Яблоки соблазна

Николай Семченко
ЯБЛОКИ СОБЛАЗНА
А потом он вынул из кармана своего кителя золотисто-зеленую коробку «Герцеговины Флор», помял папиросу между пальцами, прикурил и спросил:
— Ну что ты, Паша? Обиделся? Я хотел показать, как развести костер побыстрее. Видишь, как хорошо горит...
Конечно, у меня получалось не так ладно, может, бумага была сыроватой, да и сухие веточки я положил не сверху, а снизу — надо было шалашиком их ставить, а я вроде как поленницу выложил, но, дядя Володя, как ты не мог догадаться, что и мне хотелось показать Марине: умею разжигать костер, и картошку печь умею, и вообще, я уже не такой маленький, как ты думаешь, дядя Володя. Но ты, засмеявшись, легонько и как-то небрежно отодвинул меня крепкой ладонью, пошевелил-пошурудил конструкцию из веток, сучьев, обломков досок — и все это будто само собой установилось как надо, и желтая змейка огонька заскользила по тоненьким прутикам, и затрещал пучок сухой травы, а дядя Володя, довольный, шутливо возопил:
— Взвейтесь кострами, синие ночи!..
Марина, аккуратно подобрав юбку, сидела на валуне. Он был покрыт бархатным ковриком коричневого мха. Сверху сухой, он таил в себе влагу, и Марина, наверное, об этом знала, потому что положила под себя газету, а может, она просто была, как всегда, расчетливой и предусмотрительной. Про нее мама говорила отцу, который почему-то стал бриться два раза в день, и при этом намыливал лицо не обычным мылом, а какой-то заграничной пахучей пеной,— так вот, мама говорила, печально улыбаясь: «Квартирантка не такая уж и простушка! Каждое свое движение на семь шагов вперед просчитывает. Да оно и понятно: бухгалтер!».
Папа пожимал плечами: «Ну, ты и выдумала! Она без всякого хитра, и с Володей ее кто познакомил? Я!»
Мама подходила к папе и снимала с его майки какую-то одной ей видную соринку, хлопала ладошкой по загорелой спине: «А ведь что она говорила до этого? Скучные, мол, парни какие-то, и поговорить с ними не о чем, почти сразу лезут куда не надо. Говорила так? Говорила! И всегда подчеркивала: вот военные, те совсем другие — обязательные, дисциплинированные, без дури в голове. Знала, что у тебя в знакомых есть неженатые лейтенантики...»
И тут папа почему-то сердился и возмущался: «Да ведь Володя ко мне зашел за книгой просто так.  Я ему этот детектив давно обещал, Ну, и увидел Марину. Дело-то, Лилечка, молодое, сама понимаешь. Может, их стрела Эрота поразила?»
Папа говорил иногда как-то непонятно, странно. Это влияние театра. Он занимался в народном драматическом театре, сыграл уже несколько ролей, и больше всего на свете ему нравилось быть на сцене дворянином, или каким-нибудь благородным героем, или даже белым офицером, которого красные ведут на казнь, а он смотрит в голубое высокое небо и спокойно говорит, что двуглавый орел еще прилетит и спасет Россию. Правда, это он говорил дома, когда репетировал роль, а на сцене вел себя совсем по-другому: падал на колени, ругал царя, плакал и просил его не расстреливать. А Володя — он был то ли комиссаром, то ли командиром партизан, я уже и не помню, кем именно, но красным был точно,— отвечал на все это так: «Молчи, гад, контра ползучая! Народ вынес свой революционный приговор, и я приведу его в исполнение...»
Никакого народа на сцене я не видел. Может, он прятался где-то там, за декорациями? Дядя Володя, он же красный командир, сам принимал все решения, но почему - то делал это от имени народа. Может, и от моего имени тоже, только ведь мне очень даже не хотелось, чтобы папу, пусть даже и понарошку, убивали.
И вот этот дядя Володя пришел к нам за книгой. А Марина как раз собралась пить чай. Обычно она пользовалась нашим закопченным чайником, а тут почему-то вытащила свой электрический самовар. Между прочим, он тогда диковинкой был, и стоил, надо полагать, дорого, и всего-то их пришло в сельпо двадцать штук. Но Марина работала там бухгалтером и, конечно, сумела взять один самовар себе. Он был небольшой, пузатенький такой, а брать его полагалось за тяжелые, блестящие ручки. Этот толстячок, в отличие от обычного самовара, не пыхтел и не выпускал клубы пара, а тихонечко урчал, когда вода в нем закипала. Кошка Дунька вострила уши и всякий раз опасливо забивалась в угол, откуда и пучила желтые, немигающие глаза.
Папа сказал, что обещанную книгу еще нужно отыскать. Дядя Володя хотел идти с ним, но папа отмахнулся:
    - Сиди! Марина, может, чаем его напоишь?
    - С удовольствием, - откликнулась Марина. - Вы, Володя, как любите чай — с молоком, сахаром, вареньем?
- Я люблю свежую заварку, - ответил Володя. -  Мама всегда добавляла в нее мяту, чабрец, другие травы. Но тут, в вашем поселке, это не в обычае...
— Паша, сорви мяты в саду, -  попросила Марина. Володя смутился, сказал, что не обязательно и всякое такое, но я его уже не слышал. Для меня любая просьба Марины — это что-то выше приказа, закона,— ну, не знаю, как и объяснить,— одно удовольствие, в общем, делать то, чего она хочет. И видеть, как она улыбается, потому что ей приятна твоя расторопность, и суетня, и старание, и от всего этого ты, кажется, становился чуть-чуть лучше и значительней.
Чай с мятой оказался вкусным, ароматным, и дядя Володя сказал, что готов пить его каждый день. Он и в самом деле стал часто к нам наведываться, но самовар включали все реже и реже, потому что Марина и дядя Володя уходили или в кино, или на танцы, или просто гуляли. И пока она не возвращалась, я лежал в постели, прислушивался к звукам улицы и лаю собак — ждал, когда квартирантка по своему обыкновению тихонько откроет дверь — ах, как она пронзительно скрипела, набросит крючок изнутри и, не включая света, прошмыгнет в свою комнату. Но всякий раз она наступала на хвост бедной Дуньке, которая почему-то не догадывалась, что человек в темноте видит плохо, и, как на грех, укладывалась спать на половике перед Марининой дверью.
Я облегченно вздыхал и тут же проваливался в крепкий мгновенный сон. Я очень боялся, что на Марину набросятся бандиты или, еще хуже, она упадет в яму, которую вырыл неподалеку от нашего дома бульдозерист Иван Морозов. В ней копилась дождевая вода, и когда наступит засуха .— все взрослые ее очень боялись — будет чем поливать огурцы и помидоры. Марина в темноте видела плохо, у нее была куриная слепота, так что запросто могла бы бултыхнуться в эту яму.
При этом дядю Володю я почему-то не брал в расчет, хотя он, скорее всего, провожал Марину до самой калитки. И вообще, дядя Володя, по моему убеждению, дружил с папой, а с Мариной просто ходил в кино — ну, как я, например, с соседской Зойкой, за компанию, и не обязательно же возвращаться вместе, тем более что дядя Володя жил в гарнизоне, до которого пилить испилить на своих двоих в сторону, противоположную от нашего дома.
И потому я, конечно, удивился, когда в одну из ночей услышал, как Марина прошмыгнула к себе, а потом открыла окно. Комары же налетят!
Что-то шуршало, стукало, звякало в Марининой комнате, и еще мне почудилось: шепчутся два человека. Один голос вроде как женский, а второй мужской, и у женщины, видно, то ли зубы разболелись, то ли что-то еще, потому что она временами тихо стонала, приглушенно вскрикивала, будто подушкой рот затыкала.
Проснулся папа, прошлепал на кухню, шумно попил воды, зажег спичку и, наверное, закурил. Он был заядлым курильщиком и даже специально вставал ночью, чтобы подымить «Беломором». В Марининой комнате все стихло, и папа прошлепал обратно в спальню и, видно, нечаянно разбудил маму, потому что она громко сказала: «Ты что, сдурел? Давай спи!»
А утром я стал мужчиной. Случилось это внезапно, и только спустя несколько лет я понял, что Марина, по большому счету,— моя первая женщина.
Меня разбудил Бармалей. Он вскочил на забор, как раз напротив моего окна, и так заливисто кукарекнул, что Дунька, спавшая у меня в ногах, зашипела и кинулась наутек. Я проснулся. В щель между шторами пробивался столб света, в котором плясала солнечная пыль. Где-то далеко-далеко, на самом краю земли, куковала кукушка, щебетали ласточки, и радостно вскрикивал скворец. Он, разбойник, наверное, опять клевал красные ягодки вишен, в которых просвечивались темные косточки. Я подошел к окну, чтобы пугнуть скворца. Хотел раздвинуть шторы пошире, но тут увидел ее,  Марину.
Она стояла у клумбы, на которой уже расцвели желтые ноготки. Ветерок чуть покачивал елочки космеи, играл глянцевитыми листьями высоких георгинов и озорничал с Марининым платьем: то раздувал его парашютным куполом, то словно обклеивал тканью все тело, то шутливо дергал подол. Марина бросила удерживать платье, засмеялась, подставила лицо солнечным лучам и закружилась — па-ра-там-па-па, совсем как девчонка. Я посмотрел на ее ноги — загорелые, почти шоколадного цвета, они напомнили мне картинку из альбома об искусстве Древней Греции: скульптура красивой женщины без всяких одежд, и, главное, руки по локоть отколоты — Венера, богиня любви. Я рассматривал эту иллюстрацию с жадным, странным любопытством, потому что это было совсем другое, немужское тело — плавные линии, округлость форм, изящность и какая-то непостижимая тайна, которая и пугала, и притягивала, и заставляла биться сердце.
Соседские пацаны, я знал, по той же самой причине ходили к баньке тети Тани Авхачевой. По пятницам она там парилась со своими дочерьми. И в темное, мутное оконце, если прижаться к нему лицом, можно было разглядеть женщин. Но мне это почему-то казалось стыдным, недостойным занятием, и вообще что может быть интересного в крупной, задастой тете Тане и ее худых, как доски, дочках?
А Марина была красивая. Она перестала кружиться, раскинула руки и стояла теперь уже неподвижно: солнце золотило ее волосы, они — о чудо! — светились мягким ореолом, и весь ее силуэт тоже как будто светился, и хотелось прикоснуться к ее коже, провести по ней ладонью и губами поймать хоть одну маленькую крупинку золота. Это было колдовство, наваждение, сказка!
С цветков и листьев Марина стряхивала росу в ладони и растирала ею руки, плечи, грудь. Она это делала с удовольствием и радостью, будто умывалась по крайней мере живой водой, а не обжигающе-холодной влагой.
Она была совсем другая, не такая, как я, и не такая, как отец, дядя Володя или другие мужчины,— в ней было что-то такое, чего, должно быть, недоставало мне. Может быть, я был минусом, а она плюсом — вот и возникало странное, волнующее притяжение, отчего томительно кружило голову.
Наверное, я слишком пристально глядел на нее, и она почувствовала мой взгляд. Марина повернулась так быстро, что я не успел спрятаться за шторы.
— А, Пашка! — обрадовалась она. — Доброе утро! А почему ты такой бледный?
— Не знаю,— простодушно сказал я, потому что растерялся, да и с чего это я был бледным? Может, я всегда такой...
— А я вот росой умываюсь, чтобы быть молодой...
— А вы и так молодая,— сказал я, и вдруг, сам не знаю почему, выпалил: — И красивая!
— Правда? — совсем тихо сказала Марина. — А ты, когда вырастешь, может, женихом мне будешь, а?
Я молчал, пораженный ее словами в самое сердце. Потому что до этого и сам себе не признавался, что жуткой завистью завидовал дяде Володе, который мог запросто пойти с такой красивой девушкой на танцы, в кино или клуб, и остальные парни ему, наверное, завидовали, ведь Марина на них и не глядела: ей нравились военные. И я представлял себя высоким ладным лейтенантом, и чтобы сапоги были начищены до зеркального блеска, и мундир сидел бы на мне без единой морщинки, и чтобы я умел танцевать вальс. Этому, впрочем, меня Зойка научила — она умеет, в кружок бальных танцев ходит, и я бы туда записался, но там одни девчонки, и такие задаваки, что совсем не хотелось их лишний раз видеть.
— Ну, возьмешь меня замуж?
— Да,— сказал я. И почему-то испугался, и тут же отпрянул от окна вглубь комнаты.
— Смотри же, помни свое обещание,— сказала Марина и засмеялась: — А спорим,  не вспомнишь? Мужчины много чего обещают, но не всегда выполняют...
Бармалей возмущенно вскрикнул и громко закокотал, что он всегда делал, когда замечал ястреба или любую другую крупную птицу. Наседка тоже всполошилась, закудахтала и кинулась с цыплятами под куст смородины. Всю эту куриную суетню я видел в дырочку в шторе, а вот Марины в поле моего зрения не было. Меня утешила Дунька, которая ласкалась о ноги и мурлыкала — пушистая, уютная, не помнившая стольких обид, которые я ей причинял из-за ее вороватости: чуть зазеваешься — обязательно вскочит на стол...
А вечером пришел дядя Володя и сказал:
— Паша, ты любишь костры?
Конечно, я любил смотреть на огонь, и дым, сладко-терпкий от травы, которую бросаешь в костер, я тоже любил, а еще — картошку, запеченную в золе под головешками, переливающимися как бордовый бархат на сцене сельского клуба.
— И я, Паша, люблю смотреть на огонь. Давай разведем костер! — сказал дядя Володя.— Далеко не пойдем, вот тут, на полянке
перед домом, и разведем...
Он вынул из кармана кулек с «Пилотом». Почему-то всегда приносил только эти конфеты, и ни разу — леденцы, которые я уважал больше других сластей. Зато Марина очень любила шоколадные конфеты.
Потом мы сидели у костра, слушали дяди Володины анекдоты, смеялись, пекли картошку и, обжигаясь ею, облупливали коричневую в черных подпалинах кожуру — она сжималась легко под пальцами, собиралась гармошкой и снималась, как оболочка с дорогой копченой колбасы. Вокруг нас густела темнота, и красные искорки, будто большие светляки, кружили над костром.
— Нормально вчера до дома добрались? — небрежно и как бы невзначай спросил дядя Володя Марину. — Хотел тебя проводить, но
пока ходил в буфет за папиросами, гляжу: твой след уже давно простыл...
— Видишь: живая! — рассмеялась Марина.— Что со мной сделается?
Обычно она смеялась тихо, будто стеснялась, а тут — громко, по русалочьи заливисто.
— Еще и роль немножко поучила,— продолжала она. — Помнишь, Сидор говорит: «Только Платона назвали, и вы как маков цвет
вспыхнули.» А Луша отвечает: «Зачем выдумывать? Маков цвет. Я замужняя. Что мне во  Платоне вашем. Нашли невидаль.»
— А заглядывалась,— сказал Володя.
— Мало ли что заглядывалась. У какой девки сердце не зазнобчиво?  -  лукаво, не своим голосом откликнулась Марина.
— Пастернака сейчас ругают в газетах,— сказал Володя.— Наверное, нам не разрешат показывать «Слепую красавицу». Зря
время теряем! Это твоя первая роль, и вот — напрасно. Жалко, что я тебя раньше в наш театр не привел...
— А что такого запретного в этой пьесе? — удивилась Марина.— Очень жизненная пьеса, должна зрителю понравиться...
— Да как понравится, если Пастернак там, наверху, многим не нравится. К тому же пьеса, говорят, и не печаталась нигде. Спросят,
где взяли, а что режиссер ответит?
       И тут Марина улыбнулась совсем как Одри Хэпберн. Это была такая улыбка, что вы и представить себе не можете, если никогда не видели фильм «Римские каникулы». Мы с папой ходили на него целых три раза. Ему очень нравилась Одри с огромными печальными глазами, трогательно торчащими ключицами и легкой, совершенно обезоруживающей улыбкой. Она была нежной и беззащитной, прекрасной как принцесса из туманного, полузабытого сна. И Марина тоже умела улыбаться так же трогательно. Но Володя почему-то совсем не обратил на это внимания, и они завели долгий, малопонятный мне разговор о каком-то поэте, его опале и таланте, нищете и трагедии, и о том, что когда-нибудь, лет через сто, а может, раньше, искусство станет свободнее.
Я слушал их и не понимал, о чем это они беседуют: какая такая им свобода нужна, чтобы читать стихи, танцевать или играть на сцене? Ну и представляйтесь, сколько хотите, лишь бы другим не мешали!
— Полуночничаете? — вдруг возник из темноты чей-то голос. Мы, как по команде, повернули в его сторону головы. Неясный
силуэт мужчины почти сливался с покрывалом ночи, но вот он сделал шаг, другой и в  отблесках затухающего костра проявилась серая маска лица, и чем ближе человек подходил к нам, тем оно четче
становилось. Да это же Иван, наш сосед! И чего он так поздно бродит? Наверное, скучно ему без Поли, его жены: уехала на месяц в
Брянск, в отпуск, а мужа оставила на хозяйстве — кормить собаку, кур, приглядывать за садом-огородом.
— Можно к вам подсесть? — спросил Иван.
— Мы уже насиделись, по домам собрались идти,— резко и зло сказал дядя Володя.— Нас бессонница не мучает. А ты опять с
танцев идешь?
— Вышел во двор, гляжу: огонь горит, вот и подошел, — ответил Иван.— Люблю костры!
Марина молчала и шуршала обертками от «Пилота».
— А чего это ты на танцы не пошел? — сердито буркнул дядя Володя. — Может, боишься, что заложат тебя Полине?
— Никого я не боюсь. И ничего не боюсь,— раздельно, почти по слогам сказал Иван. Он был, кажется, немножечко выпивши. И
насчет того, что просто так вышел во двор, наверное, врал. Мама как-то говорила отцу, что сосед по ночам шастает на амуры, и я,
честно сказать, не понял, что это такое, но слово — амуры! — запомнил и, желая показаться умным мальчиком, невинно спросил:
— Дядь Вань, вы не амуры ищете?
Володя хмыкнул, а Марина рассердилась:
— Паша, ты хоть соображай, что говоришь! Чушь несешь. Неприлично разговаривать со взрослыми так...
Она встала и, ни с кем не попрощавшись, шагнула в темноту. Хлопнула калитка, радостно взлаял и затих наш Шарик, зажегся свет на веранде.
— У тебя с ней что? — спросил Ивана дядя Володя. — Говорят про вас всякое...
— А ты уши пошире развешивай,— посоветовал Иван.— Да помни: говорят, в Москве кур доят...
— И другое говорят: дыма без огня не бывает,— сухо сказал дядя Володя и, потрепав меня по плечу, посоветовал: — Шел бы ты, Паша, спать...
Что было потом, я не знаю, потому что только лег, так сразу и провалился в теплый сон — он охватил меня жаром июльского полдня и медленно вознес к белоснежным облакам, и я плыл в мягких, ласковых потоках воздуха, и все вокруг сверкало и пело, и кружился волшебный калейдоскоп звезд, и Земля была такая маленькая, что этот голубой мячик можно было взять в руки...
Дядя Володя в ту ночь повздорил с Иваном, и они, видно, крепко подрались: и тот, и другой несколько дней ходили в темных очках. А папа почему-то совсем перестал бриться и, когда прижимался ко мне лицом, его щетина колола кожу.
— Петухи,— сказал папа.— Глупые петухи! Еще не понимают, что не мужчина выбирает женщину — это она выбирает, только вид
делает, будто получилось так, как захотел он...
— О чем это ты, папа?
— Потом поймешь...
— А мама долго тебя выбирала?
— Не очень,— улыбнулся папа, и лицо его посветлело.— Мы сразу друг друга выбрали...
И я почему-то представил себе наш клуб, в котором расстелили привезенные из райкома ковровые дорожки и установили большую красную тумбу с гербом страны, которой уже нет. Возле нее неподвижно, как статуи, застыли мальчик и девочка — нарядные, в красных галстуках, и каждому, кто подходил к тумбе, они отдавали пионерский салют. В стороне стояла кабинка, занавешенная желтой шторой. Туда никто не заходил: голосующие брали белые листочки у комиссии и, даже не читая их, быстрее опускали в прорезь тумбы и бежали занимать очередь в буфет. У входа в него топтался мужчина с красной повязкой. Он зорко следил, чтобы в буфет попадали только те, кто уже «выбрал». Может, взрослые выбирают так не только депутатов?
А Марина, наверное, выбрала меня. Потому что теперь, отправляясь в магазин за покупками или на репетиции драмкружка, или просто погулять, всегда говорила: «Аида со мной, Пашка!» И покупала мороженое, его тогда делали с изюмом, ванилином или клубничным вареньем — вкуснятина! И всякий раз Марина просила меня: «Ну, женишок, тайну хранить умеешь? Вон телефон-автомат, набери вот этот номер и попроси Ивана Алексеевича, ладно? А когда он ответит, дашь трубку мне...»
Голос мужчины казался мне подозрительно знакомым, но я почему-то не решался спросить у Марины, кто это. Тут была какая-то тайна, потому что Марина легким, но настойчивым движением руки выталкивала меня из будки и, маясь по ту сторону стеклянной двери, я только видел то смеющееся, то напряженное, то лукаво-капризное выражение ее лица...
Тайну я умел хранить и никому, даже маме, не рассказывал о телефонных играх.
   То, что дядя Володя стал приходить к нам реже, я как-то даже и не заметил. Марина часто ходила вечерами одна, возвращалась поздно, и мама не раз ей говорила: «Ой, смотри, добегаешься! Нарвешься на какого-нибудь охальника. Чего смеешься? Как бы реветь не пришлось!».
   И однажды она действительно заплакала. Родителей дома на было. На раннем утреннем поезде, еще затемно, они уехали в город за покупками. Марина, наверное, думала, что я сплю и потому, не стесняясь, рыдала громко, протяжно, с долгами вздохами, и столько во всем этом было страдания, что у меня тоже навернулись слезы на глазах. Я не могу переносить боль — ни свою, ни чужую, и меня за это дразнили пацаны. Смотрю, допустим, кино, а там показывают, как бандиты мчатся на машине, не разбирая дороги, и люди бросаются от них врассыпную, а кто-то попадает под колеса и, как мячик, отскакивает от них. Весь зал ржет, а у меня в сердце какой-то спазм, будто его сжимает ледяная рука: представляю себя на месте этого несчастного человека, который остается калекой,— и вот уже предательски дрожат ресницы, наворачивается горько-мучительная слеза.
Я слышал, как к дому подъехала машина, посигналила; надрываясь, закукарекал Бармалей, а Шарик, напротив, радостно взвизгивал от восторга. Марина перестала плакать/что-то тяжелое упало в ее комнате, скрипнула дверь и она вошла ко мне:
— Не спишь, женишок? Ах, миленький, дай я тебя обниму! Она прижалась ко мне теплой щекой. Ее волосы чудесно пахли
какой-то горьковатой травой, наверное, полынью, и вся она была такая красивая, добрая и свежая, что я задохнулся от счастья и подумал: «Вырасту — обязательно на ней женюсь!»
В ту минуту в моем сознании мир с беспощадной ясностью разделился на мужчин и женщин, причем из всех женщин я выбрал только ее, Марину, а остальные меня как-то не интересовали.
— Я должна ехать,— сказала она.— Скажи папе и маме, что письмо для них лежит в моей комнате. И что бы про меня ни
говорили, знай: я все делала так, как подсказывало сердце. Это, может, глупо, но женщина всегда слушает его, даже когда слушать его совсем не хочется...
Из окна я видел, как дядя Иван помогает Марине складывать чемоданы. Заметив меня, он поднял руку и помахал мне. Хлопнула дверца газика, уркнул мотор и они уехали. Я знал, что Марина собиралась в отпуск, но ее отъезд напоминал скорее бегство. И я в этом убедился, когда заглянул в ее комнату: непривычно пустая, только на кровати лежали обрывки бумаги, смятые пакеты, валялся мусор на полу. А на столе горделиво стоял самовар с прислоненным к нему конвертом — письмо родителям.
Да, вот деталь, мне запавшая в память: дверь в комнату была закрыта, и входную дверь Марина тоже за собой захлопнула, и даже калитку на крючок закрыла, а ведь еще вчера убегала на работу — все нараспашку, никаких замков, и мама еще долго ворчала: «Совсем ошалела! Без всякой оглядки живет, ни о чем не думает. Подожди, приедет Полина, она быстро тебе мозги вправит. Ах, Володя, бедный, бедный...»
Ворчала мама — и на старуху становилась похожей.
А дядя Володя прибежал злой-презлой, и глаза его, обычно мягкие и чуть уставшие, побелели.
— Где она? — закричал он.— Это правда: уехала? И с ним? Ты знал? Все знал! И молчал? Убью!
Он сграбастал меня, поднял и больно сжал ребра.
— Уехала! — закричал я и, предчувствуя неладное, заревел: — У дяди Ивана спросите, куда и зачем! Он ее увез на машине. А я
ничего не знаю!
— Дурачок,— тихо сказал дядя Володя.— Они вместе уехали. Ты понял? А, гадский род, меня за нос водила, как крокодил
слоненка...
— Из сказки Киплинга, — вставил я, опять-таки желая показать свою ученость. Дядя Володя почему-то разозлился еще больше,
заскочил в Маринину комнату и так хватанул самоваром об угол стола — только щепки полетели.
Потом отец пробовал починить самовар, но ничего у него не получилось. А дядя Володя больше к нам не приходил. И в драмкружке тоже перестал появляться. Зато в «Бабьих слезах» его видели частенько. Так называлась забегаловка, единственная на весь поселок, где мужики пили пиво, и не только пиво, но и кое-что покрепче.
Когда дядя Володя случайно натыкался на меня на улице, то будто и не замечал меня, будто и не видел никогда. Может, для него перестало существовать все, что связано с Мариной?
Правда, однажды он пришел к нам — красивый, подтянутый, черные усы делали его еще бледнее,— пришел, встал у калитки и, сколько его ни звал отец, зайти в дом не захотел. Пришлось отцу надеть брюки (духота была страшная, и дома мы с ним ходили в одних плавках). Он вышел к дяде Володе, и тот почти сразу сунул ему в руки голубой конвертик, что-то быстро, невнятно сказал и, круто развернувшись, почти побежал по деревянному тротуару, и подковки на его ботинках нервно и дробно стукали о доски. Он ни разу не оглянулся.
Папа вошел в дом и сказал маме:
— Завтра уезжает. Переводят служить куда-то на Запад. Оставил письмо для квартирантки.
— Думает, что она вернется?
— На всякий случай. Мало ли что, говорит, вдруг у нее с Иваном ничего не получится. А он готов ждать сколько ей будет
угодно.
       Письмо положили под клеенку на столе, и оно там за несколько лет пожелтело и приклеилось к столешнице, а Марина так и не объявилась. Зато поздней осенью, когда землю уже подмораживало, но еще вовсю синели шапки сентябринок, вдруг явился Иван. Крепко виноватый перед тетей Полей, он вел себя странно тихо, ходил с робкой, виноватой улыбкой — она как бы затаилась в уголках его губ, и когда тетя Полина, которой почему-то нравилось громко кричать и ругаться во дворе, поносила его самыми последними словами, он брал ее на руки и,  визжащую, брыкающуюся, уносил в дом.
— Ну что, брат Паша, забыла нас Марина? — спросил меня однажды Иван.— Забыла! А ведь она у меня вот где осталась,— и
крепко-крепко стиснул куртку в области сердца.— Бывало, спросит меня: «Вань, когда ты меня бросишь?» А я говорю: «Никогда!» Она
и расхохочется: «Правильно. Потому что первой брошу я». Так и
вышло. Эх, брат Паша, ходи по земле, не отрывайся от нее и живи так, как получится, иначе — хана...
Он помолчал, задумчиво попыхтел сигареткой и совсем тихо сказал:
— А теперь будто пластинка во мне крутится, и музыка — чудная, одному мне слышная, а как о ней словами рассказать, не знаю. И такая тоска, брат, берет, что одно спасение — Полина. Жил
с ней рядом, а ведь не видел...
Примерно так он со мной говорил, то ли хмельной, то ли уже больной — через несколько дней с ним что-то нехорошее случилось: схватил нож, ударил тетю Полю, та сумела выбежать, заорала, и кое-как соседям удалось Ивана усмирить; его отправили в нервную больницу, откуда выпустили не человека, а тень — худого, с темными кругами под глазами, будто замороженного: двигался осторожно, словно хрустальную вазу в гололедицу нес.
— Зря мы эту Марину в квартирантки брали,— сокрушалась мама.— Что о нас люди теперь подумают? Двух мужиков с ума
свела, а ведь ни рожи, ни кожи, прости Господи!
— И не говори,— откликался отец, и его лицо как-то странно менялось: будто легкая тень от облака скользила по нему. — Ну их к
черту, этих квартиранток, одни хлопоты с ними. Никого больше не возьмем, пусть комната пустой стоит: будем в ней яблоки на компот
сушить...
Яблоки лежали на полу, на столе, на подоконнике. Самые крупные мама мыла и закатывала в банки. Те, что помельче, с полосатыми боками, шли на варенье. На компот сушили ароматные, полусладкие яблоки с желтой кожурой. Компот из них чуть горчил, и я его не любил.
* * *
       Через много-много лет, когда женщина, которую я любил, ни с того ни с сего вдруг вышла замуж за моего лучшего друга, я взял отпуск и уехал в Тбилиси. И вот там, сидя в ресторанчике на Мтацминде — Святой горе, я, кажется, увидел Марину, а может, и не ее, а очень похожую женщину.
Она равнодушно пригубливала бокал светлого виноградного вина и, наклонив голову, без всякого интереса слушала то, что ей говорил солидный господин в безупречно строгом костюме. Пока я разглядывал их и размышлял, подойти к ним или нет, появился длинный, худой грузин в клетчатой кепке и, как-то странно сгибаясь и кланяясь, сказал им несколько слов.
Господин встал и, небрежно бросив на стол несколько купюр, подал руку женщине. Она, смеясь, выхватила из букета, перевитого золотыми и серебряными ленточками, желтую розу и, помахивая ею, оперлась на плечо спутника.
И пока они шли к машине, все, кто сидел на открытой веранде, не могли отвести от них глаз.
— Вах, веревки вьет из такого человека! — сказал сосед по столу. — Говорят, каждый день ей привозят из оранжереи специальный букет. Чтобы обязательно в нем была желтая роза.
Я спросил, кто эта женщина, и сосед горячо сказал что-то по-грузински, а переводить не стал. Но по его глазам я и так понял: какая разница, кто она, если от нее кружится голова как от чистого горного воздуха.
А внизу, там, где фуникулер делал первую остановку, была похоронена Нина Чавчавадзе — восхитительная женщина, которую любил великий Грибоедов. От этого тоже кружилась голова, как и от запаха картошки, которую пекли на углях рядом с шашлыком...