»
После этого Роза вообще отказалась куда-либо ехать и заявила, что останется с отцом. Мать забила тревогу, и в один из дней на месте Коли Роза увидела другого ребенка: мальчика отправили в детский дом, в какой – неизвестно, и все ее попытки узнать об этом ничего не дали.
В другом городе она часто бродила по незнакомым улицам и вскоре получила прозвище «Черная Роза». Она и в самом деле была похожа на черный распускающийся цветок, только хмурый, как перед плохой погодой; на клумбе этот цветок был бы еще неприметен.
Она все думала о не родном, но ею нареченном мальчике. Чем он, маленький,  виноват, что так жестока к нему судьба, нет – жестоки люди? В душе Розы горело, а выгоревшее зарастало полынь травой. Раннее горе, полынья горечь...
Сверстницы ее давно побросали котят, смотрели на мальчиков, невестились, начали выходить замуж. А около Черной Розы лишь однажды выросло большое растение. Оно и тянулось к ней, и цвело, и пахло, и все просило, чтобы она повернулось к нему, доверилась его силе и красоте. С большим опозданием Роза увидела, что это был обычный сорняк, с колючими, ко всем цепляющимися  шишками...
К тому времени она уже забеременела. Казалось, сам бог велел ей стать хорошей матерью, но разве скроешь беременность от женщины, столько лет проработавшей в родильном доме? Мать ругалась недолго, но потребовала жестко: не быть ребенку. Пусть заведет сначала семью, по закону, тогда и дети будут. Иначе кто ее возьмет потом, с таким хвостом; и так столько незамужних да разведенных. А каково ребенку без отца, ей ли не знать.
Роза была сломлена... После этого она почувствовала в себе мертвящую пустоту. Внешне она становилась все привлекательней, но это была красота розы, сорванной с куста и поставленной в банку с водой. От вчерашней девочки-школьницы осталась только длинная черная коса. Лоб полянкою на краю леса, чуть широкие брови, длинные густые ресницы по берегам больших продолговатых глаз... Только в глазах этих не было глубины, как нет корней у розы в банке.
Пустые глаза, пустота в душе. Новые связи с мужчинами еще больше сушили чувства, добавляли полыньей горечи. И чем дальше, тем больше охватывала Розу безысходность, от которой бежать тянуло хоть на край света. Оттого и завербовалась в Широковск. Отрезала косу – и уехала. Раньше не отрезала:  думала, как Коля ее узнает. А теперь что о том думать...
– Черная, черная я Роза, и жизнь моя черная... – плакала она у Нади, не в силах больше сдерживать слезы. Надя же казалась каменной, только что-то нервное мелькало на ее губах.
 – Ты слышала про каракурта? – спросила она, наконец, у Розы. – Это паук такой ядовитый, а паучиху его зовут «черная вдова». Не слышала? И правильно, от тварей этих лучше подальше. Они только несчастья приносят. Вон, посмотри на стену, на ней недавно еще ковер висел, красивый такой, с ромбиками. А сейчас тут лишь  дырки от гвоздей, будто очередью по стене пальнули, из автомата. Это его работа – каракурта. Он разрушает все, к чему только не прикоснется. 
 Роза съежилась и в страхе посмотрела на паутину в углу комнаты под потолком.
 – Не туда смотришь, подруга, – усмехнулась Надя. – Каракурт – это я. Я и есть эта черная вдова. Порой и сама от себя в страхе бываю. Не зря меня и на свет пускать не хотели – матери все рожать не советовали, несовместимость, говорили, по крови; может, они уже тогда его видели, каракурта. А нянька мне ноги всё связывала, до года пеленками сдерживала – чтоб ходить подольше не могла, ей забот не создавала и людям дольше не вредила. 
 Она взяла со стола потрепанную книжку, вытащила из косметички огрызок карандаша для ресниц и на чистой стороне обложки нарисовала разлапистого паука.
 – Вот такой нарисовал меня мой муженек. Перед тем, как повеситься...
Роза съежилась еще больше.
– Но сначала, – продолжала Надя, – он столько кровушки моей попил, ста паукам бы хватило... 
 Фамилия его была Федоров. К Наде он и точно, как паук какой, присосался; знал-то ее всего три или четыре дня, а проходили мимо ЗАГСа – и прямо втолкнул ее в двери. Им сказали: вот образцы заявления, можете заполнять. Заполнили. 
Она говорила ему: «Федоров, ты знай, я другого любила. И люблю. Зачем тебе это?» Однако замуж пошла – от отчаяния: любимый ее полюбил другую. 
Но замужество не притупило ее любви, а Федорова она возненавидела. Надя была вредной, самолюбивой и до ослиного упрямства гордой, но ничего поделать с собой не могла. С мужем они много и часто ругались, и правоту свою он доказывал приступами самоуничтожения. Эта страсть у Федорова была наследственной: не один родственник его пытался уйти из жизни или даже ушел из нее по своей воле. 
 Руки Федорова были изрезаны от попыток вскрытия вен, он не раз надевал и  петлю. Вскоре после женитьбы, когда он сделал первую попытку повеситься, она сказала ему со злобой: «С петли ты начал, в петле и закончишь…» Так и случилось, но перед этим он нарисовал в ее альбом с фотографиями черного, с красными пятнами паука, и написал: «Теперь ты каракурт – «черная вдова». И всю жизнь будешь приносить людям только несчастье.» 
Спустя время человек, которого она любила, женился. Перед свадьбой Надя  специально пришла к нему и сказала – грубо, со слезами от обиды на свою несчастную жизнь: «Чтоб у тебя не было ни детей, ни счастья...» У его жены потом случилась внематочная беременность, и она не могла больше рожать. И любимый проклял Надежду – также пришел к ней специально и проклял.
Как женщина она стала мертвой. Порой только, по пьяни или заодно с какой-нибудь подружкой, она отдавалась мужчинам, да и то лишь после долгой, бессмысленной борьбы. Один из них сказал ей потом: «Ну ты зловредина...» Насколько он был прав, выяснилось чуть позже – «зловредина» наградила его венерической болезнью, и семья мужчины разбилась. 
Несчастная, Надя и другим приносила только несчастья, – как и завещал ее муж-самоубийца.
– И все ж, – сказала она Розе, – если б кто-то из мужчин отнесся ко мне по-человечески, по-доброму, проявил бы участие, – я не паучихой, я голубкой бы стала, собакой ему преданной, ласковой. Да где там, разве они есть такие...
– Я тоже так думала, – задумчиво ответила Роза. – Но... 
Надя только вздохнула.
– Счастливая ты, Роза, на что-то еще надеешься... 
Время от времени Роза встречалась с Михайловым; он проявлял к ней внимание, но что стояло за этим, оставалось неясным. Может, он просто опекал ее, как опекают – до поправки – раненого зверька. В вопросах личных Сергей был закрыт; лишь однажды он рассказал о девушке, с которой встречался еще со школы. Перед армией – вот-вот принесут повестку – она рассорилась с ним без всякого повода и приветы его в письмах оставались без ответов. И совсем она без него не скучала, как сообщали ему друзья. Они и отомстили ей, вручив двухкопеечную монету, – с просьбой оценить себя и вернуть сдачу...   
– Надюш, может, и у тебя что изменится, – сказала Роза. – Получишь квартиру…
      Дом, в котором жила Надежда, подлежал сносу – как и другие дома на этой старой улочке. В лучшие времена, по весне или в канун праздников, эти дома еще подновлялись, особенно с фасадов. Но теперь большинство из них тронул червь запустения. Обшарпанные глазницы окон просили милостыню, поблескивая стеклами; отяжелевшие зады домов подпирались сосновыми мачтами. И лишая их покойной старости, где-то недалеко ухал строительный агрегат, вбивая в землю бетонные сваи, – новостройка вовсю уже теснила старый город. Жильцам подлежащих сносу домов планировалось дать квартиры в новых пяти или девятиэтажках. 
 Планам этим в старых домах не противились. Скорее, наоборот. Под беспокойный аккомпанемент стройки в них было отмечено значительное увеличение рождаемости. Заводскому начальству оставалось лишь разводить руками, то и знай пересматривая число квартир на расселение. 
А умирать здесь стало верхом глупости и престарелые, которым жить-то оставалось три понедельника, откладывали, как могли, свои кончины, – в надежде хоть чуток пожить в новых квартирах, да чтоб детям потом жилось просторней. Надя рассказывала Розе про бабку Нюсю, соседку по квартире охотника. В одно время та совсем уж помирать собралась и запросилась в деревню, где родители похоронены. «Все, везите мои кости на место, – заявила она молодым. – К родителям хочу, к их могилке и подхороните. Не то оставите на этом кладбище, разъедетесь кто куда  – и что мне потом, одной тут лежать?..»
Так и отвезли ее в Кедровку, деревеньку недалеко от Широковска, а в присмотр к ней внука оставили, благо было это в летние месяцы. Заказала себе бабка гроб, укрыла его, как привезли, в сенях, и стала к смерти готовиться. Походила по деревне; недавно еще бодрая была, но тут шла медленно, кого видела – головой кивала и, осенив крестом, прощалась. А если были промеж ними обиды, то  прощения просила, чтоб не поминали злом, и сама милостиво прощала. Так настроила себя, что вскоре и с постели вставать не стала, лежала и почти ничего не ела. Просыпалась засветло, вокруг тишина, покой; открывала глаза в темноту и гадала – прибрал ли ее Господь, или нет еще.
Так бы и померла, да внучок подвел. Ногу в лесу подвернул, и она распухла в колене. Отвлек он бабку от смертных мыслей; встала она, кряхтя, и пошла травы собирать, потом заваривала их, ставила компрессы. День лечила внучка, два – не помогают травы. Напугалась: вдруг у него вывих какой или, хуже того, перелом. Пришлось бабке Нюсе в Широковск идти, за родителями мальчика. Хорошо, лесовоз подобрал, подвез до города. Попереживала она за внука, да обошлось. Опять он приехал в Кедровку и ну ягоды из леса таскать, да грибы. Бабке – работы невпроворот: солить, варить, консервировать, о смерти и подумать некогда. Тогда и удумала она банки с соленьем-вареньем в гроб укладывать, оказалось – очень это даже удобно. Через некоторое время умер кто-то в деревне и взяли у нее гроб – взаймы, спустя время другой привезли, такой же. Потом и эта домовина обрела постояльца, но бабка и на этот раз деньги не взяла: нет, только с возвратом, самой понадобится. 
А тут как раз и планы открылись – о будущем Широковска, получилось, раньше времени его хоронили. Редко кого не всколыхнули тогда новые перспективы. Бабки Нюсины молодые еще одного ребенка завели, а бабку к нему приставили. Да еще грозили вполшутя-вполсерьез: «Смотри, бабка, помрешь раньше времени – и памятника не поставим. Вот получим квартиру, тогда и помирай, нам свои метры оставишь. Купишь себе новую домовину и хоть живая в нее ложись...» Тот-то гроб она совсем отдала, за деньги. «Нет уж, – отговаривалась бабка Нюся, – теперь меня  и силком помирать не заставишь.» И живет себе, маленькую внучку нянчит, еще и в школу ее надеется повести, из новой квартиры... Да, что только не делает с людьми надежда, и лекарства лучше ее – не найти. Разве что любовь, но это нота из другого аккорда…
      Словом, жильцы старых домов с нетерпением ожидали сноса и только ленивые не думали о том, как ухудшить свои жилищные условия – чтобы улучшить их после выселения, выхитрив право на лишнюю площадь. Приемы были известны: фиктивные браки, разводы. И рушились вчера еще счастливые семьи, а безнадежные холостяки и старые девы находили, наконец, спутников жизни. После этого они бодро шли в загс за штампами в паспортины и новой судьбой в отдельных квартирах. Никто при этом не выгонял бывших супругов из общей постели, старые девы оставались девами, а вечные холостяки по-прежнему пользовали таких же холостячек, да чужих жен; впрочем, и эта тема – из другого аккорда. 
Кто-то пытался еще лукавить с пропиской, но тщетно: ее запретили перед началом строительства, и паспортный стол отфутболивал всех без разбору. Охотник не раз говорил Наде – давай распишемся, но она не спешила. Да и к чему было спешить: в дом под снос все равно не пропишут, а что на одного, что на двоих членов семьи полагалась однокомнатная квартира. Дадут старику квартиру – сам пусть и решает, прописать ее как жену, или нет.  Не хотела, чтоб о ней думали плохо…   
Географически Широковск был отдаленной тьму-тараканией, но одеваться жители его стремились модно, а кто мог – по столичному. В то же время на улицах много было людей в рабочей одежде, как женщин, так и мужчин. В робах, забрызганных цементом или побелкой, они шествовали, не стесняясь своего вида, – за них говорил весь облик молодого города, для которого они были как матери-отцы. 
Строился новый город по-современному, но в нем легко угадывалось влияние Широковска старого, провинциального. Около кинотеатра, спроектированного в стиле модерн, угнездилась старошироковская тумба для объявлений. На ней, рядом с афишкой бродячей труппы областной филармонии, соседствовали объявления о пропаже голубого попугая Проши, продаже собачьей будки по недорогой цене и выступлениях супермодного ансамбля «Зоопарк». Такое перекличье старого и нового угадывалось в Широковске и во многом другом. 
В местных летописях не сохранилось, имелись ли попугаи у старорежимных  заводчиков, но в собаках здесь всегда был избыток. Бродячие псы ночевали у теплотрасс, попрошайничали возле подъездов новых домов, подкармливались, опережая спецавтомашины, у мусорных контейнеров. Как и люди, они также задерживались у тумбы с объявлениями, читали, принюхиваясь к ее нижней части, разные собачьи новости и оставляли, задрав ногу, свои приветы. Тут же оставляли приветы и ухоженные собаки не виданных в этих краях пород – их выгуливали на цепочках командированные специалисты одного из столичных учреждений.   
Зато язык тут сохранился чистый, без инородных примесей. В употреблении были и сочные, на травах настоянные, на ветрах выдержанные народные слова и обороты; услышав их в столице, те же спецы со стаффордширскими терьерами на поводках будут искать их значения в словарях иностранных слов. 
В разных местах в новом городе были установлены и плоские автоматы для газированной воды. Наверное, те, кто проектировал их сюда, не совсем представляли себе местный климат. От века солнце не шибко пеклось о широковцах; период летнего благорасположения к ним был значительно сужен, а за долгую студеную пору у этих автоматов такая развивалась ангина, что трешку ли медную в них бросали, копеечную ли монету – им было без разницы, во всех случаях они чихали в стакан лишь бурливой водой без сиропа. Не исключено, правда, что это шло от механика, обслуживающего автоматы.

Весна была теплой, но непостоянной. На первомайскую демонстрацию в пальто народ вышел лишь старый да ревматический. А на 9 Мая в колоннах демонстрантов можно было увидеть и меховые капюшоны, под ногами скрипел мерзлый снег. 
Июнь-июль шли частые дожди, и в промежутках между ними небо прояснялось лишь изредка. Облачная пелена висела над городом, опираясь на стрелы башенных кранов и молчаливые громадины заводских труб. В старом городе древние бурундуки вставали у киотов и вымаливали поправку в погоде у своих небожителей. И те, видимо, смилостивились – к августу погода установилась.
Вознаградив автоматы для газированной воды матюками, в одно из воскресений от них отошли двое мужчин, один невысокий, другой повыше, сутулый.
 На первом, Батове, был все тот же грязновато-серый свитер, он только стирал его несколько раз – заставляли. Ничего нового за эти месяцы в Широковске он не приобрел; только прозвище ему дали – Малый, за все, видимо, его малые качества.
Второй мужчина, Алексеев, стал Батей. В общежитии он жил в комнате со Стасом и другими парнями, которые хорошо знали, что такое этап и пересылка. Случайно или нет, но номер их комнаты был сто первый, и между собой они называли ее «сто первый километр».
Сейчас на Алексееве был коричневый, видавший виды пиджак.
– В кои-то веки газировки захотелось, и на тебе, без сиропа.
– Скукотища… Батя, махнуть бы куда?
– Махнуть? Много что ль намахал? Свитер бы хоть сменил, дерёвня...
– Дерёвня? Хоть знаешь, сколько алиментов высчитывают, на двоих? Работаю, работаю на них, а они, поди, и отцом не считают. Эх, банщиком бы устроиться...
– Да, в бане – это не с кирпичом работать.
– Вот и кирпич этот; сколько уж сплавили его, а толку… Добро б хоть бабки имели…
– Бабки? А пьешь ты на какие бабки? Кто на сто первом у нас как прописанный? Да стограммится по утрам?
– Сдался мне этот сто первый. Загремишь еще с вами...
– Ладно, нашел из-за чего греметь: кирпич умыкнуть, на водку. Баловство одно, коли что – по шапке дадут и вытурят. Если из-за такого сажать, никаких тюрем не хватит... 
Батов работал в бригаде каменщиков. Конечно, не на кладке – подсобником. Кирпич, раствор, поднес, подал, чуть расслабился – звенят мастерки: подсобка, не засыпай! Отсюда и мысли такие, под звон мастерков: «Сбежать бы...»
 Но мастерки все звенят, звенят. Тут и мастера, и прорабы, вот вам и кирпич, и раствор. «Что за шарага такая, никаких простоев!» – ругался Батов. Заводу позарез надо было расстраиваться и жильем, и цехами, новостройки в Широковске старыми не становились. И от звона мастерков, от мыслей затаенных столько выявилось у Батова нездоровья – бюллетенил как отходящий хроник. Он и сейчас подчихивал в кулак, точно рядом с ним был не Алексеев, а врач со стетоскопом. 
Они вышли к новому  кинотеатру, постояли, поглазев на афиши, посмеялись на старушек в черном сатине, которые со страхом перекрестились на кинотеатр с его жутким модерном. Посмотрели на часы и неспешно пошли по улице. Издали вглядывались в женщин, идущих навстречу, при встрече с ними переключали глаза с ближнего на дальний свет и глядели мимо; некоторым женщинам это казалось обидным. Но если дама впереди сразу поражала их четкими симметриями, мужчины терялись, и даже при встрече с ней глаза их прямо утыкались в эти симметрии.
Но вот навстречу им продефилировала такая томящаяся девица, что ну никак нельзя было не повернуться назад и пойти вслед за ней. Батов уже повернулся, но  получил тычок в бок: вслед за девицей шли, расплываясь от счастья, ее старошироковские предки в немыслимой старины костюмах.
– Куда лезешь? – зашипел Алексеев.
– Тьфу-ты, – чертыхнулся Батов.– Энцефалит.
– Вот-вот, зазеваешься, и враз паралитиком станешь, – повяжет по рукам и ногам.
Наконец они вышли к рынку, где у них назначена была встреча.