Песни мертвой речки песнь третья

Александра Лиходед
 Песнь третья
                Соседей не выбирают.
               
    Егорыч шел по переулку, вытянув кадычную свою шею навстречу вечерней заре, подружась с ней беспроглядным своим одиночеством. В гости его никто не зазывал, зная, что Егорыч может выходить из своего ума в самые неподходящие моменты. Он и раньше-то был не сахарный, а потеряв свою Настю стал и вовсе непотребный для всяких деревенских празднеств, потому как мог при всех ляпнуть про тухлое мясо на столе или про то, что вино отдает ишачиною мочою. Зачем он так людей злил - никому неведомо, и они относились бы к нему куда менее терпимо, если б он не был лучшим столяром на селе. Тропинка к его дому не заростала, несмотря на его характер. Множество заказов по нехитрой крестьянской мебели всегда выполнялись с точностью до минуты и с качеством, которому порадуется даже самый капризный заказчик. Егорыч, имея небогатый инструмент, делал такие деревянные красоты, что к нему даже телевидение из города приезжало – один с камерой,  а другая, с пересвеченными остатками волос - репортерша. Долго снимали, мучали вопросами разными и самого Егорыча и соседей, которые на такой случай понадевали свои выходные рубахи.
     Один сосед, Вагайцев, который живет от Егорыча наискосок, так тот всем туловищем в камеру лез, все думал, что его образ «не выйдет ракурсом». Так лез, что оператор на него даже притопнул. Тот самый Вагайцев, когда у него про Егорычев талант спросили, так раздухарился и слово за слово наврал телевизионщикам такого, что и в сказке не сказать. И чуть ли наш Егорыч не доцент, и все академии закончил, и даже шведы у него стулья заказывают, вот так. Вагайцев раскраснелся тогда, соленым потом облился весь с лица и так стучал в радостях по плечу перегидрольной репортерши, что съемки пришлось ненадолго прервать и всей деревней успокаивать расходившегося говоруна.
     Егорыч же  тихо встал и подойдя к камере, прямо в упор, в объектив, проговорил: «А это у нас Ромка… Юродивый деревенский, он что не скажет - все чистая правда, как если солнце светит ночью, а луна днем».  Роман его подковыки не понял и обиделся только за юродивого, вытирая пот рубахой и оголив толстое пузо заросшее рыжими волосами: «Да, так оно и есть. Ядь правду люблю, а чего стесняться-то? Правда - она и в Африке правда. А вот за юродивого, Егорыч, так это ты не прав».  И обратился уже к репортерше, говоря громко для убедительности: «Это пошутил Егорыч. Он у нас такой шутник, прямо беда. Как что скажет, так и все смеются, все смеются. А если всурьез, так я с Егорычем в любую разведку, да, хоть к китайцам, хоть к шведам». Уезжая, репортерша все намеревалась с Егорыча магарыч получить и все глаза мылила на  резную подставку под книгу, что б читать удобней ей было, но Егорыч не дал ей подставку, потому что она для бабки Мани-соседки была приготовлена в подарок на восьмидесятилетие её. Ромка его ругал потом долго, что за Егорычеву жадность «несчастная» (так он окрестил репортершу), Егорыча плохо покажет в телевизоре и что даже швед бы так жадно не поступил.
      И чего дались ему эти шведы? Он, этот Ромка Вагайцев, чуть что - все про своих шведов. И надо ли и не надо ли - шведы и всё тут… А  потом по телевизору показывали как Егорыч работает у себя на самодельном станке, как дерево подбирает, как рисует сначала на бумаге то, что будет потом исполнено в дереве.  Вся деревня тогда у телевизоров глаза проглядела. Показали и готовые его работы: резные наличники и  узорные двери с ручками в виде ощеренных львов, которые он изготавливал для односельчан; витые колонны для веранд; табуретки с гнутыми причудливыми ножками; журнальные столики из распиленного косого пласта дерева с черной корой по окружности- самостоятельный узор в виде неправильных кругов внутри привораживал взгляды и особый лак мастера придавал работам вид диковинный и  теплый. Его работы переливались каким-то чудным блеском, приглашая, подкупая, властвуя. За это Егорычу прощали все. Его чудаковатость была сродни  гениальности, и люди, чувствуя этот Божий дар, забывали ему такое, за что другому бы изрядно попортили физиономию.
      Даже Колька-депутат, а по паспорту Николай Антипович Одинцов, человек идейно с чем-то непримиримый, после стычек с Егорычем и обещаний удавить его в скором времени, быстро отходил и забывал о нем до следующего столкновения. Одинцов был активным еще со школьных лет. Старые учителя помнили его, как подстрекателя и хулигана- то он пластмассу на чугун горячей печи кинет и завоняет весь класс до невозможности производить нормальное дыхание пионерскими легкими, то учительнице в стол толстого мыша посадит, то в лимонад кому из друзей написает. В общем весь набор тихушного хулигана. Почему тихушного? Да потому, что если где драка, то Кольки там не было - он риска для тела не любил и исчезал мгновенно в густом деревенском воздухе при первой же опасности. И если за свои проказы был пойман, то никогда не сознавался в содеянном.
       Отец его  Антип всю жизнь служил на колхозной мельнице, той, что рядом с водокачкой. У водокачки всегда сидел сторож - Андрей Завадский, сосед Антипа, охранявший водокачку от пионеров, которые производили вандализм с чистотой воды, сбрасывая в добавочный отстойник дохлых кошек. Зачем они это делали - никто не знал, но кошки время от времени всплывали, потому что Андрей охранял водокачку плохо в силу притяжения к спиртному, и тогда в отстойник сыпали хлорку «на глаз», дабы не пропустить заразы какой, а нестойко стоявший на ногах сторож, вылавливал кошек длинным багром и закапывал их прямо за водокачкой на бугорке, где и справлял поминки по кошкам. Андрея в деревне жалели, потому что был он горьким пьяницей и любили из-за его незлобливого  характера. Зачем на водокачке держали Андрея, да еще платили ему зарплату? Из симпатии председателя Сельсовета Натальи Федоровны Кочебур. Была она женщиной жалостливой до эмоциональности, и держала нескольких пьяниц сторожами при некоторых «жизненно-важных объектах». Но в народе поговаривали, что пьяницы эти сплошь были ее полюбовниками. Надо полагать, в прошлом своем, поскольку теперь способны были только кошек захоранивать. К Наталье Федоровне мы обязательно вернемся впоследствии, потому, что она, Наталья Федоровна Кочебур, фигура очень яркая и полна любопытной привлекательности.
      Так вот, Антип был мельником хорошим и молол муку исправно «для человеческого уважения к хлебу», как сам он любил говаривать и вечно ходил с белыми мучными волосами и льняной, насквозь забитой белой пылью робе, из которой торчала тонкая его шея и просвечивали на солнце большие уши на голове, которые передавались в их роду с редкостным постоянством. Кроме Кольки у Антипа было еще две дочери, которых Антип в счет не брал. Какой от девок толк? Сколько хлеба съедят, пока вырастут. Сколько нервов родительских изведут, а потом вильнут юбками, и все тут. Антип был мужик не веселый и от других людей шуток не принимал. Бывало спросит его дед Собянин - сосед и известный шутник: «Антипушка, у меня тут племянничек приезжает, Емелей зовут, не возьмешь ли его к себе на мельницу на недельку»?  А Антип только брови нахмурит и скажет неприветливо : «А на черта он мне, твой Емеля, ты с ним сам и возись, а мне он без надобности, мне своих дармоедов девать некуда, чтоб их поразрывало»…
      Сыну Кольке Антип нещадно драл и без того оттопыренные уши за все провинности, на что тот сучил ногами и верещал по заячьи. Жена Антипа- Анна, жила так, будто ее и вовсе не было. Изредка деревенские видели ее в сельмаге, куда она просачивалась боком, быстро покупала что-нибудь и выскальзывала, как уж. Ни с кем она не ругалась, ни с кем не дружила. Жила за Антипом, как тень. Собственному сыну боялась поперек слово сказать. Померла она тоже тихо-тихо. Во сне. И  хоронили ее тихо, без длинных поминальных столов, народ и не понял, что Анны не стало.
А Колька с детства на отца сердце затаил - за дранные свои уши, за слова обидные, за оплеухи и подзатыльники.  И вырос с такой ярой страстью в груди к власти и деньгам, что находились ему и пути  для владения всем этим, а уж какой ценой - то не к ночи будь помянуто. Антип так и жил по прежнему в своем небольшом домишке и к сыну не напрашивался. Колька же показательно заботясь о родном отце - посылал к нему продовольствие и новые вещи, но сам никогда в отчий дом не ходил и отца не проведывал. Так и жили на соседних улицах, не видя друг друга - отец и сын Одинцовы. Каждый сам по себе. Как и не родные вроде. Спасибо дочки не бросали старика, приезжали частенько из города, обихаживали, как могли. Как-то Егорыч   (еще до возведения железной изгороди) не выдержал- ухватился за проходящего Кольку и начал допытывать:

- Ты почему это, ирод, фамилию свою позоришь? Отец уже зубами за гроб держится, а ты ему лишь подачки свои шлешь, не по христиански это.

- А ты, Егорыч в нашу семью-то не лезь. Я б вот с тобой помирился, а отец мне что… он меня только на свет произвел… и то без моего на то желания, - хохотнул Колька и выдернул из цепких рук Егорыча край своего заграничного плаща с щегольскими клёпками.

- Ох, дохохочишся ты, Колька. Ты как тот Иван-дурак, который решил дикого волка приручить - ближним на устрашенье, а дальним на удивление. Уж он с ним и так и эдак возился, и выл с ним по ночам, а потом волк ему весь скот порезал и самого дурака съел. Так  и ты  со своей политикой, ядрена мать, ты уж ей весь зад повылизал, сам готов заголиться, а что толку то? Что ли люди стали жить лучше, а? За кого ты себя понял, а?
    
     Колька сморщил лицо и почти застонал. На что Егорыч, не дав ему вставить слова и уже подбоченясь, почти орал:

- А ты тут мне позы на лице-то не выкручивай, забодай тебя комар. Слушай по соседству-то. Заегорит тебя твоя политика, останешься и без порток и без благости родительской. Один. Сиротою круглою. Два, - Егорыч считал камни под ногами, а это означало, что внутри него нарастал гнев, а когда он начинал гневаться, то исход таких бесед мог быть самым неожиданным, и Колька, запахнувшись плащем, поспешил побыстрей исчезнуть в своем большом доме, бросив на ходу:
 
- Шел бы ты от меня подальше со своими притчами, сосед мой Егорыч, мне от тебя, как от болезни какой смертельной - не спрятаться не скрыться. Ты б с Ильичем лучше поговорил, он уж замаялся без внимания. Прощай, дядя.
 
- Три…Тамбовский хрен тебе дядя. Ты б лучше рассказал по скольким головам ты в депутаты продрался… Четыре… Отца по боку! Дядя! – Егорыч сверкнул глазами на Ильича, продолжая орать, - А ты чего уставился? Сидишь сиднем, как петух какой драный, ты б за такое мое оскорбление - «Дядя!» - должон ему все глаза повыклевать, а тебе всё хрен по деревне. Истукан ты, брат, настоящий истукан, забодай тебя комар.

    Ворон встрепенулся, покрутил головою и нахохлился, словно обидевшись. С мертвой речки потянуло дикой жалобой вечерней прохлады. Егорыч сел прямо на землю и заплакал. Он часто плакал теперь. Сам иногда не понимая зачем и почему. Просто набегала соленая влага на глаза и текла по жилистому его лицу, а в горле давило горьким комом.

- Ты, Ильич, на меня обижаться не должон. Я ж тебя со всей своей опустелою душой уважаю. Да. У тебя ум с недюженным откровением, как у самого прекрасного человека. И молчишь ты потому, что чего с нами, с дурнями говорить. Если б я так мог… Я не могу. Мне надо говорить. Я без слов, словно как мертвый становлюся. А скажу чего и сам себя бы убил… А потом еще чего хуже наговорю… А так… Хочется мне, что бы все по справедливости, оттого мне и говорится… О-ох…
               
                *     *