Житие по Федору Михайловичу Достоевскому

ЛиЧе
Житие по Федору Михайловичу Достоевскому.
(фрагмент третий «Эклектиаза»)

Глава первая.

                                                               I                                        
Первый-то год я точно в горячке была, почти все время болела, много плакала и все просила отвести меня к бабушке. И все думала: как-то она без меня одна, старенькая уже такая. А мне говорили, что она больна и вот-вот поправится и непременно меня к ней увезут от этой непонятной столичной якобы тоже мне бабушки, которая и внучкой-то меня не считает и держит при себе из одного только, совершенно непонятного мне каприза. Даже и просит меня называть ее Аделаидой Ардальоновной; еле разучила, сначала все Аидой Адальоновной называла. С самого начала, когда я в ее квартире объявилась, точнее, ее прислужница Глафира меня к ней привезла, эта якобы бабушка смотрит на меня с каким-то изучающим недоумением и жалеющим превосходством. Впрочем, и ее сыновья, мои якобы дядья, тоже поглядывают на меня  свысока, но, правда, с совершеннейшим безразличием.
Предполагаю, что эта их по отношению ко мне превосходственность проистекает из того, что они продолжают мнить себя дворянами и даже при каплях кем-то отслеженной, тешащей их тщеславие, княжьей крови. Своим высокородством Аделаида Ардальоновна гордится ужасно; и, кажется, мало понимает, что на оное всем сейчас наплевать, но про эту ее гордыню едва ли кто посторонний прознает: из квартиры она уже много лет ни ногой, у себя принимает лишь собственных сыновей и  внуков да еще пару старинных знакомых, из старичков. Все по дому делает прислуживающая ей чуть ли ни с детских лет Глафира, та предана  ей как собака и сделает все, что хозяйка ни попросит. Это не женщина, а какая-то умеющая выполнять работу человека машина: делает все четко, почти не раскрывая рта. Молчком же меня и ненавидит за то, что мне выделили ее бывшую комнату, ее же заставили перебраться в небольшой на кухне закуток. Без единого слова она подает мне утренний кофей, такой же бессловесный, когда я возвращаюсь из школы, меня ожидает обед, ну и ужин безмолвия ее не нарушит. Даже моет меня в конце недели как кастрюлю или сковородку, до боли тщательно. Пренеприятнейшая процедура — все ж  я не чугунная.
Кажется, после меня она обмывает и Аделаиду Ардальоновну, но полагаю, что не так как меня. Той Глафира лет на пятнадцать моложе, ей где-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью, но она положила себе служить тому, кого избрала до гроба, и не из тех, кто в раз положенное внесет коррективы. Ну да, бог с ней, она мне вовсе не интересна.
В теперешнем моем положении меня много больше волнует: сколь долго я буду еще в нем пребывать. Уже второй год я живу у этой своей небабушки-бабушки; она меня кормит-поит, одевает-обувает, все делает со мной совершенно по-своему и совсем не желает меня признавать.
Чего стоят одни мои наряды, хоть и стоят много дороже, чем у моих школьных подруг, платья так длинны, что я ужасно стесняюсь в них выходить. А эта недавно купленная мне мутоновая шубка почти до пят! Я даже не знаю, как в ней выйти во двор — меня засмеют. Хотя гулять я люблю ужасно, еще больше я, правда,  люблю ходить с подругами в кино. Разумеется, посещаю я его втайне от небабушки Аделаиды, та даже телевизор считает дьявольским оком. Некоторые фильмы, особенно про любовь, я могу смотреть по сто раз, благо денег у меня на то предостаточно. Каждый день Глафира выдает мне от небабушки целых два рубля на школьные завтраки, которые я терпеть не могу — и того, что мне на стол подается, никогда доесть не желаю.
Но самое для меня пренеприятное — это воскресные обеды, первое время меня на них не приглашали, но вдруг этой моей небабушке пришло в голову, что я на них непременно должна присутствовать.
 Поначалу была так наивна, что на вопрос, отчего же это я все сижу, не желая куриной ножки или заливной рыбы отведать, честно отвечала: “Я пирога сладкого жду и конфет еще”. Разумеется, тут же от меня до небабушки отходила эстафета улыбок, наисострадательнейших. Теперь я конечно в тарелке непременно чего-нибудь да поковыряю, и рыбу — двумя даже вилками. Однажды, чтоб небабушке досадить, взяла целых три вилки (не больно было удобно), на что один из недядьев заметил другому: “А отроковица не без гордыни”. “Так ведь и есть в кого”, — отозвался тот другой, скосив глаза на небабушку.
Сами недядья так утомительно долго пьют и едят и все говорят, говорят, иногда не по-русски. Ох уж этот их томящий меня дворянско-княжеский треп. И ведь ужасно при том боятся, что их высокородство как-нибудь откроется: недядья физико-химики и даже придворные, то есть докладывают нашим правителям, как у нас с этой химико-физикой обстоят дела, сильно ли отстаем мы от Запада. Их даже выпускают в заграницы, оттуда они привозят красивые вещицы и нестандартные сужденья. Хотя первое время я их всех почти не понимала и даже в толк не могла взять, о чем они вообще говорят. Сейчас как будто стала понемногу понимать, говорят они все про одно и то же: как ужасно мы живем, какой у нас ужасный строй и что бог непременно над нами когда-нибудь смилостивится и сделает у нас все как на Западе. Они восхищаются тем, что там все старинное, древнее так берегут: и церкви, и произведения искусств, и традиции. А когда  недядья говорят о наших правителях, то понижают голос до шепота, как будто в квартире их кто-то может подслушать. Но вообще, если те анекдоты, которые они про наших правителей рассказывают, и в самом деле приключались, то не портреты  тех надо вывешивать и не с придыханием о них говорить, а в сумасшедших домах правителей тех держать надобно.
Недядья перечисляют так много неизвестных мне имен, и мне, конечно же, ничего не разъясняют; небабушка же чаще всего поминает какую-то Александру Федоровну и Николая Второго, кажется, это царица и царь и глаза ее при этом увлажняются. Я никогда ни с кем не заговариваю первая и только отвечаю, когда спросят. Даже и с внуками небабушки, которые всего года на два-три постарше меня, с этими толстенькими, любящими покушать мальчиками, которые меня совсем за дурочку считают, не знаю о чем говорить. Они все-все знают и бойко судят обо всем, много читают и, надо думать, со временем станут такими же физико-химиками, как отцы. Только однажды я не сдержала нашедшего на меня порыва, небабушка как всегда увлажнялась, разглядывая висевшую на стене фотографию царской семьи, и вдруг вымолвила: “Какой ужас — их всех расстреляли”. “Как!? И этих красивых тетенек и мальчика!?”— ужасно поразилась я. “Ну, в общем — да, “— несколько растерялся  моей горячности один из недядей. “Да как же то можно!?” — вскричала я, обратив на себя всех разом внимание. “Ах, Александр”, — досадливо проговорила небабушка и перешла на французский.

                                                           II
Несколько недель после того своего восклицанья я дурно спала и все думала, как такое могло случиться, не перепутали ли что недядья и небабушка, ведь о том, о чем не принято поминать, в точности узнать невозможно; но, кажется, они не из тех, кто хоть что-то напутает. Какой ужас, кто посмел так поступить! Хотя я слышала, что была война и много кого убивали, и даже детей, но это были немцы — чужие, а это... Как мог допустить то бог. Как же бог-то? Бог... Сколько я о нем теперь думаю; когда жила с бабушкой в нашем маленьком городе, не думала о нем никогда, а теперь кто б знал, как я боюсь его. Небабушка молится ему каждое утро и потом еще перед сном. Глафира, когда приходит утром будить меня в школу, тоже крестится на икону в углу. Небабушка говорит, что ОН во всем, даже в моих мыслях, ОН все-все про нас знает и может все-все, а то, что она рассказывает мне про судный день — просто ужасно.
Неужели он настанет? Днем ничего, я веселюсь и грешу: дурно учусь, все делаю как-то наспех и рассеяно, объедаюсь сладеньким, бегаю в кино, но ночью... Забывшись с вечера сном, после всей дневной беготни, в полночь я всенепременно проснусь и в каждом шорохе будет предчувствие... Его. Иногда я даже понять не могу — то сон? явь? — но ощущаю, цепенея от страха, как близится прямо ко мне уже возникший вдали оглушающий грохот и ослепляющий, воспламеняющий землю огонь,  до боли в пальцах вцепляюсь в спинку кровати, хотя знаю, что там... после того не станет ни низа, ни верха,  лишь вечное падение, не удержишься ни за что. Как же мне страшно! Я не спасусь! Да, меня господь покарает, я знаю, что и другие понемногу грешат, но они не ведают о боге. А меня, я чувствую... ох как ОН знает все про меня...
Недядья  за столом говорят, что предреченное пришествие — отнюдь не выдумка, ОН нашлет на нас этот ужас, что будет ядерная война, в которой едва ли кто уцелеет, случится именно то, что не оставит и “камня на камне”.
Засыпаю только под утро в холодном поту, шепча бессвязно “Отче наш, Иже еси... да будет воля твоя... и избави нас от лукавого”. Зачем я только про НЕГО прознала. Ах, как я была проста до того, как сладко спала под рассказы милой, родной своей бабушки. Не ведая ни о чем. Ах, как мне было покойно тогда. А теперь... Ах! Это ЕГО второе пришествие начнется с меня. Как же я буду вечно гореть в этом ужасном аду!? Я не хочу! Здесь я точно узница в темнице, одна, одна, но об этих ночных своих страхах никогда никому не скажу. Да, я ужасно горда.

                                                               III
Ох, как я хочу спать, когда меня по утрам будит в школу Глафира, в вечном своем школьном переднике и с поджатыми губками. Когда она помогает мне одеваться и плетет мне косу (ужасно пребольно), я все хлопаю сонно глазами, точно все еще не в силах понять, как очутилась в  этой сумрачной, заставленной старинной резной темной мебелью комнате, со старинными на стенах гравюрами и с не спускающим с меня своих огромных глаз Христом на иконе в углу.  В школе я тоже все хочу спать, не мудрено, что я так скверно учусь и так на уроках рассеянна. Оживаю я только после школы, когда гуляю с подругами в нашем дворе. С ними я весела и беспечна, они счастливые — о боге не ведают ни сном ни духом и вообще живут без раздумий. Я с ними тоже становлюсь беспечна до глупости. 
 — Девочки, девочки, пошли к дому три — там качели наших лучше.
Разумеется, обе мои подружки Тата и Тоня туда идут — ведь в доме три живет Андрюшка Гусенков из параллельного класса — конечно ж, он из всех мальчишек самый смазливый, похож на валета, что на картах, на которых небабушка раскладывает по воскресным дням свои пасьянсы, только усиков нет.
Андрюшка всегда выходит из дома вразвалочку, иногда он с другими мальчишками, но знает, что смотрят девчонки только на него. Во взоре его натужное ко всему равнодушие и для пущего понта он время от времени плюет, и, как бы невзначай, проходя мимо наших качелей, их качнет. Тата  и Тоня мои тут же начинают хихикать и шептаться. Мне кажется их поведение вульгарным и отчасти претит их такой моветон.
Впрочем, они живут по-простому:  им никто, как мне, не досаждает всеми этими бесконечными небабушкиными “Элен, вот ты давеча при гостях держала руки в карманах, полагаю, что этого бы делать впредь не следовало” или “Элен, нынче у нас будут гости, так что, пожалуйста, если тебя не очень затруднит, не покидай стола прежде, чем это сделают те, кто постарше тебя”. И уж конечно никто не беседует с ними о боге и об этих его малопонятных мне ипостасях. (Как удалось про них вообще прознать, если их воочию никто... хотя нет, одну из них кто-то видел и почти что два тысячелетия назад). Ах, как я люблю впадать в ереси, и ужасно мне неприятно, что ОН-то все-все про них тут же прознает. Уже в первую мою с небабушкой с глазу на глаз беседу она спросила — знаю ли я что о боге и крестили ли меня. На это я тогда лишь смогла помотать головой. Кажется, она писала моей бабушке письмо и узнала, что в младенчестве я таки получила крещение, и вскоре одарила меня серебряным крестиком. Перед одарением она поцеловала крестик и попросила сделать то же меня. Ах, как это было мне неприятно. Когда я прыгаю на уроках физкультуры, крестик, случается, выскакивает из-под майки — мне бывает неловко. Всем непременно нужно выведать —  что это у меня?
Кстати, кроме гуляний, у меня появилось еще одно любимое занятие — разглядывание  картинок в книгах. В моей комнате в большом резном почти до потолка шкафу их полно, они все старинные, писаны с ятями, а некоторые даже и не по-русски, но в них встречаются такие яркие красивые картинки с изображеньями далеких мест, картин, скульптур. Скульптуры по большей части все обнажены, не понятно зачем, и при Глафире я книги с ними не раскрываю, да, впрочем, хоть бы и раскрыла, она в них даже не смотрит, считает чтение чисто барским занятием, и по моему указанию снимет мне с любой высокой полки в шкафу указанную книгу. Недядья советуют мне книги еще и читать, но читать я ужасно не люблю, разве что уж под очень распонравившейся красивою картинкой названье разберу и только. Хуже меня в классе не читает никто: только заикаюсь и спотыкаюсь и вообще, когда меня вызывают к доске, всех своих ответов невпопад ужасно стесняюсь. Все даю себе зароки начать заниматься как следует, но только все гуляю да картинки в книгах смотрю.
Наша классная все удивляется, что мои родители никогда не являются на родительские собрания, очень хочет встретиться с ними и поговорить наконец обо мне обстоятельно. Она думает, что у меня как у всех прочих, — родители. Небабушка моей учебой не интересуется как будто совсем, но полагаю, узнать, как я дурно учусь, ей будет все же неприятно.

                                                                  IV
Ах, как же я теперь уже чуть ли не с осени начинаю ждать лета, чтоб покончить со своими ночными кошмарами, томящей меня учебой и вообще этим чуждым мне небабушкиным окружением. В конце учебы Глафира отвозит меня к моей родной бабушке, она хоть после своей болезни довольно сильно сдала, работать конечно уже не сможет, но все равно могла бы оставить меня у себя насовсем, так ведь нет, хоть всю осень-зиму-весну пишет мне свои однообразные  “Милая моя Аленушка, как же по тебе все скучаю... “, но  все ж решилась свою по мне скуку вытерпеть до конца, чтоб я окончательно сделалась столичною дамой. Знала б она, как эта “столичная” тут никому не нужна. Впрочем, я тоже креплюсь и писем под Ваню Жукова ей не пишу. Она даже уверяет меня, что хоть небабушка моя (зовет ее Медальеновна) со мной и строга, но в глубине души меня почти любит, так как ее сын как-никак мне отец. К тому ж ей очень нравится, как небабушка меня наряжает; слава богу, что за лето я все ж немного вытягиваюсь из платьевых длиннот. Но осенью меня опять норовят обрядить в новое длинное. Ох, эта небабушка с ее несметным родовым богатством.
Хотя как ни крути, я немного к житию в столице привыкла, и, когда приезжаю в свой город на лето, мне скучновато и с родной даже бабушкой. Но я люблю ездить в конце лета к бабушке Мане и братцу Ване на груши. С Ваней мне просто, учится он чуть ли не хуже меня и такой же, как и я, отменный лодырь. Если бабушки нас и заставят окучить картошку или прополоть огурцы, то уж так мы с ним ту работу волыним-волыним, да, недоволыня, и начнем валять дурака.
— Слышь, Ален, коли я до груши доплюну — ты мою грядку тоже прополешь.
— Не придумывай, я свою почти прополола, и вообще я в лес побегу.
— Э-э, Ален, я с тобой, — встрепенется бежать за мной Ваня.
Мы всегда гуляем по лесу без спроса, одних нас бабушки в него, разумеется, не пустят, и, чтоб мы туда не бегали, все пугают какими-то страшными дядьками. Сколько ни бегала по лесу — всего один раз и встретила одного с его серым волком Кастадона. Очень его удивило, что волк меня признал, хотя на Ваню скалился и глазами блистал-таки страшновато. Ваня, конечно ж, удрал. Кастадон совсем еще не старик, как мне показалось сначала, просто у него борода.  И еще он так интересно про все умеет говорить: и как искать грибы, и как в лесу не плутать. Хотя не только про это, Кастадон вообще из тех редких людей, что прознают про мир много больше своего окруженья и судят, про все удивительно здраво. И при всем его здравомыслии окружающий мир занимает Кастадона ужасно.
Однажды он вывел меня на незнакомое, почти бескрайнее за лесом поле;  поднимавшееся солнце щедро поливало лучами густую, по пояс траву с различимыми в ней неяркими полевыми цветами; в напоенном солнцем воздухе порхали бабочки, метались стрекозы, стрекотали неумолчно кузнечики; и над всем тем светилось лазурью такое высокое, без единого облачка, небо, что у меня перехватило от всего того дух. Такого утреннего упоения всего живущего солнцем и представить себе не могла. И такое блистало, слепя,  вокруг ликованье. Ах, да что я! Все равно невозможно того описать.
— Что? — почти шепотом спросил, пригнувшись ко мне, Кастодон. Хоть я на него не смотрела, но мне почудилось — он чувствовал то же. — Хочешь, подарю тебе это все? — спросил он.
— Да! Да! — волнуясь, ответила я, точно он и в самом деле мог мне его подарить. “Твое”,  — расслышала я Кастадона уже как будто из леса.
Я ступила на поле, завороженная цокотом метавшихся стрекоз, и увидела вдруг небольшой стрекозу-самолетик, который кружил вокруг незнакомого в белой рубашке мальчика, года на два постарше меня. Самолетик, полетав-пострекотав, стал, примолкая, снижаться и наконец уткнулся носом в траву.
— Разбился! —  в ужасе воскликнула я, первая подбежав к самолетику.
— Нет, ты что? Просто кончился завод, —  ответил мальчик и рассмеялся над моим ужасно расстроенным лицом, но так весело и совсем не обидно, что засмеялась и я. Он поднял свой самолетик с отлетевшей от него при падении планочкой.
— Всегда отлетает, когда падает — придется что-то придумать, — сказал он без особой досады.
Раздался рокот самолета.
—Летит! — воскликнул, обратившись к небу, мальчик, и глаза его осветились таким чудным восторгом.
— Крест летит!— вскричала я, снова его рассмешив.
— Самолет! — восторженно поправил он.
Так, смеясь, мы и побежали за тем самолетом. Даже и не знаю теперь, есть ли такое видение, что может затмить мне летящий в небесной лазури самолет, мне представляется, что только там и может открыться такое!.. такое!..
Только когда самолет пролетел, мы остановились, продолжая смотреть на оставленную в небе самолетом барашковую полосу, и мы были вместе.
— Ты девочка, и ты тоже любишь самолеты, — взглянул он наконец на меня с каким-то радостным вниманьем. — Хочешь? Бери, — протянул он мне на ладони серебряный самолетик, который летчики носят в петлице.— Да бери же — у меня еще один такой есть, только дома.
Я растерялась, ни один мальчик еще ни разу мне ничего никогда не дарил.

                                                       V
Сколько я уже мусолю этот серебряный самолетик, как бы он не стерся вконец. Уходя в школу, кладу его под подушку. Когда сижу в классе за партой, все что-то пишут или слушают учителя, я же нет-нет, да украдкой взгляну в окно — не появится ли в небе с красными звездами самолет. Но в городе самолеты не летают и небо всегда так уныло-серо, совсем как мои в школе дела. Скоро кончится четверть, а в мой дневник даже страшно смотреть — там такие оценки. Наша классная уже дала мне целых две для родителей записки. Разумеется, я обе разорвала. Кажется, классная уже созрела духом к небабушке зайти и все ей про меня рассказать. Не знаю, есть ли той дело до моей учебы, но знаю наверное, что будет рада утвердиться во мнении, что я так же, как и моя простушка-мать, глупа. Ну и пусть, быть может, наконец захочет со мною порвать окончательно и отправит меня к моей бабушке навсегда. Единственное, чего мне будет искренне жалко, так это расстаться со своими подружками, мне  с ними весело, и мы все такие насмешницы. Андрюшку Гусенкова мне не жалко будет совсем, да мне он и разонравился, какой-то он вертлявый и низенький, я и то его быстрее расту. Меня гораздо больше занимает тот с самолетиком мальчик, ах, какие чудные у него были глаза и улыбка такая, нежная даже. И видела-то всего его раз и еще один раз, когда он с пионерским отрядом ходил на могилу летчика на краю большого поля положить полевые цветы. Он хоть и старше меня, этот мальчик, но совсем, как все мальчишки, надо мной не заносится и даже представил меня своим друзьям: “О, это Алена, она хоть и девочка, но любит самолеты”. Ах, как я мечтаю снова увидеть его. Но до лета еще так долго, и положение мое...
Я уже от всего отстранилась и даже, чтоб не думать ни о чем,  развлекаю себя чтением. В моем шкафу полно всяких сочиненных в том веке книжных собраний. Больше всех меня стал занимать Достоевский, его герои почти все также, как я, болезненно мнительны, страдают от глупейших приступов своих гордынь, и все-то у него на нерве этой самой гордыни и строится. Иной раз мне думается: да как он (Федор Михайлович) все то так прочувствовать смог. Конечно, вся во мне мнительность оттого, что я тут никому не нужна и, делая  все невпопад, ужасно всем мешаю. Не знаю отчего, но мне отчего-то кажется, что я не такая как все: все всегда почему-то знают что делать, что когда сказать и где смолчать догадаются, я же того не разумею совсем, случается, просто из сил выбиваюсь, чтоб быть как все. Ну все, буквально все, у меня не как у всех получается. Если кто в классе и ошибется в написании слова “пароход”, то уж либо “пороход”, либо “параход” напишет,  я ж и пар и про ход припомню, но непременно “пароходт” выведу. Из самолета, что ли, это “т” у меня в пароход залетает? В редком слове ошибку не сделаю. Ну даже если и без грамотейства моего попробуют меня про что другое попытать. Например, что я о каком  литературном герое думаю. Думаю я о героях, случается, ох как много, но да разве о том учителям (им-то! казенным душам) расскажешь. Но что меня потрясает до изумленно приоткрытого даже рта —  все почти мои одноклассники очень ловко и про героев, и про все-все другое умеют сказать, просто заслушаешься. И говорят-то совсем не то, что на самом деле чувствуют. Ох, как ощущаю иной раз, что между мною и всеми вокруг какая-то пропасть, и оттого, быть может, что все не так делаю, это мое постоянное чувство вины. Но что меня поражает много больше того — все как будто и рады, что все делаю невпопад (они-то во все попадают), и как будто рады выговорить мне за провинность, излить на меня свою кипящую раздраженьем неприязнь. Бывает, что и некузены мои ненароком провинятся, но, им выговаривая, все по-доброму как-то глядят, а на меня хоть невзначай бросят взгляд, даже и не провинись я, все равно, примечаю, глаза их скучнеют. Я для них какая-то девочка для битья, но не откровенного ремешком; похитрее бьют. Может статься, только один Федор Михайлович сумел разъяснить, растолковать мне — отчего все вокруг меня принизить желают и хоть не говорят в открытую классическое — Кто ты? Кто я!? Не забывайся! — но чувствую, как им нужно это порицанье меня: на таком даже, как я, с их точки зрения, ничтожестве, в себе, в своей правоте утвердиться просто-таки жаждут. На такой, опять же, с их точки зрения, малости!
Конечно, читать Достоевского смысла нет никакого, его в школе не проходят и вообще сейчас нам задали прочитать про Павла Корчагина, но мне теперь все равно. Вечером, как только Глафира поможет мне раздеться и оставит одну, я принимаюсь за Достоевского и читаю того полночи — это все ж лучше, чем терзаться, когда наконец все откроется или этими еще не вполне изжитыми мною божественными ужасами. Наша классная сказала, что ей придется самой придти ко мне, узнать у моих родителей — отчего я так дурно учусь, да еще и стала прогуливать школу. Она все так же в неведении: думает, что у меня, как у всех, — родители. Быть может, оттого, что я вся в тревоге, что будет, меня неделю мучают головные боли, утром  выпиваю только кофей, в обед —  только чай, — Глафира поджимает губки и уносит все нетронутым, наверное, уже приметила, что я бледна и не в себе, и, кажется, небабушке про то не донесла еще. Не успела.
Школьный материал я запустила так, что ходить в школу мне теперь просто нет смысла, чего меня не спросят — я даже в толк не всегда могу взять, о чем идет речь. И все, даже и одноклассники, смотрят на меня с каким-то омерзительным состраданием. Решительно не понимаю, отчего вдруг все стали умнее меня. И отчего я не такая как все. Даже и такие книжки, как все, читать не желаю, будь моя воля — сидела бы да читала, и только Достоевского. Быть может, и мои некузены правы, что смотрят на меня, как на обезьяну, которая их утонченных человеческих чувств не поймет никогда. Кто б знал, как моя гордыня от того страдает. Утром выхожу с портфелем в школу, иду по улице, вижу — распахивает рядом створки дверей проходящий трамвай. Сажусь в него и еду, мне даже все равно — куда. Хожу по улицам и смотрю на все и на всех. Все куда-то идут — у всех есть дела, у меня — никаких. Почему-то полюбила бродить по паркам и набережным. В парках уже подосевший, потемневший снег, скамейки в талом снегу, на голых метлах деревьев вороны “Кар-р, кар-р”, редко кто по парку пройдет — так бесприютно, совсем как у меня на душе. И набережные всегда пустынны. Вчера смотрела с моста в реку, аж дух захватило. По темной мазутной воде плыли льдины. Как представила, как я на ней, и она подо мной накренится, и я в холодной воде окажусь, из которой не выберусь, — аж до боли в пальцах в перила вцепилась, что как и в самом деле возьму да свалюсь, кто ж меня остановит, и в то же время какая-то радость сразу нахлынула, — так ведь вот же и выход! И какой, так ведь я со всеми их надо мною насмешками разом покончу, и никто-то из них больше мне не судья, и разве что... бог. Ах, кабы точно знать, что нет его! Но нет — не узнаешь. И никто, я то поняла, еще того не узнал! Хожу с тоскливой тревогой, перемежая ее с этой новой своею радостью.

                                                                  VI
Отчего же я жизни своей не хозяйка? Маму Вани, брата троюродного, вот только все вспоминаю, что все ее осуждали после того, как она в реке утопилась из-за того, что отец Вани не женился на ней, когда он родился. Хоть бабушка Леля и утверждает, что она просто оступилась и упала в студеную воду, когда стирала пеленки на реке. Ну да ведь кто-то из деревенских подглядел, что таз-то с бельем бабушка Леля уже после того на мостки поставила. Да и речонка-то ерундовая совсем, вброд перейдешь, только перед запрудой и искупаться-то можно. Да и называется чудно — “Уводя”. Бабушка Леля  уверяет, что название ее оттого, что много кого речка их увела, будто там какие-то ключи холодные бьют, в которые если кто попадет, то не выберется. Я в то не верю совсем и запросто с деревенскими там купаюсь; Ваня же при мне ни разу в реке не искупался, так только сидит на бережку и всегда бывает скучный.
И о Ваниной маме думаю теперь много больше, чем о своей, раньше я все мечтала: Ах, как бы мама жива-то была — никто бы меня и презирать не посмел. И как бы мы с ней везде вместе ходили, и обе такие разодетые и красивые, и все бы на нас смотрели и любовались, какие мы мать и дочь. А Ванина мама, как же она на такое решилась? И оттого и решилась, что деревенские люди ее своим презреньем извели. И ведь же видели, какая она была перед тем, слышала, как бабушка Леля шепотом бабушке моей рассказывала, как дочь ее уж точно не живая ходила. И все равно никто ее не пожалел, к себе не прижал. Ах, да кабы я знала и тогда рядом была, я б ее так отогрела, я б ей все-все сказала, что думаю о тех, кто ее презирал.
Хоть бабушка Леля и утверждает, что все вышло оттого, что вода была уж больно в марте студена, да ведь я сама же и слышала, как она моей-то бабушке сказала однажды, что ведь вот две сестры и вроде бы только двоюродные, а вот ведь обе жить-то не пожелали одни. Бабушка моя даже в лице изменилась от такого намека, что и моя матушка якобы... Да ведь я и сама понимаю, что пневмонию одним нежеланьем жить не накликаешь. Это неправда.
Только мне-то как быть? И ведь что обидно — вся жизнь скоро так должна измениться. Вот уже и в газетах, и по радио о том говорят, что коммунизм скоро начнется. Некузены журналы “Наука и техника” приносят и мне дают посмотреть; в них уже рисуют, какие новые скоро построят города, какие будут мощные машины, все будут летать, куда захотят, хоть на другие планеты. И одеваться все будут так красиво. Бедных не будет совсем, денег даже не станет. И вообще, скоро такое придумают, что все станут счастливые, перестанут от многих болезней  умирать и жить будут долго-предолго. Недядья мои, правда, в это не верят совсем. И хоть и спутники уже летают вовсю, и вроде б то для них радость, но все одно талдычат свое, что мы отстаем, отстаем, отстаем. Да еще добавляют, что, видать, на то есть божья воля. Странная эта их “божья воля”.
Только что все о том рассуждаю, меня ни в какую их новую жизнь просто не примут. Мне в нее не вписаться.
Да так ли все? Ах, как бы Федор Михайлович жив-то бы был — вот кому все-все можно было открыть.
Ах, сколько раз его девочку, ту, что утопилась, видела во сне. И на днях вот снова приснилась: вхожу в просторную, светлую залу, посреди которой обитый белым гроденаплем гроб; в распахнутые окна влетает прохладный, чистый  воздух с негромким щебетом птиц. Вокруг столько свежесрезанных белых цветов в напольных вазах и просто раскиданных на полу. Нигде никаких поминальных свечей. Господи! Да за что ж ей все то!? Да ведь в том, что она над собой сотворила, вины ее нет, — только вызов сплошному бездушию. Да вот же и не пожелала — и не стала! — в такой узаконенной мерзости жить. На недвижную с сомкнутыми глазами девочку в белом венке я почти не смотрю, просто пройду по зале к распахнутым на открытую террасу дверям; вокруг просторной с колоннами и широкими перилами террасы ухоженный сад. В нем солнце только-только встает. На всех цветочных клумбах цветы белы и свежи; воздух от них напоен невыносимой печалью — она повсюду, она не дает покойно дышать. И всегда здесь только я и та, что в прохладной зале — в гробу. К нам никто не придет. Не посмеет. И тишину вокруг не нарушит ничто, кроме приглушенного щебета птиц.
 Как возвращусь домой, якобы из школы, едва проглочу насильно пол-обеда — тотчас открою один из томов заветных и читаю, читаю. Глафире все равно, что я читаю, — думает, что делаю уроки. Даже и свет для нее потом погашу, будто засыпаю, а как услышу, что и она уляжется спать, снова свет зажгу и читать продолжаю. Ведь только то, что творится в моей голове, у меня никто никогда не отнимет, и именно им-то я и дорожу, и вовсе не хочу, как все, утверждаться во всеобщем скучномыслии. Полагаю, что целые тысячелетия по головам одни и те же бытовые мысли курсируют, и всё-то и все-то одно и то же друг другу талдычат: «Здравствуйте», «До свидания», «Как поживаете?», «Как успехи?». Да ведь человеку только в глаза посмотреть, попристальней, подольше — все-все поймешь, однако вот никто не смотрит, и не потому, что некогда, — жутко это все-все увидать. И как то поняла, на всех, кто вдруг надумает меня хоть в чем укорить, предерзко, не отводя глаз, взираю, особенно на учителей, иных это бесит ужасно, кому ж приятно, что я их тысячелетние глупости так вот просто разглядываю. Уж как они мне только не выговаривают, а я только взираю — и только.


                                                               VI I
Вот и все, классная обещала навестить меня сегодня. Трепещу от каждого звонка в квартиру. Ах, боже, да когда ж все кончится! Да хоть бы чем кончилось  — только б быстрей! Ну вот, явились оба моих некузена. Принесло их именно сегодня, и еще звонки. Ах, и Викентия Павловича, и Федора Карловича — обоих разом принесло. Ну да ведь давеча мне Глафира сказывала, что у небабушки сегодня именины. Еще недядьев с их женами не хватает, а то бы все были в сборе. Да день нынче будничный, и те на службе.
Как можно каждый год один и тот же нудный ритуал поздравления с речами и чмоканьем на полном серьезе свершать? Подозреваю, что некузены небабушку за одни ее им подношения и любят, а так сама слышала, как они над ней все подсмеиваются и над ее манерами, привычками и даже нарядами и называют за глаза la baboulinka; и почему-то они и недядья  уверены, что elle vivra cent ans (она сто лет проживет (франц.)). Викентий Павлович и Федор Карлович, эти два старичка, быть может, над небабушкой и не посмеиваются, а ходят к ней по одной только инерции, в молодости были ей увлечены, да так никем и не переувлеклись. Слышала, что небабушка была хороша собой в молодости. Сейчас в это трудно поверить. Чего стоит один этот ее старческий надменный пафос в лице с множеством морщинок и складочек. А наряды, платья почти до щиколотки. Выйди она на улицу — толпа за нею пойдет. Викентий Павлович вообще к ней с юности привязан, а теперь на старости лет — ее личный врач со званьем профессора, и уже давно пользует весь этот небабушкин клан. Кроме разве что Глафиры, но она никогда не болеет, машины не болеют, и, если что с ней случиться, надобно будет вызвать инженера, хотя, нет, к ней лучше — слесаря. Я, впрочем, тоже стараюсь не болеть и очень не люблю, когда ко мне зовут Викентия Павловича. Этот господин (именно господин — в облике так и господствует это его высокородное превосходство над прочими) иногда так пронзительно, так тяжело посмотрит на меня из-под пенсне, точно не может скрыть недоумения, как я здесь, среди них, очутилась. Даже и не пойму, что он этим взглядом хочет сказать: что я такая малоприятная здесь вещь, которую хорошо бы отсюда прибрать. Зачем он — Diantre! (Черт возьми! (франц.)) — так на меня смотрит. Вот недядья, так те, глядят на меня, совершено как бы и не видя, они все в своих непонятных мне мыслях, если и спросят чего, то хоть ответь, хоть не ответь — не услышат.
— Ну, как у нашей Елены Прекрасной дела? Чай все распрекрасно?
— Да не больно, — выдавлю я.
— Эх, хороши, гляжу, у тебя локоны. Вон гляди, как грибочки-то на тебя глядят, давай-ка попробуй, и себе уж, кстати, положу. 
Зато Федора Карловича я обожаю с самого первого взгляда, он такой теплый, добрый, внимательный ко всем, ко всему человек, и до ужасающей меня иногда перед всеми беззащитности. Кажется, попроси я его рубашку мне одолжить, смутится, конечно, что останется при мне без белья, но ведь снимет. Полагаю, он так и родился с убеждением, что все вокруг него много его самого значимей. Сейчас такие, как он, уже не родятся, уж так все свой интерес во всем блюдут. Хотя он совсем и не глупый, дядья называют его даже энциклопедистом, и знает про все. Как только я его у небабушки за столом увидала, так сразу к нему и подсела. Он заметил, что я за столом все сижу и молчу, а все вокруг рассуждают и рассуждают.
— Да что ж это Елена Вадимовна нам своего мнения не выскажет никогда? — вдруг обратился ко мне он.
Помню, как в первый раз небабушка поменялась даже в лице от этого его внезапного “Вадимовна”.
— Но вообще в молчаливом слушании  и обретается разумение, — видя, что я не знаю что ответить, помялся он за меня.
— Ох, как я на это рассчитываю, — вздохнула я.
Чему-то вдруг обрадовавшись, он горячо двумя руками пожал мне руку. После, на праздники он подарил мне куколку и плюшевого медвежонка, а однажды ранней весной принес мне подснежники. Ах, как все от него мне умилительно-драгоценно. Он вообще с чего-то взял, что je suis bonne enfant (я добрая девочка (франц.)), и даже в умиленьи может запросто ко мне обратится mon enfant, mon ange (мое дитя, мой ангел (франц.)).
Однако после этого его “Вадимовна” я кипу старинных фотографий в своем шкафу разглядела с примерным вниманием. “1916 г. Вадим” — взирающий с чуть нагловатой усмешкой мальчик-кадет. “1920 г. Вадим” — глядящий с откровенным злобным презреньем со шнурком усов офицер. Он же с другими офицерами стоит, сидит и эдак, и так; офицеры, стойки, посадки переменяются, презренье в глазах — неизменно. На обратных сторонах фотографий что-то написано, но почти все по-французски. Есть и заведомо более поздние снимки того же человека, обозначены на них только годы — с тридцатого по сороковой; он, но уже без усов и без формы,  среди каких-то очень важных, в старомодных пиджаках, жилетах, галстуках, господ, вокруг них стеллажи и полки с книгами и лабораторным оборудованием; насмешку и презренье в глазах офицера сменил раздумчивый покой. Кроме фотографий, в том же шкафу есть и пожелтевшие письма Вадиму, разобрать в них мало что можно — почерки неразборчивы и, опять же, много французского.
Да, я совсем не из этого мира. Впрочем, скоро все кончится. И un beau matin (в одно прекрасное утро (франц.)), в котором ничего прекрасного, во всяком случае, для меня, не будет, меня отсюда попросят. Да вот уже и после звонка в квартиру слышу в приоткрытую дверь голос классной дамы:
— Могу ли я поговорить с кем-нибудь из родителей Лены?
Нет, лучше дверь закрыть и ничего не слышать. Сейчас наконец все узнают, что я есть. Как плохо мне, и все головная боль который день не проходит, и душно так.
Будь что будет. В этом доме я больше не останусь, меня отправят в мой маленький захудалый городок, где мне и место. Да и попала-то сюда на эти пять лет по совершенной случайности.

                                                       VIII
Когда я еще училась в первом классе, бабушку мою забрали в больницу с пневмонией, которой осложнилась обычная зимняя ее простуда, и все соседи нашей коммуналки решили принять во мне живейшее участие. Причем в решении этом повинна, полагаю, была сама бабушка, ибо прощание со мной с носилок, на которых ее относили к машине скорой помощи, прокрасила таким трагизмом, что всех меньше слез пролила чуть ли не я. Хоть теми, припоминаю, буквально поливалась. Три тетушки-соседки каждый день стали приносить мне по налитой до краев тарелке супа с уверениями, что мне сейчас нужно больше кушать. Даже шибко пьющий дядька Бисов решил во мне поучаствовать и, быть может, урезав обычную дозу спиртного, притащил мне в кармане помятую, в табачных крошках, пачку мороженого.
— Да ты шибко, девка, не печалься, на-ка тебе сладенького. Подрастешь маленько и — какого хошь моего огольца бери, любого, — указал он на наставленные друг на друга в его комнатке кровати. — Распишем — к тебе жить и пойдет.
В продолжение всего времени, что соседями решалась моя судьба, интеллигентный мальчик-сосед учил играть меня в шахматы, его родители как-то довольно издалека заводили со мной разговор про то, какое хорошее воспитание можно получить в детском доме; соседский мальчик-еврей рассказал мне почти все, что знал о том, что творится сейчас на планете, чем, пожалуй, развлек лучше всех. И, кстати, именно его родители и довели до практического завершения свое участие во мне. Именно они-то и выяснили, посетив в больнице бабушку, что у меня имеется еще одна столичная бабушка, и даже сами отыскали в нашей комнатке полуистлевший с адресом ее конверт. По этому адресу было немедленно отослано к небабушке прошение меня хоть на время призреть (из лексикона Аделаиды Ардальоновны словечко). Всякий, имею подозрение, нормальный человек, услышав его, непременно представит обратное. И подозреваю еще, что для всего клана Аделаиды Ардальоновны оно означает ни что иное как соблюдение христианской проформы призренья сироток.
Конечно, на мой взгляд, логичнее было бы отослать такую просьбу в деревню к родной бабушкиной сестре, но, быть может, бабушка моя понимала каково-то той на старости лет одной колотиться (словцо бабушки Лели) с неслухом-Ваней.
Знала ли о моем существовании небабушка Аделаида Ардальоновна, в точности сказать не могу, хоть историю своих родителей себе уже отчасти составила, главным образом, по воспоминаниям бабушки. Отец мой, хотя и был в молодых годах белейшим офицером, но к началу последней войны не то чтоб покраснел, но как-то так ушел от всего в науку, и на фронт его призвали с научной кафедры в середине войны. В последнюю военную зиму он попал под бомбежку и, оглушенный взрывом, долго пролежал на снегу; нашедшие его санитары притащили отца в госпиталь почти неживым, там-то его и повстречала моя восемнадцатилетняя матушка, деревенская простушка, окончившая во время войны медсестринские курсы. Она полюбила его с первого взгляда, да так... Как уж она его полюбила? Ему было за сорок, передвигался он с поддержкой, правая рука его ему повиновалась плохо, и первое время его надо было кормить.
Но, как бы там ни было, она решила быть с моим отцом неразлучна и из госпиталя поехала в столицу за ним. Отец жертвы матушки поначалу решительно принимать не хотел; да и небабушка восприняла мою матушку как добровольную   при сыне сиделку и даже захотела положить той от себя оклад, чему матушка не без обиды воспротивилась. Короче, кончилось тем, что мой отец без благословения небабушки на матушке моей женился и уехал с ней в наш городишко, где имел ту самую нашу с бабушкой комнатушку. Хотя весь дом, а не только эта комнатушка, если бабушка не путает, принадлежала до революции его отцу, как раз во время оной и упокоившемуся.
Через некоторое время, когда отец почти научился сам есть и ходить и даже стал подумывать о работе, у него внезапно резко ухудшилась зрение. Он съездил узнать, что с ним, к светилам в столицу, матушка, разумеется, была с ним неразлучно, узнал и тут же попросил ее отвезти себя к ней в деревню. Там, гуляя с палочкой по лесу, он жадно вдыхал в себя его запахи, трогал стволы елей, берез, узнавая их уже больше на ощупь. По уверению бабушки, матушка даже и тогда не могла на отца насмотреться.
Умирать отец приехал в нашу комнатушку в город. О моем возможном появлении на свет он узнал незадолго до своей кончины; узнал как будто с восторгом и даже попросил, как-то верно разгадав, что будет именно дочка, назвать ее Аленой, имя, ассоциировавшееся у него с чем-то родным и лесным.
Отец просил матушку после моего рождения обратиться за вспоможением к моей небабушке и написал ей пару писем, но матушка, заразившись ли от отца гордыней, письма не отправила и лишь пригласила небабушку на похороны; а после моего рождения, вызвав из деревни сидеть со мной свою мать, мою еще не старую тогда бабушку, пошла работать. Все незанятое работой и мной время она, упиваясь скорбью, проводила на кладбище в единственном  своем пальто, весьма легоньком, и вскоре занемогла. Узнав от врачей, что у нее крупозная пневмония, матушка ужаснулась и, сильно кашляя, вся в поту, все бросалась меня обихаживать и ласкать. Времена были послевоенные: то есть такие, что одной романтикой долго существовать не представлялось возможным. Больше половины рождавшихся тогда детей были откровенными недокормышами и при отсутствии родителей могли и не выжить.
Матушка пережила отца всего год, и с бабушкой мы остались вдвоем.
Так что я очень теперь понимаю, отчего так вцепилась в меня глазами моя небабушка, когда Глафира привезла меня на поезде к ней в столицу.
— Поздоровайся с Аделаидой Ардальоновной, — видя, что я молчу, подсказала мне Глафира.
— Где моя бабушка? — не слушая ее, спросила я.
— О какой бабушке ты говоришь? — надменно вопросила небабушка, верно полагавшая тогда, что я ищу бабушку в ней.
— Моя бабушка Люба. Эта тетенька, — указала я на Глафиру, — сказала, что привезет меня к ней. А не на поезде надо было ехать, а на трамвае. Она в больнице, на трамвае туда надо было, — с жаром выпалила я. Ведь и соседи, меня провожая, и сама Глафира утверждали, что везут меня к бабушке.
— Видишь ли... — несколько смягчаясь, проговорила небабушка, видно, поняв, что бабушку в ней я не ищу, — бабушка твоя сейчас в больнице, она поправится и тебя к ней отвезут. Временно поживешь пока здесь.

                                                        IX
Этому “временно” уже минуло пять лет. Но теперь... Вот, кажется, и разрешается.
Вот и Глафира с ее “Аделаида Ардальоновна зовут”. Мне все равно. Только душно очень, голова болит и дурная какая-то.
Ну вот, все тут, и на меня с прилежнейшим недоуменьем глядят: и умненькие, толстенькие некузены, и надменный Викентий Павлович, и даже добрый Федор Карлович, и, конечно же, небабушка Аделаида Ардальоновна, восседающая на троне своем — на своем любимом вольтеровском кресле. Увидь ее сейчас художник Суриков — боярыню Морозову непременно переписал бы с нее.
— Видишь ли, Элен, только что нас посетила твоя классная дама...
Ах, это ее с неизменной укоризной в голосе “Элен”. Да знает ли она, в каком она году живет, что спутники уже летают, и платья, наряды уже совсем не такие, и что уже у всех, и у моих подружек в школе, есть телевизор и даже магнитофон, и все уже давно так, как она, не говорят, и на улицах так сквернословят и никакая земля возле них оттого не горит; а она меня все пугает своим надменным “Элен”, от которого меня просто мутит.
—  и видишь ли... —  выдержав одну паузу, приступила она ко второй.
Ах, да я должна сейчас почувствовать, что голова ее от того, что она должна мне сказать, перегорает. Ну же? Глаза в меня вонзивши, сидит, а я так точно перед обрывом стою, вот-вот туда снесет.
— ...Конечно, меня не очень занимают твои школьные дела, и я положительно не могу знать, чему сейчас вообще учат в школе, но совсем не учиться  и даже не ходить на занятия... согласись, что это...
— А что, мои дела в школе, в самом деле, кого-нибудь здесь занимают? — проговорила я вдруг ужасно развязно и даже губку, припоминаю, скривив.— Не знала.
— Да что ж... ты?...ты? — вдруг горячо, потрясенно вступила, кто б ожидал! Глафира. — Да нечто Аделаида Ардальоновна... все-все для тебя, и одевает, и кушать всего-всего, и чтоб как барышня все...
— Глафира! — оборвала ее гневно небабушка.
— Да я просила ль того? Да и нужно ли все то? — еще горячей и несвязней Глафиры понесло меня вдруг. — Про меня все тут только и знают, что я им неровня, и даже того не могут понять, что я давно понимаю, о ком пойдет речь после этого вашего enfant terrible (ужасное дитя (франц.)). И всего-то вина моя в моих не венчанных родителях, не получивших вашего благословения.  И вы, que diable! (черт возьми! (франц.)), даже не знаете, что все эти ваши благословения, венчания уже сто лет никому не нужны.
— Mais c’est terrible ce que tu dis (Но ведь то, что ты говоришь, ужасно (франц.)),  — действительно в ужасе прошептала небабушка.
— Но ведь разве то, что я говорю, неправда? — лишь мельком посмотрев на нее, обвела я всех предерзким вопрошающим взглядом. Все были немы, и рты многих были даже открыты.  —  Зачем я здесь? — продолжила я, начиная чувствовать, что клонюсь к обрыву и воздуху мне не хватает. —  Хотят ли сделать из меня еще одну прислугу? Да, я сначала была вам всем благодарна — кто б знал, как я боялась попасть в детский дом. Но теперь... теперь вы можете прогнать строптивую сиротку...
— Элен, опомнись, — молвила небабушка, уже тоже в волнении тяжело и неровно дышавшая.
Говорила ли я что еще — этого уже в точности сказать не могу.
Очнулась я в своей постели и раздетая. Глафира укладывала мне на лоб науксусенное полотенце. Викентий Павлович с озабоченным видом считал мой пульс. Кажется, в сознание меня привели довольно скоро, но не в себе я была еще долго.
Глафира то и дело приподнимала меня, чтоб дать мне выпить лекарства. Викентий Павлович, казалось, покидать меня не желал. Иногда я видела и небабушку, молчаливо взиравшую на меня из приоткрытой двери. Впрочем, когда эта дверь закрывалась, мне начинало казаться, что я вовсе не в комнате, обитой резными деревянными панелями, а в окружении закрытых навсегда дверей. Вокруг меня неизменно стоял полумрак, который никак не могла развеять высвечивавшая одни огромные глаза Христа лампада, и было очень душно. Мне все хотелось привстать раздвинуть тяжелые портьеры и что-то за ними открыть, чтоб отдышаться от этой несносной, непригодной для жизни атмосферы. Наконец я решилась и, поднявшись в одной рубашке, шагнула и  открыла дверь в коридор. В нем было также  душно; я осмелилась приоткрыть дверь к небабушке; в ее комнате, служившей ей и гостиной, и спальней, было немного прохладней, шагнув туда, я решила постоять возле дверных портьер.  Быть может, оттого, что абажур над столом, на котором поверх раскрытых книг были навалены какие-то рукописи, не был зажжен, а все освещали восковые, в старинном подсвечнике свечи, комната показалась мне как-то больше, просторнее. Меня удивило, что в кресле небабушки была не она, а кто-то другой.
— Кто-то, мне показалось, вошел, — произнес вдруг стоявший у окна незнакомый мне мужчина в белой с галстуком рубашке, но в грубой кожанке и с кобурой, пристегнутой к ремню с портупеей. —  Вы кого-нибудь ждете? — вопросил он  как будто с тревогой.
— Я? Никого, — отозвался довольно равнодушно сидевший в кресле небабушки тоже незнакомый мне человек, которого я не сразу, а лишь приглядевшись, смогла рассмотреть. Он сидел, развалясь донельзя в кресле и уложив даже одну ногу на высокий перед собой табурет. На нем был расстегнутый офицерский мундир, в распахе которого проглядывала белая рубашка.
— Но сами поймите, такие времена, — точно извиняясь за тревогу, проговорил стоявший,  — и на вашем месте я хотя бы срезал погоны, если вам все еще так дорог ваш... Ваши братья вас много разумей, ходят в косоворотках и изображают из себя крестьянских детей, —  проговорил он, покручивая в пальцах папиросу.
— Бог с ними, с братьями. Они теперь ваши. И сделайте милость, если хотите курить, там, в шкапу, есть сигары.
— Да-да, сидите, не тревожьте ногу. —  Достав из шкафа пачку сигар, человек в кожанке выбрал одну из них и, предварительно ее обнюхав, закурил, пригнувшись к горевшей свече. — Завидую вашему во всем воздержанию, вы можете не пить, не курить, почти не есть, кто б знал, какую дрянь приходится есть, пить и курить. Хотя и я когда-то увлекался Толстым, не ел даже мяса и думал о самосовершенствовании. Удивительный Лев Николаевич был человек, — сел он на стул, тоже по возможности на нем развалясь, и, с видимым удовольствием затянувшись сигарой, принялся пускать к потолку кольца дыма.— “Мама пересчитала сливы и проложила их на тарелку на стол”... “Слив не жалко, но кто съел сливу...” — засмеялся он вдруг тому, что, по-видимому, недосказал. — И тем не менее, такая смелость обозвать Христа рядовым мудрецом. A propos (кстати (франц.)), к личности Христа вы как?
— Не знаю, — как будто из раздумий о чем-то другом ответил офицер.— Имея возможность всех нас сделать сынами, он предпочел одного.
— Предполагал, что вы не религиозны. Я тоже. Хотя из-за веры превесьма таки глупо когда-то страдал, совсем как Лев Николаевич. И знаете, какие были его слова при кончине. Узнал от Татьяны Львовны.
Офицер не ответил, но глянул на говорившего с вопрошением: “Что?”
— “И вот конец, и... ничего”, но уж совсем в конце, “Люблю истину”. Несчастный, в сущности, был человек, хотя и очень неглупый. Всю жизнь жаждал свободы и, лишь одряхлев, кинулся невесть куда от домашних дрязг, от состраданий своим домочадцам к этой своей долгожданной свободе.
— Свобода, Резоневский, по-вашему, миф?
— Видите ли, под свободой понимают, насколько я понимаю, непривязанность ко всему, что вокруг тебя: к вещам, людям и в особенности к этому, так называемому, дружескому окружению. Истинно свободны лишь мудрецы, и те, кто поумней, им завидуют. Но и только. Все, что мы делаем, лишь защита от истинной жизни: жаждем денег, богатств, друзей, вступаем в партии, союзы, с кем-то сражаемся и все равно всего-всего боимся до последнего вздоха. Кстати, Вадим, давно хочу вас спросить: вы в самом деле тогда не боялись, когда я вас собирался на дуэли убить?
— Представьте, нет: слишком был тогда на вас зол, хотя и знал, что лучше вас в полку никто не стреляет и уже постреляли изрядно, только вот меня, как мальчишку, решили пощадить.
— Не совсем это так, — скинул тот, кого офицер назвал Резоневский, пепел сигары прямо на пол.— A propos (кстати (франц.)), не очень помню из-за чего мы тогда?..
— Из-за дамы, — как будто ужасно неохотно напомнил ему офицер.— Вы о ней что-нибудь знаете? — после некоторой, мне показалось, заминки, спросил он.
— Очень немного, — с видимым удовольствием продолжал Резоневский наслаждаться сигарой. — Она пыталась выехать в Париж, в поезде заразилась тифом. Кажется, не доехала. — Но знаете, после того меня больше занимаете вы. Вы единственный из тех, кого я знаю, кто не регламентирует свою жизнь ни под чей указ, вы делаете все по своему вдохновению по собственному природному чутью, не поступаясь своей врожденной гордостью. Кто б знал, как я устал от этих вокруг себя идиотов, желающих установить всеобщее единомыслие и иметь один на всех гребешок. И кто б знал, Вадим, как они мне скучны, и вокруг — только они. Есть люди, которых не видишь годами, но они как будто всегда перед тобой. Какая-то кармическая, что ли, с ними завязка, — жадно затягиваясь сигарой, продолжал он закрывшему лицо рукой офицеру.  — Как вас увидел, хоть вы изменились за эти годы и были от кровопотери ужасно бледны, тотчас и узнал.
— Я знаю, Резоневский, что вы рисковали, спасая меня. Но едва ли вы знаете, что рисковали много больше — очень тогда хотел вас убить.
— Я замечал эту вашу рефлексию хватания за пистолет, — проговорил Резоневский печально.
— C’etait bete (это было глупо (франц.)), ужасно глупо — столько лет в этой крутиться бессмысленной бойне. Теперь только вот начал читать, — убрав с лица руку, кивнул офицер на лежавшие перед ним на столе открытые книги.
— Я тоже проглядывал эти труды господина Чижевского. Полагаю, он прав: все эти гибнущие по достижению благополучия цивилизации — всего лишь кровопускания для обновления крови и поддержания духа и вся эта наша жизнедеятельность, по сути дела, — возня от космических на нас воздействий.
— Да, и разгадывать тайны нашего бытия поинтересней будет, чем... Я много времени угробил не на то. Хочу, чтоб быстрее зажила нога. Так много времени потратить ни на что, — проговорил офицер в ужасной досаде, потрогав свою, лежавшую на табурете ногу.
Только теперь я разглядела, что она была перебинтована от середины голени до щиколотки, для чего сужавшаяся часть бридж была надпорота.
— Ничего не поделаешь — вы из вечных героев, — вздохнул Резоневский. — Вам нравится сражаться за идею, порядок. Хотя не очень себе представляю: сколько может продержаться этот новый дикий порядок. Сначала полагал — лет десять. А теперь уж думаю, что все пятьдесят.
— А я не очень себе представляю, как вам удается играть во все эти странные игры с этим революционным отребьем.
— А знаете, спокойно. И раз уж сюда прихожу, хочу попробовать вам кое-что разъяснить. Разумеется, вся эта смута началась как лихой разбой и охота пограбить, как водится издавна у нас на Руси, и как всегда все кончилось бы повешеньем сотни смутьянов, но  уж больно много пожелавших тоже сподлить интеллигентов включилось. Они-то и измыслили идеологию этой подлой игре. Чтоб ту игру прекратить, теперь уже пол-Росси пристрелить, уверяю вас, надобно. Они победили. И ныне все они, победившие, играют в новую жизнь. Игры их, конечно, непредсказуемы до ужаса, но... но сами они не такая уж и однородная масса: разумеется, лидеры их подлы и хитры, но многие из этой массы наивны и чисты как дети — хотят учиться, дерзать.
— Полагал, что только дерзать, неужели еще и… учиться? — недоверчиво спросил офицер.
— Представьте, и — очень.
Дверь рядом со мной вдруг отворилась, и я увидела перед собой человека, довольно полного и в офицерской форме, но без всякого намека на военную выправку. Он глянул с умильной, доброй улыбкой мне прямо в глаза, слегка поклонился, и, быть может, заметив, что я в одной ночной рубашке, прошел в комнату.
— Какое прелестное у вас, Вадим, дитя, — проговорил он, чуть обернувшись ко мне.
— Дитя, у меня? — удивился офицер, но довольно рассеянно.— А да, припоминаю, матушка взяла в услужение какую-то девочку. — Присядьте, Афанасий Афанасиевич.
— Не могу, господа, — учтиво склоняя голову в поклоне, проговорил полный Афанасий Афанасьевич. — Такая ночь, —  с миной умиленья глубоко вдохнул он и, судя по ворвавшемуся  на минуту и зашевелившему портьеры дуновенью, прошел в балконную дверь.
— Ах, все эти... “Шепот, робкое дыхание, трели соловья... “ ведь, в сущности, весь этот доведенный до невыносимости чувственный декаданс и довел нас всех... до такого провала, такой постыдной немощи... — начал Резоневский, не договаривая фразы и обрывая их с интонацией невыносимой горечи. — Ах, если б не все эти наши большие мыслители, вечно будоражащие своими предписаниями и указаниями как  жить не желающих думать вообще дураков. А нужно ли будоражить-то хоть кого для нормальной-то жизни, при наличии-то просто здравого смысла. — В голосе его и взгляде все больше проявлялась болезненная страстность, точно он высказывал давно наболевшее. — И ведь любого восставшего против их романтических глупостей, любого даже попытавшегося навести в Росси элементарный порядок те дураки непременно убьют. Помню, как был потрясен, когда в одиннадцатом году убили Петра Аркадьевича.
— Да, рациональное житие у нас не в чести, — согласился Вадим, — однако не думаю, что Петра Аркадьевича столь зверски убили придурки-романтики, тут черной подлости тьма.
— Да и подлости, нашим дуракам ее не занимать. Но вдохновители их, все эти творцы-мыслители, вечно любующиеся своим прекраснодушием. И все-то они в гуманизм упакуют, да еще и в стихи.  И, кстати, почему стихоплет все еще здесь? Ведь, если не ошибаюсь, он ведь... — не договорил он уже чуть спокойней. — И что, вас часто духи тревожат?
— А что, Афанасий Афанасьевич разве уже дух? Ах да — припоминаю, он в... девяносто... девяносто втором, — рассеянно припомнил что-то офицер. — Да нет, то меня не тревожит. Ничуть.
— Да, вы из тех, кто хладнокровно уходит из прошлого; я — нет. Скажите: у вас еще не пропал запал меня пристрелить?— проговорил Резоневский, вдруг выдернув из расстегнутой уже кобуры пистолет.
— Не трудитесь, — отчетливо резко произнес офицер, — и сделайте милость, — здесь душно, — откройте дверь на балкон.
Портьеры качнулись, не сдержав холодного воздушного тока. Я вдруг почувствовала, что замерзла ужасно и шагнула за дверь. Как добралась до двери, не помню совсем.

                                                   Глава вторая.

                                                           I
Вот уже почти неделю, как я поправилась, температура абсолютно нормальная, но по утрам Глафира не будит меня в школу. Викентий Павлович на последнем осмотре сказал:
  — Ну-с, барышня, все у вас в порядке.
Ох, этот его странный тяжелый взгляд, который после той моей выходки как будто еще отяжелел, и это его ко мне “вы”. Хотя Федор Карлович тоже говорит мне “вы” и даже называет Еленой Вадимовной, но он как-то мягко, по-доброму глядит, точно и во мне такую доброту подозревает. И, думаю, вовсе не оттого таков его взор, обращенный ко мне, что я дитя-девочка. Ведь подавляющее большинство людей уж так себе порешили, что вот на ребенка надобно по-добренькому, так глядеть, на взрослого — посерьезнее, вот эдак. Нет, с некузенами Александрами Федор Карлович совсем иной. Хоть он и с ними равно доброжелателен и почтителен, и даже с Глафирой приветлив, и такой вообще со всеми людьми, но сдается мне, что внутри себя очень-преочень людей различает. И совсем не изменился ко мне после дурацкой той выходки. Не так давно узнала случайно из болтовни недядьев,  что он сидел тюрьме много лет ни за что, и, пока сидел, жена его от горя умерла совсем одна. Ах, как мне его стало жалко. Несколько дней только про него и думала: как же так он в этой тюрьме сидел, там так плохо и выйти никуда нельзя, и люди всякие гадкие. Как же можно было его посадить, ведь на него только глянуть — какой он честный и добрый сразу увидеть можно. Теперь, когда он приходит по воскресным дням, — сразу бросаюсь к нему и уж не отхожу ни на минуту. Конечно ж он единственный, кто меня не осудит и поймет.  Другие же, силюсь в том себя обнадежить, попытаются списать мой бред на горячку, но слишком понимаю, как вдруг ужасно глупо раскрылась. Ах, как временами мне за ту выходку стыдно, но иной раз как будто и пусть: пусть знают все про меня. Впрочем, о той выходке мне не поминает никто, хотя, мне кажется, небабушка как-то пристальней на меня поглядывать стала, но всегда так, чтоб я пристальности ее не заметила. Да что мне она? Да знает ли она, в какие времена живет? Что спутники уже летают и что уже телевизор уже у всех, и моды совсем не такие; она все мнит себе, что где-то (в космосе, быть может) все еще существует этот ее beau monde (высший свет (франц.)) и себя в нем светилом мнить продолжает. 
Глафира, и та, как-то плотней, что ли, губки свои поджимает со мной: уж верно получила от небабушки насчет меня распоряжения. Я и в последнем письме бабушке на то намекнула, что меня, быть может, к ней жить отправят. Уж как мы будем жить? У бабушки ведь пенсия такая маленькая. От всего мне теперь отвыкать придется: и от воскресного сладкого пирога, и от кофея, и от конфет и даже от... осетрины. Первые два года здесь ее даже духа боялась и напрочь есть осетрину отказывалась, но как-то Глафира подала ее мне холодную — я в рассеянности откусила — оказалось превкусно. Ну да бог с ней, с осетриной-то. Поеду к бабушке. Там у себя до седьмого класса школу как-нибудь досижу, потом работать пойду. Только как я буду работать? Ничего не умею делать совсем. Разве что в уборщицы и возьмут или еще в продавщицы. Но как же я этого не хочу. И еще... так не хочу расставаться с книгами в этом шкафу, к ним привыкла, и к картинкам в них; там есть такие интересные места — нравится их перечитывать, пересматривать по несколько раз, и даже гулять с подружками могу не пойти. Да и как я буду без Таты и Тони, с ними так весело, мы как соберемся все, так и болтаем обо всем без умолку, и еще мы такие все ужасные фантазерки и над всем насмешницы. Мы иногда такое выдумаем. Как-то придумали все себе физиономии гуашевыми разноцветными конопушками украсить для школьного вечера, так наши учителя-наставники едва не окривели, глядючи на нас. Любого в классе своем обсмеем и первого Андрюшку Гусенкова, разумеется. Сговорились мы: я Тоня, Тата — и слух распустили, что у него язык раздвоенный, и что Андрюшка того ужасно стесняется. Ну никак он в толк взять не мог, отчего возле него норовящие в рот заглянуть, "невзначай" вдруг столпились. То-то вдоволь насмеялись. Или тут вот еще выдумали идти из школы и со всеми, кто ни встретится, здороваться с пресерьезными лицами, так вот ведь надо же, одной пожилой женщине пришло на ум непременно узнать, да кто ж я есть и отчего она никак не припомнит меня.
— Ну как же, madame, Париж, осьмнадцатый год.
К моему удивлению, она довольно быстро сообразила, что перед нею та, которой il faut que jeunesse se passe (надо в молодости перебеситься (франц.)), не рассердилась, а улыбнулась мне, печально и даже как-то сожалительно. Ах, как мне оттого не по себе сразу стало. И отчего мне, как впрочем, и Тоне, и Тате, так нравится быть такими моветонками. Другие девчонки в классе и во дворе или тихони послушные, или совсем глупышки забитые, или разумницы, себе на уме. Этим последним чего не скажи — у них всегда на изготовку этакое препротивное выраженье лица: Ну и чего? Так иной раз не выдержу и попрошу, чтоб личики попроще сделали.

                                                              II
Припоминаю, как сошлась со своими подружками еще тогда, на третий год, как меня сюда привезли. Сначала была беспросветная осень, потом наступила точно такая же зима, снег выпадал лишь для того, чтоб тут же обратиться в слякоть. И все-то я, как всегда, больше болела, чем в школу ходила, и все смотрела из окна своей комнаты в сумрачный колодец двора на метлы голых деревьев. Да и в школе-то третий год почти ни с кем не говорила, сяду за парту с молчаливым соседом-очкариком и тоже молчу. И ни одной-то не было обращенной тогда ко мне души.
И вот когда, припоминаю, угрюмость с лица моего почти совсем перестала сходить, и вышел тот случай.
Был такой гаденький классами двумя старше ученик Мушков; его любимым  гнусным занятием было лапанье зазевавшихся девчонок. Но чтоб отпор был не больно силен, он выбирал девчонок помладше.  Хотя многим мальчишкам и кажется, что такое лапанье девчонок лишь конфузит: “Ах, ненормальный, отстань”, — да и все; но скажу, что хоть многие девчонки о мальчишках очень даже мечтают, но вовсе не так, и такое для них мерзость ужасная.
Короче, как-то на перемене я увидела, что две подружки Тата и Тоня стоят себе, смотрят в окно и болтают. Мушков подошел к ним сзади с прегнусной улыбкой и обнял двумя руками сразу обеих. Обе дружно рванулись с “Дурак”, “Идиот” от него отбиваться, но он был сильней их двоих и продолжал, улыбаясь, их к себе прижимать. Я, подскочив, с размаху опустила на голову ему свой портфель. С минуту он простоял, как стоял — спиною ко мне, потом обернулся, при виде меня в лице его явилось изумление. ”Ты... ты... Меня!?”— только и смог выдохнуть он и, больно стукнув в грудь, ухватил меня за ворот платья.
Что случилось со мной, в точности описать не могу; в мозгу мелькнула холодная ярость, обратив меня всю в один бесстрашный холодный расчет. Я, цепко ухватив одной рукой его нос, другой чуб, с силой молотнула его головой об стену, для того мне пришлось поднять над собой обе руки, пока он сползал по стене — я повторила то ни раза ли три. В лице его, чего никак не ожидала, появился завороженный страх. Я огляделась: ничего тяжелее моего валявшегося рядом портфеля мне, увы, не попалось, и я его отпустила. Теперь этот гаденыш, встречаясь мне в школе, лишь зенки наглые свои от меня отведет, но я отблеск страха, который он тогда испытал, в них примечаю. К нему у меня даже и презренья нет: так, дрянцо, которое хорошо бы с глаз и прибрать, но вот все попадается.
На другой же день после того случая стала примечать, что Тата и Тоня все поглядывают на меня и с заговорщицким видом перешептываются. Наконец Тоня решительно шагнула ко мне и с некоторой даже торжественной строгостью спросила: “Хочешь с нами дружить? Ну, вместе ходить и списывать все друг у дружки?” “Мы к твоему очкарику, очкарика, который за нашей партой сидит, подсадим, а тебя, училку классную попросим, — вместо него”,— подступила ко мне и Тата.
В первый же день Тоня велела мне распушить свои кудри на лоб, удивившись, что я до того сама не дошла. Тата же предложила мне мое школьное платье подшить. Подшивать платье мы пошли к ней все втроем; количество мне тогда совершенно не нужных, но все так же исправно выдаваемых Глафирой рублей во всех карманах моего школьного платья их просто потрясло. В этот же день было принято решение — идти в кино и купить одно на троих мороженое. После кино мы съели по эскимо, и на мой вопрос — не хотят ли они еще эскимо? — Тата и Тоня посмотрели на меня, как на совсем безнадежную: ”Ну ты чего, Ален? Ну ты хоть деньги-то, того, береги. Пригодятся”.
Вскоре они узнали, что я сирота и живу у какой-то  малопонятной мне самой родни, обе тут же меня горячо пожалели, но и... позавидовали. Пожалели, что нет матери, но отсутствие отца вызвало у них просто зависть. После я уже узнала, что отец Таты пьет и все вещи пропивает и хоть бывает с ней, как только выпьет, ласков и добр и дает даже денег, но как после выпить захочет, так с кулаками те деньги у нее и отберет. Я сама как-то наблюдала, как он, пьяноватый, ей деньги совал, она не брала: ”Очень надо, потом отнимешь ведь”. “Да будет тебе, дочура, не отниму”, — в припадке пьяного благодушия продолжал он настаивать. “Может, следовало тебе деньги-то взять?” — спросила я после ее простодушно. ”Ага! — воскликнула в ужасном возмущенье Тата. — Уже сто лет у него ничего не беру, а он, как выпить надо, набросится на меня и маму с ножом, чтоб деньги, которые нам дал, ему отдали. Знаешь, как страшно”.—  В глазах ее блеснули слезы, я, кажется,  хлюпнула тоже.
У Тони отец, не поняла, — пьет-не пьет — вроде тоже попивает, но беда в том, что живет с какими-то женщинами, еще и приходит иногда что-то свое кровное в их бедненькой квартире для себя отыскать и, разумеется, за одно жену и дочь разобидеть. У себя ни Тату, ни Тоню я принять не могу; да и объяснить, почему, мне им довольно мудрено, ну кто сейчас поверит, что обитаю в дореволюционном заповеднике, где охраняются еще тех времен традиции, мысли, идеи и имеется даже прислуга.

                                                             III
Хоть я и убивалась по скорой навсегда с Татой и Тоней разлуке, но вышло совсем неожиданное. Наконец утром Глафира разбудила меня рано, как в школу. Помогла надеть платье (нешкольное) и вплести ленты (цветные), после чего велела сложить все учебники и тетради в портфель. Сердце мое упало: вот и все — меня увозят откуда привезли, с тетрадями и учебниками, которые здесь никому не нужны. Потом Глафира мне велела одеться и оделась сама идти на улицу. Мы вышли, и она повела меня по хорошо знакомым местам. Пройдя всю улицу, мы свернули в переулок, и она указала мне войти за ней в какой-то старинный с облупленной лепниной дом, мы поднялись по завивавшейся спиралью лестнице и остановились перед дверью. Глафира несколько раз нажала звонок — дверь открылась, и я увидела Федора Карловича с его добрейшей мне улыбкою. Ах, как я была рада!
Вот уже третью неделю я хожу, вместо школы, заниматься к нему. Сначала, как только он мне объявил, что намерен меня обучать, я растерялась. Ведь так была уверена, что затея эта преглупейшая: я неумна, и все равно ничего не пойму. Впрочем, то я попыталась объяснить ему сразу. Но он лишь засмеялся, и какими-то богами, что горшки не обжигают, попытался меня прибодрить.
В первый же день он мне объяснил латинский алфавит, ведь для меня “возьми параллелограмм АВСД”, совершенно русскими буквами звучало АБСД, да, уж кстати, и подсказал мне, что есть параллелограмм, заставив после и саму все эти окружности, ромбы, плоскости, эллипсы, кубы, шары, параллелепипеды на предметах, что были в его комнате, самой отыскать. Параллельные прямые он разъяснил мне, указав в окно на троллейбусные провода, только велел мысленно их хорошо натянуть. У него все так интересно и просто выходит и все даже сложное есть всего лишь друг за другом простое.
Боже, как с ним занятно писать все эти сочинения,  диктанты; даже задачки по геометрии, алгебре с ним решать интересно. А уж когда он рассказывает что по истории, забываю про все. Ах, если б эта несносная Глафира не приходила за мной, могла бы слушать его до ночи и даже целую ночь.
Едва прихожу от Федора Карловича домой, Глафира подает мне обед, съедаю его побыстрей и тут же бросаюсь заниматься, даже не тянет гулять. Уж и не знаю, пошлют ли меня когда в школу?

                                                              IV
Послали наконец, с новой четверти. Наша классная на меня все сначала с подозрением смотрела: полагая, что за болезнь я от программы сильно отстала, но недавно с удивлением все ж отметила, что я за учебу наконец-то серьезно взялась и уж перестала ко мне со своим приставать “Кудри-то навила, а в голове — пусто”;  вообще она как будто в восторге от своей педагогической смекалки: стоило устроить мне нагоняй и — я взялась (ее словцо) за учебу (уж как за нечто неосязаемое можно взяться) (ну да то, впрочем, по Федору Карловичу, лишь метафора). Наивная! Так, как она детей учит, как почти все учат учителя, что детей, что медведей учить. Я наверное знаю, что детей способных, которые мучатся-учатся скверно оттого, что запустили даже азы, премного, и на них Федоров Карловичей на всех никогда не найдется. И еще он же мне сказал, что учеба  — это хоть и труд, но цель его — радость познания.  Раньше б ни за что в то не поверила. Ох, эта наша училка, все только и сверлит нас глазами, кто еще чего из заданного ею не разучил, и все вздыхает, когда очередной бездельник, спотыкаясь, ей спрягает фашистский глагол. Да чем вздыхать, лучше б подсесть к бездельнику-то да рассказать, что тому (именно тому) непонятно, да уж, кстати, и подсказать, что то — язык великого Гете.
Ах, как дивно Федор Карлович читает мне на немецком из Гете, так красиво звучит. Хоть недядья обзывают Федора Карловича немчурой (правильно, Теодором Карловичем, его зовет только небабушка), но всего-то в нем одна четвертая немецкой крови. Но мне теперь все равно, кто он. Какая жалость, что хожу теперь к нему только раз в неделю, но тут две недели подряд не ходила совсем — он был нездоров.
Как мне нравится бывать в его двух малюсеньких в большой общей квартире комнатках, в которых почти на всех стенах книги на полках до самого потолка, и как он, когда я прихожу, тотчас надевает свой старенький в пятнышках сюртучок (к небабушке он ходит в другом — поновей), но все равно эти сюртучки как будто не его, ничего общего с мужчинами, у которых пиджак и мужская солидность слиты воедино, у него вовсе нет. В нем что-то такое домашнее: и волосики волнистые, седенькие, тоненькие, и кончик носа мягенький, и вечно торчащий вверх уголками из-под галстука воротничок. Кажется, он все себе и стирает, и стряпает. И когда я прихожу, тут же мне с пирожным чай — подглядел, что я люблю сладенькое.
Теперь, когда я школьный материал нагнала, Теодор Карлович решил учить меня по-французски, кроме своего немецкого он и латынь, и греческий знает, да еще и санскрит, и иероглифы китайские умеет разбирать. Смотрю на него иной раз с изумлением, один-то всего человек и так много знает, и так скромен при том. Хотя понимаю, что именно оттого, что так много знает, и скромен — все зазнайства от незнайства идут. Сначала все раздумывала: ну зачем, зачем ему все то захотелось узнать, коли он ни китайца, ни индуса древнего никогда и не встретит, но когда Теодор Карлович мне стихи китайские и премудрости санскритские преподносить  уже начал, то как будто услыхала, как на таком от меня отдалении столько мыслей так мне понятных уже жило в ком-то, кто ближе мне живущих рядом сейчас.
Только вот все хочу спросить Теодора Карловича, как это он в тюрьме сидел и про своего отца, и еще... про бога — да есть ли он? И стоит ли мне бояться? Теодор Карлович ведь единственный, кого про все можно спросить; он совсем не из тех гордящихся умников, которых о чем ни спроси (хоть на йоту от текущего дела в сторону) — так таким взглядом тебя обдадут, точно с тобой тотчас обморок обязан случиться. Как можно так отклониться!
Спросила про тюрьму — ничуть не удивился; сказал, такие были времена и что там много интересных людей повстречал. И даже несколько историй оттуда рассказал — совсем нестрашных и даже где-то забавных. Каково!
Хотя мне ужасно непонятно, как это столько людей ни за что в тюрьму-то эту попали. Столько безвинно пострадавших через этот ад кромешный прошли, и много невинных погибли. Разумеется, Теодор Карлович уклоняется со мной про то говорить, и я больше от некузенов своих и недядьев узнаю, прислушиваюсь к ним теперь, случается, весьма прилежно и все никак в толк взять не могу: отчего же столько людей — и не восстали?  Теодор Карлович мне возразил, что восставать-то не очень понятно было против кого. Тут вся система такою путанной была, да и многие невинно осужденные считали, что так и надобно было с ними поступить. Этих я совсем не пойму: ведь иных осудили за то, о чем они даже помыслить не смели, иным бы и фантазии не достало такой. Тех даже и в любви к рабству нельзя упрекнуть, в  нем еще любовь к господину-идолу заподозрить возможно, а тут, по-моему, просто тупость до отказа от себя самого — ведь на помойку же тебя живого свезли. Живьем сгнивать на помойке! Ужасный по отношению к себе — к себе! даже — цинизм. Что там «тварь дрожащая», та себя все же продолжает любить. Ох, эти люди — то напролом в революцию бесстрашно идут, то вдруг в такое рабство впадают. Да стоят ли тогда хоть чего революции!? Про то мне, разумеется, некому, кроме Теодора Карловича, высказать, и, что никому другому высказывать того не буду, клятвенно ему обещала.
Спросила его и про своего отца. Оказывается, знавал того как человека редкой чести и добавил, что младшие братья отца, то бишь мои недядья, люди другие. Мне, разумеется, приспичило узнать, что такое “человек чести”? “Не объяснимо”, — только развел мне руками Теодор Карлович.
Про бога тоже спросила. Он не минут ли пять, задумавшись, молчал. Я удивилась, что про бога у него как будто совсем ничего не готово.
— Да, в самом деле, — подтвердил он, мягко мне улыбнувшись, — про это я всегда не готов. — И начал, как обычно, все растолковывать, но с каким-то не своим, а каким-то новым лицом и впервые совсем непонятно; я пыталась хоть что из того ухватить. Он стал говорить о возможности иного бытия с прикосновением к непостижимому абсолюту, коего все страждут как невыносимого, лишь ужасающего большинство, идеала, о возможности внезапного прорыва в необходимую свободу, в которой обретается духовная мощь, да и то не навечно,  и  все то опять же всего лишь к оной одно прикосновение.
Когда он, замолчав, оторвал взгляд от неба в окне и взглянул на меня,  я поняла, что не поняла ничего, но почувствовала вдруг такое, чего не чувствовала еще никогда.

                                                       V
Кары бога я уже не опасаюсь давно, и глаза Христа с иконы за мной не следят, но все равно мне ужасно хочется узнать что-то такое самое, что ли, про наше вообще бытие самое важное. Теодор Карлович дает мне читать свои книги, в них, случается, и очень мне интересное нахожу, но все как будто не то. Даже простой вещи уразуметь не могу: да зачем все люди, людишки, какие ни на есть со всеми их страстями и страстишками вообще существуют, если все до единого поживут и помрут. Свершается ли их бытием хоть какой, ну пусть хоть самый малюсенький, прогрессивный процессик, пусть им не очень понятный, да и можно ли как хоть кому к вечности присюсюкаться или хоть как-то в ней себя ощутить. Думаю, что подобный вопрос временами многим тревожит сознанье, ну да осознанье того, что ответа им на него не найти, заставляет их либо вовсе его не решать, либо принять какую-нибудь уже готовую религиозную версию. На кого ни взгляни — у всех вид такой, точно все-все себе уже совершенно решили, а ведь большинство людей и элементарно-то не просвещены, ни о чем, кроме собственной сиюминутной корысти, совсем не задумываются, да и я немногим отличаюсь от них. И наши правители, начальники и даже домашние воители именно из таких сиюминутных и вечно во всем правых, про то мне Теодор Карлович как-то поведал. Но что удивительно, чем банальнее эта их корысть, это я уже сама дошла, тем они себя нормальнее и правее прочих мнят и даже требуют, чтоб все им во всем подражали. Только подражать их правости невозможно, потому как они еще правее что-то всегда  успевают придумать. Да и только одни дураки за ними стремятся поспеть. Хотя весь мир и есть одни дураки, подражатели чьей-то бесконечной правости. Только такие чудаки, как Теодор Карлович, ей не поддаются, и всеобщие стрессы им нипочем; хотя как раз они-то и понимают, и чувствуют этот мир как никто, и именно им-то он и открывается, и только они что-то дельное могут придумать. И вообще, просвещать ничтожную, слабоголовую девчонку, каковой, скорей всего, в глазах своей неродни я так и остаюсь, только совершеннейший из чудаков чудак может выдумать.
Кстати, кроме Теодора Карловича, и оба моих некузена тоже решили меня попросвещать, разумеется, по наущению небабушки: водят меня теперь в театры, на консерваторские концерты, на выставки. Они все так же упитанно-солидны, поступают в Университет, и судят обо всем свысока. Все так же много говорят о наших полоумных правителях, об удравших от притеснений властей за кордон, о  том, какая во всем свобода на Западе, и о запрещаемом нынче властями искусстве. Подозреваю, что эпатажность в нашем подпольном и западном искусстве моих некузенов занимает много больше, чем то искусство само, ну а уж суждения свои о нем они вовсе бесценными мнят. Выпросила у них почитать кой-кого из притесняемых поэтов, писателей, да уж, кстати, и Теодору Карловичу их дала почитать, он как будто про новое не ведает вовсе. Почитал, отдал с мягкосожалительным — “не наше это”. И не то чтоб он против всего нового стеною стоит, напротив, его влечет дерзновенность, но во всем этом нашем и ненашем новом искусстве пока все больше один эпатаж, а в сути его, разгляди лишь получше, — все та же старая глупость. Официальное-то, проверенное наше искусство уж очень призывает все нашенское, хоть какое, любить, а что как мне приглянется тихий уголок в Австралии. Сама я даже и не знаю, выйдет ли что из этого нового искусства иль нет?
Учусь я уже лучше всех в классе, а Тата и Тоня мои учиться совсем не хотят, что задали, спишут у меня прилежно и — все. Тоня решила быть художницей, ходит в студию и всегда с мольбертом, Тата вообще не собирается школы кончать — решила идти в швеи-мотористки и замуж. Да уже и влюблена. Да в кого! В Мишку Шипкина, который и школы даже не кончил. Тоня тоже умудрилась влюбиться в Олега Верткова, зазнайку их старшего класса, хоть внешне как будто и красив, а что-то чванливое в лице, неприятное. Впрочем, в том же классе и Виктор Голубовский; обоим — Тате и Тоне — нравится меня им дразнить, я того стесняюсь ужасно и даже немного краснею; им того и надо — насмешницы. “Вон твой-твой идет.” Да какой он мой? Во-первых, мальчики старших классов на девочек младше никогда не глядят; во-вторых, он вообще, примечаю, ни на кого особенно не смотрит или смотрит ужасно равнодушно; и, в-третьих, когда он без формы — совсем уже как взрослый смотрится. И такой всегда, когда не в форме, моденный (от Тони, Таты словцо), брюки узкие и рубашки с разводами — стиляга и вообще воображала. Оттого так мне и любопытен. Иногда украдкой за ним наблюдаю. Легче всего это делать, когда наш класс и его занимаются вместе на спортивной возле школы площадке. Если при игре в мяч тот случайно попадет ему в руки, так Виктор его тут же хоть сопернику своей команды и откинет, и ему плевать, что его за это ругают. А уж если бежит с классом по кругу, то непременно самым последним и вовсе не из пижонства, просто ему, и в самом деле, все все равно. Ему до всей этой детской спортивной возни никакого дела нет. И временами кажется, что он как будто и не здесь, а где-то мыслями далеко витает над этими вокруг него глупостями.
И вообще он не такой, как все: часто один, идет и либо на небо глядит, либо под ноги, и в глазах его почти всегда печаль. Ах, кабы знать, отчего она! Тата и Тоня добывают от девочек из старших классов о нем по крохам информацию, для меня. Учится он кое-как и даже хвастает, что отличать от тангенса котангенс его не заставит никто и ничто, но зато пишет стихи, и даже ночами, и посещает  такие места, что если б кто из учителей про то проведал, — исключили из школы на другой бы день. Как бы мне хотелось его стихи почитать. Правда, еще больше мне бы хотелось узнать, где он бывает. Ни Тата, ни Тоня про то тоже как будто не знают, уж не те ли это места, по которым шлялся Дориан Грей. Оскар Уайльд только про них помянул, я же так ничего и не поняла — что за места? — уже всю голову о них поломала. Да и Теодора Карловича про них неловко спросить. Об эдаком не спрашивают. Ах, с какой  бы радостью я с Виктором в те места и пошла б — потом, будь что будет, да пусть хоть из школы выгонят.
Конечно, ему наверняка нравится кто-нибудь из его же класса, там многие девчонки так коротко по моде подстрижены. Тата и Тоня с косами недавно расстались. Ну ничего — уже решено, как только летом приеду к своей бабушке, тут же иду в парикмахерскую — пусть на меня после сколько захочет ворчит, а Аделаида Ардальоновна, та пускай  хоть, глаза свои пуча, их об пол разобьет.

                                                               VI
Все это волосяное обрезание так — ерунда. Родная бабушка, она, ничего — простая. Любит меня по-простому. И все радуется, какая я гладкая да красивая становлюсь. Конечно ж, она меня к той небабушке ревнует и разлуку со мной терпит в расчете, что мне там сытней, да и вообще она хочет, чтоб я на учительницу выучилась — ее мечта. Как к небабушке отправляет, так все мне: “Уж ты, Алена, Дальеновну-то слушай, не балуй там, а главное, старайся — учись”. Когда на лето приезжаю в наш городок, он кажется мне теперь таким сереньким, маленьким, хоть поначалу и умилят, но потом становится скучно. В общей квартире все то же: три старые тетушки со своим неизменным “Здравствуй, здравствуй”, дядька Бисов, не просыхая, все также пьет, его Бисовы дети из дурных мальчишек превратились совсем в придурков, и вообще в квартире одни мальчишки,  интеллигентский мальчик с еврейским все время играют в шахматы и стараются потрясти меня своею серьезностью. Ой, как скучно. Как только туда приезжаю, сразу начинаю проситься к бабушке Леле и Ване в деревню. Вот где мне не скучно совсем. Но бабушка, случается, с бабушкой Лелей чего-то  повздорят и по нескольку месяцев письма друг другу не пишут и видеть друг друга не хотят. Да я и одна прекрасно до деревни добираюсь. Мы с Ваней, если и поссоримся, то минут на пять, да и то из-за велосипеда, мне охота покататься, а он как раз возьмет  укатит.  Велосипед бабушка Леля только потому и купила, что Ванин непутевый отец им Ваню только дразнил, вот де куплю, а купить не мог — все пропивал. Ну да Ване теперь на него наплевать.
Бабушка Леля очень боится, что и Ваня будет непутевым. Я уж и книжки ему привожу, случается, что прочтет из них купюрку, но без всякого аппетита.
— Ах, Ваня, ты хоть одну книжку за жизнь-то прочел? — нередко корю я его.
— Ну уж прям скажешь, сестрица. И ту синенькую, которую ты дала, почти всю прочитал.
— Ага, зелененькую, желтенькую. Ну тебя, иди читай, дай мне велосипед я кататься поеду.
В деревне все так просто, кто что думает — так прям и говорит, ничуть не стесняя себя в выраженьях. Слышал бы Теодор Карлович с его “Ах, да удобно ли вас посадил?”, “Да не дует ли вам?” как бабушка Леля меня с Ваней, случается, бранит.
— Да весь день только гоняют на велосипеде туда-сюда. Да на кой пес я его купила? Да что ж это за весь день ни грядки не выполют, ни ведра воды не принесут. Да что ж это за дети? Черт вас дери!
Хоть обе наши бабушки, случается, ругают нас ого-го какими словечками, да от них это как-то и не обидно, нет в них ни чванливости городской, ни этого небабушкиного неснимаемого с лица превосходства. Да здесь больше пяти минут друг на друга никто и не дуется. Здесь все просто. С утра лепешек напекут, мы в трусах и майках с Ваней на крылечко усядемся да вместе с подлетевшими курями и съедим, да еще и дворняге Шарику, коли кур расшугает, обломится. Здесь все можно есть руками, даже и не мытое, хоть прямо с грядки или куста. Конечно, чего-то по хозяйству мы помогаем, и я меньше, чем Ваня, ленюсь, но уж очень мы с ним любим гулять. Он — по деревне, я — по лесу. В доме у бабушки Лели все такое старенькое, развалившееся, и грязненько так, и мухи жужжат, но если пойдешь к лесу — ах, как же там хорошо. Но я все больше хожу через лес на то свое поле, которое мне тогда шутя Кастадон подарил.
И туда еще хожу дальше, где пионерский лагерь, но там теперь одна малышня. Тот мальчик с самолетиком, наверное, вырос, и не приедет сюда никогда. По утрам, если солнце, я всегда иду на то поле, не знаю почему, но от всех этих полевых сладких запахов, от яркого слепящего света, стрекочущих в траве невидимых кузнечиков, порхающих беспечно бабочек, стрекоз меня охватывает такое ликованье, и хоть и щурюсь, а все смотрю и смотрю на небо — вдруг полетит тот, со звездами на крыльях, самолет. Но, кажется, самолеты там теперь не летают.

VII
Когда я приехала к началу учебы в столицу, на вокзале меня не встречала, я удивилась, как всегда Глафира, а ожидали оба некузена Александра, которых я уже давно, из-за их царственной важности прозвала Александр Второй и Александр Третий. Оба тут же сообщили мне, что держали экзамен в Университет, один на физический, другой, разумеется, на химический факультеты, и удачно. Я превесело поздравила их, удивившись лишь тому: кому могло придти в голову их экзаменовать, ведь на них лишь взглянуть — тотчас видно, как умны, важны и все знают — сразу можно дать академика так.
— Ну уж прям так и скажешь, некузина, — усомнился в моих словах Александр Третий.
— Уж это ты, в самом деле, некузина, чересчур, — согласился с его сомнением и Второй Александр.
Оба показались мне сегодня странно скучны. В троллейбусе оба в рассеянности купили мне по билету. Я удивилась: они всегда ужасно нерассеянны.
Когда мы пришли (день был воскресный), все были в сборе и сидели уже за столом, были недядья, их даже жены, Викентий Павлович, не было только Теодора Карловича.
Как только я вошла, все разом, мне показалось, обратились почему-то ко мне. Я сделала книксен и поздоровалась, после чего передала сердечный от бабушки всем поклон.
— Ты срезала косу, Элен? — вопросила небабушка, почему-то не придав приличествующего случаю возмущения взору. — Это напрасно.
Я лишь в знак того, что, может, и напрасно, вздохнула и с деланной довольной улыбкой села на свое обычное место, в другом, как раз напротив небабушки, торце стола. Там уже и стоял мне прибор. Один из Александров занес над бокалом возле меня бутылку с вином: “Я, бабушка, с вашего позволенья, налью?”
Я с удовольствием взяла в руку бокал, до того мне наливали только ситро, и пригубила; кажется, на лице моем, загоревшем и разрумянившемся на деревенском отдыхе, продолжала играть все та же самодовольная улыбка. За лето я обдумала, как буду себя здесь держать и, уж конечно, теперь все буду делать по-своему. Я уже слишком хорошо поняла, что небабушка не прогонит меня от себя никогда, ведь я ее карма — карму не прогоняют.
— А Теодора Карловича сегодня не будет? — сделала я еще глоток из бокала, вино, несмотря на смущавший меня спиртовой, резковатый его привкус, было довольно приятным. Мне показалось, что все за столом принялись смотреть на меня.
— Элен, я хочу тебе что-то сказать, — проговорила вдруг небабушка, меня удивив: с того торца стола она не заговаривала со мной никогда, полагая то неприличным. К тому ж я заметила, что все как будто потупились, один лишь Викентий Павлович продолжал смотреть на меня своим всегдашним странным взглядом, почему-то сегодня страннее обычного.— Элен, — продолжила небабушка, — Теодор Карлович девять дней как опочил.
С застывшей на лице улыбкой я понесла к губам свой бокал, но вот отпила ли я из него — точно не вспомню. Припоминаю, как во сне, звон разбивающегося бокала, запах нашатыря, считающего мой пульс на запястье Викентия Павловича.

                                                                 VIII
Румянец с загаром сошли с меня очень быстро, и ту осень я почти всю проболела. Даже не знаю и — чем, но все вокруг меня как будто опустело, мне было так грустно, что не могу просто так взять и сбегать к Теодору Карловичу: с ним посоветоваться и про то, что вдруг взволновало, спросить. И все никак не могу понять, как же так: вот он был — и теперь его нет. Даже и на старое кладбище Введеннское к нему все ходила и все глядела, глядела на темностволые деревья, терявшие листья, на серые кресты и надгробья, большей частью старинные, — что как тихо-неслышно где-нибудь здесь еще обитает его добрейшая душа. Почему-то казалось, что под землей его уже нет. Ах, как за эти годы я к нему привязалась.
Теперь мне совершенно не с кем поговорить. Мои домашние — о чем ни спросишь — отвечают, не то что думают, а то что надобно в данной ситуации ответить. Да и все прочие таковы ж, точно играют с тобой по памяти в какие-то логические шахматы. Как увидят меня — так тотчас и вспомнят, на каком месте партия наша отложена, и все норовят мат мне поставить, то есть в совершеннейший загнать тупик и показать свое надо мной превосходство. И все друг с другом, теперь поняла, в эти преглупые шахматы сражаются. Хотя, нет, большинство взрослых вовсе не в шахматы со мною играют, а в шашки, а недядья и некузены, так те, буквально в поддавки, потому что игрок я для них совсем неважнецкий. И отчего все так неискренни? Теодор Карлович мне говорил, что это все оттого, что мы живем в ужасной несвободе, но только мало кто знает про то. Даже информации ни о чем получить достоверной у нас невозможно; Теодор Карлович очень страдал, что нужных ему книг не достать, потому что издают лишь нужное кому-то, чтоб все под одну копирку думали то-то и то и делались такими социально-послушными. Да все вокруг и ходят с такими вот социально-послушными лицами, на которых прям так и написано, что важнее их соцпослушаний ничего для них нет. Все то игра; подозреваю, что биологическая наша суть много социальной значимее, а еще ее позначимей — наша истинность. Ах, как мне ее не хватает. Во всех! И как все эти мысли меня порою изматывают, но то, быть может, всего лишь болезнь.
Все то время, что я была нездорова, Викентий Павлович посещал меня нельзя прилежней, хотя мне известно, как он загружен этой своей кафедрой, вокруг него все ученики и последователи. Но, может, оттого, что у него семьи своей нет, он так привязан к семейству небабушки, она  для него осколок того старорежимного мира, в котором началась его жизнь. Из болтовни недядьев узнала, что он был когда-то влюблен в небабушку, даром что моложе ее, не на пятнадцать ли лет. В самом ли деле та была когда-то так хороша, как говорят? Что-то не верится: сейчас она вся в этих своих свисающих складках, морщинках, да еще чего стоит этот ее с всегдашним на меня укором пронзительный взгляд. Даже во взгляде Викентия Павловича нет-нет да промелькнет простая человечья печаль, у нее — никогда.
Но все равно стесняюсь его ужасно, особенно когда Глафира поднимает мою рубашку, чтоб тот меня послушал фонендоскопом. А уж когда он расспрашивает о моих отправлениях, да еще и о женских проблемах! Ну, да так я ему подробности того и скажу. Все поит меня своим бромом и интересуется, как я сплю и какие сны вижу. Знал бы он, что я вижу! И во сне ли вижу все то? То детское видение тогда в жару может меня и сейчас навестить. И давеча, когда начиналась обычная моя лихорадка, ночью мне стало так душно, так жарко, и, помню, как, задыхаясь, вхожу к небабушке в ее большую комнату, отчего-то иногда меня буквально тянет туда.
— Кто-то вошел? — спросил тот, чей голос я сразу узнала, он сидел в том же кресле, на нем был мундир, но другой, не старинный, а, как у многих офицеров, которых встречала на улицах, и еще, мне показалось, он стал много старше, хотя полумрак освещали все те же свечи на столе.
— Да нет, я просто приоткрыл — здесь душно,— ответил ему тот другой, в довольно странной, но красивой униформе с коротким облегающим кителем. Он стоял возле немного сквозившей балконной двери.
— Как жаль: при свечах не вижу почти ничего. Даже вас не очень могу рассмотреть.
— Я вас лет на двадцать моложе, на мне форма морского пехотинца.
— Странно,— проговорил офицер, — вы, кажется, зарекались быть военным. — И где вы сейчас?
— На Филиппинах, — ответил человек в странной униформе.
— Филиппины... Филиппины...— пробормотал офицер. — Это в Тихом океане?
— Да, там. В Штатах такая служба довольно престижна, и после отставки можно получить хорошую должность. Ношусь с честолюбивыми парнями по вечнозеленым островам — учусь выживать сам и убивать других. Играю, развлекаюсь чем-то средним между веселым пионерством и свирепым фашизмом. Но скучно, — проговорил человек в странной форме, действительно, с какой-то глуховатой печалью.
— И зачем эта игра? — спросил офицер.
— Не знаю, Владимир, но у меня подозрение, что кто-то играет нашими судьбами. Станем ли мы пионерами или фашистами — все то только выбранная нам судьбою форма существования.
— Предпочел бы пионерство. И знаете, Райт, что в фашизме меня потрясло? — как будто задумался Владимир.
—  Что?
 — Как мало нашлось таких среди тех, кому предложили в ту игру, как вы только что сказали, сыграть, которые в нее играть отказались.
— Да, пожалуй, процентов пять. Это вообще загадочная цифра, и многие отклонения, будь хоть у китайцев, хоть у цветных, все в этих пяти процентах, и даже вечные герои в них. Все прочие катятся по течению, и только эти пять процентов...
— Вы все так же мечтаете в них попасть?
Райт не ответил, но как будто вздохнул.
— Виски, джин? — спросил он, шагнув к столу, на котором, я заметила, стояло несколько странной формы бутылок и бокалы.
— Нет, благодарю, — отказался Владимир,— вы пейте.
— О’ К., (хорошо (англ.)) — налил себе Райт в бокал из бутылки, немного отпил и что-то сказал, я только успела понять, что он перешел на английский.
— Вы, Райт, я вижу все в тех же мыслях: жаждете снисхождения духа и ох как мечтаете, хоть умереть, но свободным от рабства всеобщего единомыслия.
— Yes, that’s right. (Да, это так, (англ.)), — проговорил Райт сдавленным голосом, опустив свой бокал, остатки недопитого потекли по его светлым брюкам, но он, вовсе не замечая того, заговорил на английском, очень страстно. — If  you only know, how I am tied to think about you, and I want to throw you out of my head so much. (Если б вы знали, как мне надоело думать о вас, и как бы я хотел выбросить вас из своей головы. (англ.)).
— What are you for your head? (Зачем я вашей голове? (англ.)).
— Oh, who knows? (Ах, если б я знал? (англ.)) —  проговорил Райт с какой-то даже мукой, хотя и очень тихо. — I suspect  to be always under your bad treatment with me.  (Подозреваю, что просто обречен всегда гоняться за вашим презреньем ко мне. (англ.)).
Рядом со мною раскрылась вдруг дверь, усилив сквозняк, вошел уже знакомый мне толстяк, но без военной формы, а в довольно просторном сюртуке старинного покроя.
— Пойдемте, — взяв за руку, повлек он меня за собой к балконной двери.
Когда мы были уже возле нее, Райт, наконец заметив нас, поклонился. Плохо видевший Владимир тоже как будто к нам обратился и попытался нас рассмотреть. Толстяк с некоторой даже почтительной торжественностью вывел меня через балконную дверь на вовсе как будто не незнакомую мне террасу. В сумраке ночи, освещенном яркой полной луной, выделялись светлее небесного фона колонны и перила этой просторной террасы. Широкую, спускавшуюся с нее лестницу мне удалось разглядеть только, когда мой спутник подвел меня к ней. Спустившись с террасы, мы миновали ряд античных скульптур и свернули в темную аллею. В конце ее я рассмотрела очертания старинной ротонды, позади которой угадывался в полумраке довольно крутой овраг, на дне его, серебрясь, шевелился ручей. Стояла ночная летняя теплынь, лишь изредка тревожимая дуновеньями ветерка, и то и дело появлявшиеся и исчезавшие вокруг ночные тени вели, казалось, украдкой от нас свою бесконечную игру.
— Тени, тени, без конца, — тихо, мне на ухо проговорил мой спутник.— Ряд волшебных изменений милого лица. В темных тучках пурпур розы, отблеск янтаря. И лобзания, и слезы. И заря! Заря!


                                                       Глава третья.

                                                                  I
Ах, да каким же, в самом деле, страстным пурпуром горела та заря, тогда там, в рассвеченной янтарным блеском небесной дали. И, ах, сколько лет прошло с той зари. Невыносимые страсти юности во мне попритихли. Живу я теперь сама по себе в университетской общаге. К Аделаиде Ардальоновне хожу аккуратно раз в месяц, якобы за книгами, которые мне надавал тогда давно Теодор Карлович и не велел отдавать, прекрасно зная, что отдал навсегда. Прихожу только в приемный воскресный день, как посетитель, разумеется, должна высиживать и весь обед. Могу заявиться не только в коротенькой юбочке, но даже и в брюках. В первый раз, думала, небабушку хватит удар. Спасибо один из недядей припомнил, что, когда был в последний раз в Америке, обратил внимание, что половина женщин там теперь в брюках. Могу только вообразить, что подумала небабушка об этой половине.
— Ты шутишь, mon ami (мой милый (франц.))!? — воскликнула она.
— Ничуть, maman, — заверил ее недядя Александр. — Это Грета Гарбо завела, чтоб женщины носили брюки.
— Кто такая эта Грета?— вопросила небабушка.
— Великая актриса, maman,  — ответил недядя Александр.
— И как же она смотрелась в этом вульгарном наряде? Или уж так была нехороша собой?
— Напротив, maman, она не была некрасива, отнюдь, — не дав закончить, перебил ее сын, — но дело даже не в том: просто все другие рядом с ней не смотрелись ни в каком наряде — никак.
— Вот как! — с пренадменной миной заключила она.
Несмотря на ужасно преклонный возраст, — ей не так уж много осталось до девяноста — от Аделаиды Ардальоновны все так же веет непререкаемым энергетическим превосходством, и все перед ней как будто лебезят. Подозреваю, будь она в окружении хоть ста человек, всякий вошедший непременно обратится первым делом к ней.  Этакая энергетическая мощь едва ли всегда у тех, кто прочих умнее, смелее или как-то значимее, просто она выдается самою природой и проистекает от непобедимого чувства своей всегда во всем правоты; но и разрушить эту якобы мощь пусть не просто, но возможно — тому примеров в истории тьма. Низверженные цари, короли, полководцы. Обратные примеры тоже случались, и много интереснее тех. Не знаю и до сей поры, считает ли небабушка меня своей родственницей, но по мере моего подрастания мое с ней внешнее сходство, вернее сходство с тем, что она являла собой в молодости, признано всем ее окруженьем, различить нас на фотографиях в одном возрасте можно лишь по доставшимся мне от матушки кудрявым волосам, у Аделаиды Ардальоновны те абсолютно прямы. Впрочем, как небабушка на меня ни сердита, за все те годы, что я у нее нажила, привыкла ко мне и регулярно мне объявляет, что моя прежняя комната меня ждет, и Глафира из своего закутка в нее ни ногой, разве что заходит туда протереть осевшую пыль, совершенно непонятно как попадающую сюда через плотно закрытые окна, двери и так же завешенные портьеры. Даже мои драгоценности: кольца, серьги, браслеты, колье, подаренные при поступлении в Университет, лежат все также на столике в шкатулке. Как ни странно, больше всего меня здесь прельщают вовсе не эти бывшие мои ювелирные украшения, не даже книги, а старинные на стенах гравюры, вывезенные моим почившим в революцию недедом по отцу из Европы. На одной из гравюр заснеженный лес и через него, везя с хворостом санки, пробираются две женщины, одна уже немолода и согбенна, другая много моложе и как будто высматривает что-то перед собой, но по всему видать, что обе они в этом забытом людьми и богом уголке и докоротают свой век.
На второй, совсем другой гравюре — ступенчатая пирамида Месоамерики, окруженная тропическим лесом, и на переднем плане изукрашенные перьями индейцы с кровожадными горбоносыми лицами тащат к пирамиде выбранную для жертвоприношения женщину с искаженным невыносимой мукой лицом. Отчего-то художнику захотелось припомнить дикость древнего мира.
И на третьей, самой большой гравюре изображено столько всего, что не знаешь, с чего начать рассматривать. Средневековый город Европы; монастырские стены с зубчатыми и островерхими башнями, перед стеной часть площади и какие-то вокруг нее дома, сараи, дворы. И повсюду группы простолюдинов: одни танцуют, другие пьют, третьи дерутся, четвертые уже свалились в беспамятстве; посередине площади столб, возле которого монах в рясе с тонзурой на макушке складывает кучу дров и поглядывает на решетчатую дверь башни, за которой нагая женщина, отрешенно смотрящая на все вокруг. Это ожидающая сожженья колдунья. В верхнем окне другой башни виден в двурогом головном уборе с крестом в руках епископ, созерцающий творящееся перед ним с каким-то надменным презреньем могущества.
И странно, у меня ощущение, что эти три гравюры — единственное, что здесь мое —  слишком их долго разгадывала.
Небабушку ужасно удручает, что даже денег от нее не беру, она никак не поймет — да на что ж я живу, ведь стипендия (кажется, она справлялась о ее размерах у внуков Александров) — почти ничто. Разумеется, от прежней жизни en grand (на широкую ногу — (франц.)) мне пришлось поотвыкнуть, и в теперешних стеснительных моих обстоятельствах я мало что могу позволить себе. После Глафириных обедов с красной рыбой и фруктами к обедам в столовках мне пришлось привыкать, я даже и похудела, но да что с того — худоба сейчас в моде. Много хуже обстоят дела с моими нарядами, и не оттого, что одета я хуже других, просто мне отчего-то втемяшилось в голову, что я должна быть всех лучше одета. Хоть и знаю, что это всего лишь пребанальный женский каприз. Коли появятся деньги — непременно разоденусь. Не желаю быть как все. Кто ж теперь капризить мне запретит! Почему-то очень мне нравится всех эпатировать своими нарядами, особенно широко расклешенными от Таты брюками (подумать только, что совсем недавно всеобщее порицание вызывали узкие брюки стиляг). Некоторые при виде меня в моих брюках буквально остолбеневают и провожают взглядом столь долго, сколь это возможно, иные пытаются напугать меня своим возмущенным, а то и презрительно пронзающим взглядом, уповая, что свой предерзкий я на конфузливый сменю. Старанья их абсолютно напрасны. Такого покроя брюки, кроме меня, носят в Университете пока еще одни иностранки, но тем то прощают за иностранную от наших нормативов отстраненность. Никого-то не возмутит, что вокруг них оборванцы нечистые, нечесаные, небритые повсюду шныряют, потому как все-то рваненькое так всем им родно.
Боже, отчего все такие вокруг дураки, что если кто какой их нормативный стандарт обойдет, то его непременно заподозрят, ну самое малое, в распутстве. Наша микробиологичка усомнилась даже — стоит ли у меня принимать в этаких брюках зачет, полагая, что я в ее простейших, как в своих брюках путаться буду. Приняла-таки, и я не запуталась. Как-то, припозднившись на лекцию, вошла в аудиторию и стала тихонько подниматься наверх, лектор смолк и не пять ли минут глазами моргал на меня, пока снова нить речи сумел ухватить. Ах, какие же все проформисты! Одна треть женщин на земле — китаянки, и брюки у них — национальная одежда; так что испепелить носительниц брюк своими взглядами — да тех нашим проформистам количественно не достанет.
В то, что я подрабатываю на кафедре: готовлю препараты, реактивы для занятий студентов, — небабушку не посвящаю. Ах, как бы ей хотелось, чтобы я была все той же безответной сироточкой, все той же Неточкой Незвановой: чуть что — в слезы и в обморок. Недядя Александр с недядей Николаем все так же почти не обращают на меня никакого внимания, то есть следят все так же только за тем, чтобы я как можно больше уминала на воскресных обедах небабушки, и все также спорят между собою о политике, сходясь лишь на одном — на отсутствии в России и у русских какой-то русской, ну да и вообще хоть какой другой разумной идеи. У меня таковая, кажется, наконец появилась — хочу заработать много-много денег и все-все на меня потраченное небабушкой ей возместить.
Возможно, во мне взыграла ее же фамильная гордыня. Ох, как она презирает наш век, телевизор все также смотреть не желает и читает писанное исключительно в столетии том. Единственное, что у нее из современного столетия имеется, — придворный календарь тринадцатого года; листает его превесьма аккуратно, хотя, быть может, не ведает, какой идет год; но о числах время от времени справляется у Глафиры, чтоб выяснить, когда Благовещенье Пресвятой Богородицы или Тезоименитство Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны. Сочинения графини Дашковой на французском, подглядела, уж какой год читает, по полторы страницы в день через толстенную лупу, очки одевать не желает, перед кем-то, непонятно кем, кокетствуя. Хотя в шкафу в ее комнате есть и много чего интересней из века того: и Мережковский, и историки Соловьев и Ключевский, и другой Соловьев, которого христианским мистиком обзывают. Этого другого Соловьева с его идеями абсолютной духовности ей, полагаю, много больше пошло бы читать. Но вообще о высокодуховном не больно много охотников читать находится, во-первых, ужасно нудно, а во вторых, возжелай кто соблюсти все там предписанное, непременно нагим и нищим на голой земле придется окончить свой век, и уж только после твоею духовностью все восхитятся. Сыновья небабушки, мои недяди (кстати, наконец начала их различать), литературные вкусы maman, быть может, и не вполне разделяют, но страшно даже сказать, за что ратуют в наш то! век. Дядя Николай мечтает о буржуазном парламенте и даже не прочь повычислять, сколько на то у нас десятилетий и крови уйдет; дядя Александр (О! много страшней) — вообще монархист; по-нему, так главу государства, как государя, как буддийского ламу, надобно непременно растить-воспитывать с младых ногтей: в противном случае нами непременно будет править малограмотный мужик, из прохиндеев. Пребывая в этой своей малопонятной мне русско-православной ностальгийности, оба недяди знают, что обречены томиться ею до последнего вздоха и так и не поведать про нее никогда, никому. И эти никогда, никому тлеют в их сытых глазах временами такою тоской. Полагаю, что это тоскливое ни-ни еще у много кого имеется и проистекает оттого, что всякому у нас получающему любое, даже и техническое, серьезное образование прививается еще и ставшее нам родным французское, отчаянное liberte, egalite, fraternite ou la  mort  (свобода, равенство, братство или смерть (франц)).  Недядья же теперь слишком поняли, что у нас этот социалистический лозунг непременно кончается тем, что стоит после “или”. Не так давно попробовала их  даже попытать: сколь долго всем нам с физикой и химией непременно это liberte, egalite и т.д. вбивать будут в мозги. Недядя Николай пресерьезно ответил, что вбивание того окончится с последним русским вдохом, ибо, добавил он уже с иронической миной, и физика, и химия призваны нас к  этой самой liberte приблизить, без оной все науки утрачивают смысл.
— Еще бы ты мне разъяснил, что эта liberte есть? — усмехнулся брату недядя Александр, но, кажется, вовсе от того разъясненья не требуя.
— Ну да пусть она хоть как существует, эта свобода, — решила все ж допытать я недядю Николая, ее как будто  и не отрицавшего, — так в нее всем скопом попадет человечество или частями, или в нее, вообще, лишь в одиночку и можно пробиться?
— Ох и мудрена ты стала, Елена, — нахмурившись, не нашел он мне ничего про то подсказать.
— В отца, — тоже посерьезнел недядя Александр. — М-да, Вадим был непрост.
Конечно недядья, быть может, и не опустятся до того, чтоб свободу изничтожить до одной лишь юношеской гормональной игры, но да ведь для подавляющего большинства свобода — всего лишь отсутствие тюремной решетки или, в лучшем случае, вседозволенность до откровенной, без раздумий, подлости; про то, что свобода — это презренье к рутине вокруг и еще о! лишь избранным ведомая дерзновенность, только Теодор Карлович и мог мне поведать.


                                                               III
      Странно, вот ведь уж и двадцатый съезд столько подлости нашей жизни раскрыл (от которой все, конечно же, открестились) и вроде как официально о свободе объявлено; но недядья в нее совершенно не верят. Недядя Александр все также считает, что всеобщую гласность у нас вводить пока что нельзя — начнется  брожение умов и кончится хаосом; недядя Николай, напротив, желает, чтоб тоталитарный запрет на информацию был полностью снят — страна не ведающих ни о чем дураков так и так скатится в тартарары.
— Тяга к свободе, Николай, в нашем народе также сильна, как и к несвободе, — как-то глубокомысленно заметил брату недядя Александр. — Сила действия всегда равна противодействию.
— Ну ты уж прям физическую параллель сюда хочешь вставить, —  проворчал ему брат. — Свобода, видишь ли, подразумевает выход за некие рамки, за которые не всякому выйти дано, так вот ему-то и надо отважившегося выйти прищучить.
Оба некузена, подражая отцам, тоже в состоянии постоянного спора. Кстати, и их лучше со временем начала различать; в детстве они для мня были просто два упитанных мальчика-паиньки. Упитаны они неплохо и сейчас, что делает их похожими друг на друга много больше, чем на собственных, само собой, внешне похожих друг на друга братьев-отцов, у которых и лбы покруче и носы подлиннее, поправильней и солидной вальяжности в манерах побольше. Оба Александра воспитаны почти одинаково и образованы также, и, в общем-то, неплохо, то есть прочитали по настоянию своих матерей всю русскую классику и прослушали полный курс политических резонерств своих отцов. Ну, разумеется,  и в учебе и в комсомольских делах кузены всегда только первые, коли ничто не остановит их, карьеру сделают отменную; отцов, всего лишь профессоров научных кафедр, обойдут непременно. Но примечаю, что Александр Второй как-то проще в общении и мягче: запросто мне Глафириного пирога в общагу снесет, коли я на воскресный обед не явлюсь, «Велено передать — передал», — промолвит нахмурясь. Александр Третий мне пирога не принесет, чтоб, наверное, хмуриться было не надо. Он сейчас весь в восторгах от наших прорывающихся через всяческие запреты писателей. Ну, само собой, не опускается до того, чтоб всякого встречного спрашивать: «Звездный билет» читал – не читал? — и с поскучневшим видом  отходить от нечитавшего, как прочие читавшие. Я восторгов его в полной мере разделить не могу, читать всех этих с трудом напечатанных, равно как и «метрополитенцев», напечатанных где-то занимательно всего по одной единственной причине — они располагают чуть большей информацией обо всем; ну начитали побольше, иные даже и наглядели чего-то, то бишь лояльность свою властям не доказали и посидели, или, напротив, ту доказав, выехали наконец посмотреть заграницу. И что особенно озадачивает, как они, прожив там недели две-три, такой ностальгийностью после на всю оставшуюся жизнь обзаводятся: и все поминают в стихах и прозе и горящие неоном стриты, авеню, и упирающиеся в высь небоскребы, а пуще всего какая-то учуянная там эпатирующая (только нас) вседозволенность (для нас) им как будто ну просто (у нас, опять же) дышать не дает. Гениальности и даже оригинальности в их эпатажеписиисаниях просто не примечаю. Литературное забиячество без особых глубин. Александр Второй, подозреваю, все же, благоволит больше к так называемым «деревенщикам», но, правда, без особых внешних восторгов. Просто принесет мне в общагу журнал: «Прочти, местами нормально написано». «Деревенщики», полагаю, в другую крайность впадают: над любой старорусской развалюхой из почерневших бревен, которую в печь сунуть пора, убиваются, дескать, была когда-то часовенкой. Архаичных «Вот идет наш народ — могуч и прекрасен» они сейчас в открытую не пишут — стесняются, а очень  любят русско-советские образы с жалостливой любовью выписывать; мужчины для достоверности образа почти одни раздолбаи и алкаши, маленько малограмотны, но внутренне храбры до сумасшествия, ну а женщины, — господи, что ж им остается-то, бедным! — сострадательны к мужчинам своим и несчастны. Все до единой! По правде говоря, сострадать во всем том меня лично тянет только природе, ужасно страдающей от всеобщего раздолбайства. Читать, что западников, что «деревенщиков» одинаково скучно, много даже скучнее написанного в веке том, не чувствую я них какой-то первозданности, сентенции тех и других (выдумывать те по аналогии с классическими не так уж, полагаю, и трудно) всегда неоспоримо-верны, не больно и тонки и по сути не интересны. Все-то у них какие-то апокрифы от дидактики — как надобно жить. Ах, как охота, стать кем-то наподобие Иоанна Крестителя, да пугнуть их — воскликнуть: Вот явится тот, которому не достойны вы все будете и сандалии завязать! Только, полагаю, не быть ему из наших. Нашим всех их мозгов только и хватит на то, чтоб все удуманное нашими дидактиками-литераторами обмозговать. Новизне там поместиться будет уже негде.
Этих мнений не разделяет вблизи меня  никто, и стоит мне хоть с кем-то ими поделиться, как все спешат от меня отдалиться. Чужих собственных мнений не терпит никто, всем нужны только канонизированные, то есть в книгах пропечатанные. И вообще полагаю, что, как у нас, так книги не читают нигде: так жадно конечных истин в них нигде не выискивают; да и просто-то измышленное авторами для одного лишь сюжета иной раз так себе обернут, такою заумью, что те сами дивятся, познавая про то. В Университете по традиции читают ужасающе много и жадно. Читают, читают, до потери здравого смысла, случается. И таких «зачитавшихся» не только у нас в Университете, во всей России прорва, и ужас весь в том, что они скорее руки на себя наложат (коли с прочитанным этакое наложение хоть как-то сойдется), чем самостоятельно здраво помыслят. Самостоятельно — ни за что!
Все это, надо думать, от христианской неизжитости нашей, и западники и славянофилы как-то очень поровну делят ее между собой.
Разумеется, буфером между кузенами себя не мню: что я им Достоевский, что ли, — пламенными речами западников со славянофилами примерять. Однако спорю с обоими. Ни Запад, ни Восток истин нам не дарует, ибо первый, по разумению моих недядьев, их обретает трудясь, второй – медитируя, ну а, мы традиционно — страдая, как Федор Михайлович нам завещал. Иной раз очень хочется спросить того: да не пора ли со страданиями-то теми покончить.
Единственные две вещи достойные страданий-состраданий это смерть и болезнь, все остальное, будь люди разумней, восполнимо и поправимо. Совсем недавно умерла мать Александра Второго, и как-то неожиданно и тихо. Умерла от рака пищевода,  в том, быть может, была повинна химия. Мать Александра была научным сотрудником на какой-то химической кафедре и, переливая на работе из пробирки в пробирку, невольно всю эту ядовитую гадость вдыхала. При жизни я почти не разговаривала с ней, она приходила к небабушке по большим только праздникам, говорила очень немного и только одно очевидное, чтоб, быть может, не навлекать на себя какого-либо осуждения Аделаиды Ардальоновны. Никаких выдающихся способностей, талантов и красоты при жизни в ней никто не подметил, и на похоронах поминали только, что она была удивительною женою и матерью. Полагаю, это так и было, и именно в том то и заключался ее несомненный талант.
На похороны я надела черное платье, и Глафира дала мне еще кружевную черную шаль. Был день конца мая, удивительно хмурый и не столько жаркий, сколько душный. На небе, явно замышлявшем дождь, недвижно висели низкие тучи, за время похорон не проронившие ни капли, хоть все хоронившие и были с зонтами.
Разумеется, весь клан был на похоронах в полном составе, даже Аделаиду Ардальоновну, которой ноги в последнее время стали отказывать, везли на не так давно приобретенной коляске, которую не без труда удалось вместить в погребальный автобус. Гроб с умершей внесли для отпевания в часовню, но нас попросили пока подождать возле входа в нее. Ждать пришлось долго, целые три похоронные  процессии без всяких отпеваний проследовали вглубь кладбища, одну из процессий сопровождал оркестр, от траурных маршей которого все живое, по-моему, было просто обязано захлебнуться мыслями скорби. Чтоб поберечь свои уши от этих разрывающих перепонки и душу духовых, медных звуков, я направилась к возвышавшемуся над кладбищем церковному собору, при котором и находилась часовня для отпевания. Был не час литургии, и внутри людей было мало. Я увидела вошедшего в собор как раз передо мной Александра Второго, он зажигал свечу перед иконой Смоленской Божьей матери; покончив со свечой, он осенил себя крестом, поцеловал икону, и я увидела, как, глядя Богоматери в глаза просительно и страстно, он принялся что-то шептать. Он молился. Меня он, конечно же, видеть не мог. Я поразилась: моя теория, что принимаемая всем кланом Аделаиды Ардальоновны православность — всего лишь способ от других себя отделить и над теми другими возвыситься, рушилась.
Выходя из церкви, я усомнилась, что судьба этого моего некузена будет такою же благополучной и гладкой как у его отца, тезки-кузена и дяди.
При отпевании оба недяди со скорбными лицами негромко подпевали священнику, Александр Второй утирал то и дело проступавшие слезы. Небабушка смотрелась на похоронах как никто: в своей коляске она сидела еще прямее, чем обычно на кресле, и глаза ее источали благородную скорбь, от которой временами подбородочек ее даже потрясывался. Разумеется, она могла и скорбеть: умершая невестка не осквернила достоинства клана. Когда после отпевания со «Святым путем» мы двинулись по аллее кладбища к уже приготовленному месту захоронения, Аделаида Ардальоновна начала озираться, точно ища глазами кого-то. Странно, мне казалось, что ей, почти не покидавшей душной квартиры, гораздо бы больше пристало всматриваться в по-кладбищенски пышно распускавшуюся на ветвях кустов и деревьев между крестов и надгробных камней яркую зелень, но та как будто не занимала Аделаиду Ардальоновну абсолютно. Временами, сильно щурясь, она принималась вглядываться то в одном, то в другом направлении с какой-то непонятной мне тревогой. Когда пришло время бросать в могилу гроздья земли, небабушка  приподнялась из коляски, и, поскольку рядом с ней оказалась лишь я (Глафиру оставили в квартире накрывать поминальный стол), мне невольно пришлось протянуть ей руку, с минуту она глядела мне изумленно в глаза, готовая, казалось, вот-вот отпрянуть, однако на руку мою наконец оперлась, и я довела ее до могилы. Надо же так себя убедить, что я ей совсем не опора.
Когда мы пошли уже по аллее обратно, я,  чуть задержавшись, тронулась самой последней, наблюдая всю процессию сзади. В ней и впрямь было что-то тожественное и печальное, чему не пошла бы даже очень тихая музыка. Поблизости, кроме нас, хоронивших, никого больше не было, но мне показалось, что кто-то за мной наблюдает. Я обернулась: возле только что покинутой нами покрытой венками могилы стоял тот, кого, по-видимому, так жадно искала глазами небабушка. Он стоял, пригнувшись к могиле, и как будто собирался положить на нее большой букет хризантем, однако смотрел на меня. Как всегда одет он был, как никто, элегантно: на нем был дорогой черный костюм и серый распахнутый поверх него плащ. Со времени последней с ним встречи четыре года назад он даже и не постарел, однако седые тщательно причесанные волосы поседели сильнее. Неожиданно на лице его, казавшемся мне когда-то надменным,  появилась всегда удивлявшая меня улыбка молящего простить его мальчика, лет тринадцати, никак не более. От этой давно знакомой молящей улыбки все во мне сжалось. Я поклонилась ему, он сделал то же. Столько лет не видеть его и стараться тот скверный случай забыть. Да и случалось ли что? (О том речь пойдет позже). Да, правы недядья, я достойная преемница своей небабушки, особенно ее великосветского ханжества. Кто б знал: как я того не желаю!
Конечно ж, не придти он не мог: с покойной он был знаком много лет и, кажется, дружен. Возможно, он наблюдал за процедурой похорон издалека, просто его никто не заметил.


 
                                                             III
Совсем недавно небабушка случайно узнала, что оба ее сына партийцы, а внуки комсомольцы, разумеется, была потрясена: и те, и другие в ее представлении бандиты. На сей раз вступилась за них я.
— Элен, ты, чай, тоже вступила в этот... ВээЛКСэМ? — одарила она и меня  испытующим взглядом.
— Ну да, — огрызнулась я, — меня и в пионеры-то насилу приняли. Впрочем, все это так, членство в ВээЛКСэМ всего лишь проформа, некое обещание быть покорным нынешним властям, ничего, опять же, впрочем, не значащее. Да и вообще, все подобные организации создаются для господства над кем-то. К классу господ, если припоминаете, я не принадлежу,  — победно пригубила я свою рюмку, не став разглядывать лица заухмылявшихся недядьев и лезшие из орбит глаза небабушки. Разумеется, эта мысль не моя, а Теодора Карловича, ну да что им до первоисточника, коли я ее к месту ввернула.
Когда поступила в Университет, наши комсомольские лидеры были очень удивлены, что я не комсомолка, велели срочно это положение исправить — я отказалась напрочь: они похлопали глазами, поразмышляли даже вслух, совместимо ли звание советской студентки с некомсомольством, и ничего себе не разрешив, отстали.
Да и когда мне играть в их комсомольские игры: учусь, работаю, вся в делах, случается, и к лучшим подругам некогда забежать, хоть дела у обеих ужасно плохи.
Татка теперь портниха, шьет верхнюю одежду для мужчин, далась ей эта для них одежда. Да еще выскочила замуж за своего Мишку Шипкина, он совсем не то, что она ожидала: бездельник, вечно томящийся в ожидании откупорки бутылки и только и умеющий пьяными дисфориями ей досаждать. У Тони дела обстоят еще того хуже: этот ее подлец Вертков, как только узнал, что она в интересном положении, тут же себя и показал — велел о нем позабыть. Она в тайне от матери сделала аборт. Напрасно мы с Татой-портнихой ее увещевали родить. Аборт — это то, что нельзя никогда, потому что нельзя никогда. Я это знаю, и отнюдь не потому, что религиозна, просто я, как биолог, знаю: все, что против жизни — ужасно. Я все ей об этом сказала, но... После аборта она была так подавлена и так бледна, рассказывала, что потеряла много крови и первые дни ходила шатаясь, без единой мысли в голове. Но зато теперь оклемалась: снова побежала к нему, он ее, кажется, почти в открытую презирает. Он из тех, кто рассчитывает от этой жизни нечто такое иметь, перед чем такая малость, как жена и дети, меркнут. А сам-то и всего-то выгнанный из института за дебоши бездельник. Как уж она теперь будет жить? Устроилась работать художником-оформителем на какую-то фабрику, но рисует немного и для себя и искусства, и все какие-то холодные неземные пейзажи, по которым бродят одинокие бледно-синие женщины, изумляющие меня размерами своих страдающих глаз.
Повторить истории своих подруг не собираюсь, банальнее того придумать ничего нельзя.  К Голубовскому меня не тянет почти, да и припоминаю его чуть ли не с умильной улыбкой, особенно после той последней с ним встречи.
Как-то подруги пригласили меня в компанию, намекнув, что будет там и Голубовский со “своей”, как сказали они, почему-то смеясь, и даже меня при том порассмотрели — не раскраснеюсь ли я. Не раскраснелась — уже я не та. Но все ж перед тем, как идти в ту компанию, не часа ли три примеряла, что надеть, и очень не хватало золотых украшений, которые в порыве гордости оставила небабушке.
Квартира, в которую меня зазвали, была совершенно во вкусе шестидесятствующих: то есть не было никаких тяжелых гардеробов, старомодных украшений и ковров; стояла на тоненьких ножках мебель, с шатким, разумеется, посередине комнаты журнальным столиком, повсюду валялись журналы “Юность”, Ремарк, что-то из физики и курили на стенах свои трубки Есенин и Хемингуэй. В квартире было человек десять, в основном из модно мыслящих, с идеями протеста против чего-то такого, что невозможно было ни то что четко,  но даже хоть как сформулировать из-за чрезвычайной тех протестующих идей запутанности. Многие из присутствовавших друг друга почти и не знали, но здороваться или как-то приветствовать, сразу то поняла, здесь было не принято, просто нужно было что-то принести, лучше всего спиртное или курящееся, хотя можно было и не приносить ничего, кроме, само собой, протеста.
Единственным, кто как будто никакого протеста не излучал,  был он (Голубовский). На нем были умопомрачительные расклешенные книзу ярко-красные брюки, тут же вызвавшие во мне ужасное сожаление, что я предпочла своим почти таким же, только ярко-синим, недавно сшитым  брюкам, коротенькую юбочку; он сидел за столиком и курил.
Тата и Тоня меня предупредили, что он будет со “своей”; но кроме самих них и меня, была всего одна худосочная девушка, которая к тому же была  вся обращена к такому же невидному мужу. Оба сидели рядом, поблескивая еще не потускневшими обручальными кольцами, то и дело касаясь друг друга руками, ногами, боками и, казалось, ужасно боясь хоть на минуту эти касанья прервать.
Верховодил здесь всем в пестром шейном шарфике самоуверенный парень, который был всех старше, ему, быть может, было уже за тридцать. Парень в шарфике сидел рядом с Голубовским и был единственным, кому тот что-то иногда говорил, к большому моему сожалению, очень тихо.
Шел жаркий спор о том, имеет ли наше текущее искусство хоть какую-нибудь художественную ценность или все оно — сплошная лояльщина и истинное искусство может уродиться лишь в раздолье  идей не у нас или в нашем глубоком подполье.
— Уж тебя слушать, так все, что за бугром, — прям сразу шедевр, там тоже многое спорно, и многое вообще сложно понять, — преувеличенно жестикулируя, спорил кто-то с парнем в шарфике.
— Например? — иронически вопросил тот.
— Ну, например, мне непонятно, о чем думает героиня вашего Антониони, когда, стоя спиной ко мне,  десять минут молчит.
— Тогда смотрите наши ленты, там все понятно, до самой пошлейшей мелочи.
— Вы знаете, — решила наконец вставиться в их спор и я, — меня тоже всегда ужасно интриговало, о чем же молчит та героиня, и буду вам очень признательна, если вы мне подскажете — о чем.
Парень в шарфике смерил меня с головы до пят и, отмерив в обратном направлении, наградил взглядом такого презрительного ко мне сострадания, возможно, даже и не понял, что я пошутила. Однако Голубовский, на лице которого вместо обычного рассеянного ко всему равнодушия сегодня витала рассеянная полуулыбка, вдруг улыбнулся вполне и, кажется, одной только мне, и даже преподнес мне одну из только что налитых им рюмок, правда, следующую он подал именно парню в шарфике.
Я заикнулась было сказать “Благодарю”, но вовремя спохватилась — этикет в подобных компаниях был совершенно другой.
Раздался вдруг клич — всем идти танцевать в соседнюю комнату, где было попросторнее.
Кроме парня в пестром шарфике и самого Голубовского,  я зря с надеждой косила глаза на него, все поднялись танцевать. Этот  в шарфике мешал мне ужасно, хотя я совершенно не представляла, как и о чем смогу заговорить. Голубовский тоже косил на меня глаза и молча курил, мешавший парень, вынув у него изо рта сигарету, тоже затянулся несколько раз и молча вставил назад — в рот Голубовскому.
Слушая ритмы  и грохот твиста и смеха, а также приглашения из другой комнаты мне пойти танцевать, я, отвернувшись от них, вся в раздумьях — сколько может продлиться процесс курения — обратилась к тумбочке, на которой лежала груда пластинок, и принялась их якобы с интересом разбирать. Оба не роняли ни звука. Я обернулась. Мешавший мне парень держал в руке руку Виктора, как будто внимательно что-то на ладони его изучая, тот сидел, прислонившись к плечу его лбом, от всегдашнего ко всему вокруг равнодушия на лице его не осталось и следа, и он весь был одна жажда ласки. Парень что-то на ладони его доизучав, поднес ее к губам и поцеловал властно и... нежно. Недокуренная ими сигарета в пепельнице на столе затухала.
Со странным чувством я поднялась и направилась к танцевавшим.
— Ну, как тебе его...? — иронически взглянула на меня Тоня.
Вместо ответа я на нее замахнулась, но, когда она, напугавшись, отпрянула, рассмеялась.

                                                             IV
Кажется, таких, как Виктор, надобно презирать; обе подруги то мне внушают прилежно. Ну а вот если подумать: за что мне его презирать? За что им его презирать? Одну муж, ни за что, спьяну осердясь, может и поколотить, другую ее любовник вообще третирует и почти не обращает вниманья на то, что ей после общения с ним приходится делать аборты. И все то узаконенные, не осуждаемые никем, классические взаимоотношения мужчин и женщин. Это священная норма!
Нет, тут Федор Михайлович надобен, уж он-то бы, с его отвагой к теме, даже такой, низойти, все-все разобрал бы и по полочкам все разложил. Хотя… возможно, и разбирал, и раскладывал, иначе б откуда трогательным чувствам Неточки с Катенькой взяться. Вот ведь не отвернулся же он от такой необычной любви, для обывателя благоразумного необычной и странной, правда, безобидный вариант с озорными девчонками выбрал, да и «Неточку» так и не кончил: то ли не знал, что с девчонками повзрослевшими делать, то ли уже поглобальней романы Федору Михайловичу полезли на ум. 
В обывательском представлении в однополой любви есть только порочность, зачастую это, быть может, и так. Ну а что как там случится истинное, сильнее всех священно-нормативных, чувство? И вообще, за что таких, как Виктор и его друг, презирают? За то, что они в своих любовных фантазиях много дальше всех прочих пошли. Ну вот не полюбил Виктор девочку из параллельного класса, а от этого парня нужна, нужна ему, как женщине, ласка. И за такие ласки многие мужчины хоть женский облик готовы принять и в женские наряды вырядиться и накрутить даже бантики. Разумеется, все то, с точки зрения здравого смысла, игра, и преглупая. И Виктор до бантиков еще не дошел, хотя в его красных брюках тоже некий вызов всеобщей здравости и нормальности. Мужчины-то, которые только ими горды-прегорды, предпочитают наряды булыжных цветов, только вот в их абсолютной нормальности что-то много скучности. Да именно-то эти самые булыжные, самые нормальные, все знающие что и как, к ним, ненормальным, с брезгливостью и относятся. Хотя физиология процесса такой странной любви и мне странноватою кажется. Да и так ли уж они непременно вред-то здоровью наносят друг другу? Мне кажется, что коли любишь, то уж любимому никак навредить не захочешь. И ведь за то их в тюрьму и сажают, чтоб не наносили вред столь нужному государству здоровью, за аборт женщин не сажают ни в какую тюрьму, хотя тот вред почище этого, быть может, да и нарождающаяся жизнь обрывается прециничнейшим образом, а за это...
Странно. Но только неужели Виктора за это могут посадить? Неужели кому-то то надо? У меня никакого желанья его осудить, как ни ищу, не находится. Ведь же не померещилась мне в его глазах любовная печаль, да ведь истинностью ее он меня и привлек. И я совсем не хочу, чтоб ему было плохо, мне показалось, он перед чувством своим к этому парню так беззащитен. Да они, быть может, и любят друг друга. Я ж видела, как они друг с другом нежны. Такой нежности в глазах своих обожателей ни разу еще не приметила. Да и все они, ох нормальные-пренормальные, как говорит подруга Тата, — не глянешь без слез.
Первым, помнится, моим воздыхателем был один рабочий сцены Валя, который был так робок, что, увидев меня однажды в своем театре, пошел за мной молча до самого дома и после все ходил за мной, моля о чем-то взглядом и нашептывая свои занудные стихи под Есенина, которыми был однажды сражен, и уже во всю последующую жизнь так себе и положил больше ничего не читать, а все писать и писать под единственного полюбившегося ему поэта. В руках этого Вали всегда была свежесочиненная тетрадка, писал он стихи, кажется, так же легко, как — тот же глагол с другим ударением. Припоминаю, он все хотел познакомить меня со своею мамой, которой я должна была очень понравиться. Понравиться маме мне не достало досугу, когда же я переехала жить в общежитие, он и вовсе меня потерял. Да и был он весь какой-то, ну хоть и миленький, но ростом почти с меня.
Второй мой ухажер был высоким и мог бы быть даже красив, если б не несходившая с лица его надменность, да и был он весь такой из себя полячек-преполячек, по-русски едва говорил, и вся жизнь его была посвящена скрупулезному отыскиванию доказательств превосходства всего польского над русским.
— Ты, часом, не полька?— спрашивал он меня иногда. — Что-то есть в тебе наше.
Он знал точно, что жена его будет полька, дети будут поляки и что внуки и правнуки с полячества не свернут. О своей родной Польше он думал всечасно. Однажды мы поднялись на крышу нашего биофака.
— Войцек, глянь, как красиво, — указала я ему на открывавшуюся оттуда редкой красоты панораму столицы.
— Варшава очен-нь красивия, — припомнил он мне на то с сильнейшим польским акцентом.
Он проучился на одном со мной курсе всего только год и укатил со своими польскими фанабериями в ненаглядную Варшаву, оставив меня в недоумении, чего его к нам приносило.
Кстати, тогда ж и узнала из воскресной болтовни недядьев, что польская кровь во мне таки есть и от кого ж она. О боже! Кто б мог подумать — от Аделаиды Ардальоновны!
В самом начале века ее отец, разоряющийся граф (в Польше тогда все были графами), приехал в столицу вместе с семьей и крошкой дочерью то ли по поводу какой-то тяжбы, то ли прошения. Прошения-тяжбы тянулись тогда годами, и дочка почти уже обрусела, когда внезапно один за другим почти в одночасье от напавшей на столицу инфлюэнцы скончались и отец, и мать небабушки. Положение сиротки было совершенно критическим; граф-отец, начавший тяжбу, был вконец разорен, и дочка оказалась одна-одинешенька, без всяких средств к существованию. Но так случилось, что ее случайно на улице увидел мой недедушка (единственный сын родовитой княгини и весьма сомневающегося в своем отцовстве дворянина, после рождения сына уволившего своего приказчика и отдалившего от себя жену, до того лишь полоумных, хворых дочерей ему и рожавшую) и был ангельской красотой сиротки сражен. Был он тогда не в три ли раза старше ее, уже в хорошем чине и очень богат (наследства больным дочерям сомневавшийся отец все ж не оставил). Недедушке удалось учредить над сироткою опекунство, причем неплохое: ее обучали сначала гувернеры, а после учителя в пансионе натаскивали и по-русски, и по-французски, правда, больше напирали на православие. Разумеется, перед самой свадьбой небабушку, почти забывшую о полячестве, не преминули перекрестить в нашу веру.
Так что уж чем Аделаиде Ардальоновне так сильно-то предо мною гордиться и временами столь надменно что-то в моем лице изучать? Ну ладно б первое время ей на меня так смотреть — кто я? Уж не самозванка ли, прикидывающаяся сироткой-внучкой.  Но уж и дядья признали, что я — ее в первой молодости живой портрет, и даже гордыни мне у нее не занимать. Вот бы уж на кого не хотела быть похожей, так на нее, особенно в старости. Неужто и меня поджидают эти свисающие на лице мешочки? Хотя говорят, что в молодости она была хороша, как никто. Викентий Павлович, хоть он ее и много моложе, столько лет забыть про то не желал и все был при ней неизменно.                                                               
Сейчас мне его даже жалко, конечно ж, он, в сущности, так одинок, ведь и небабушка в доме ему отказала. И ей же хуже — ее не пользует теперь никто. И так как-то все нелепо вышло. Конечно, я и в детстве перед ним всегда ужасно тушевалась, этот его смотрящий на меня немигающий взгляд. После смерти Теодора Карловича он сел рядом со  мною за стол и даже посчитала, что он мне того вознамерился заменить, все расспрашивал про школьные успехи, давал советы, как и на какой поступить факультет, хотел пристроить меня на свой медицинский. Но я была так увлечена идеями Чижевского, рукописи которого нашла в шкафу и зачитала до дыр. Какая дивная мысль: мы дети солнца — суть его ниспосланных нам эманаций. И эти его протуберанцы и пятна, их чувствует все живое. Все мы от солнца. И ох как в сумрачном городе мне его не хватает, и так о нем всю зиму мечтаю, о том мгновении, когда, выйдя из леса, увижу свое все в солнце поле. И еще там есть в лесу такие дивные, всегда политые ярким солнечным светом поляны, не разу не видела над ними хмурого неба и представить его себе там никак не могу. Да ведь в солнце,  в его свечении только и жизнь.
И все то я Викентию Павловичу изъясняла, кажется, и с восторгом в лице,  и хоть видела, что он больше смотрит, как я говорю, а не — что, но значения не придавала, хоть он и дорогие букеты, и конфеты в красочных бонбоньерках мне приносить вдруг повадился, и даже и не припомнила, как мне Теодор Карлович про Гете, увлеченного на старосте лет молоденькой девушкой, рассказывал. И в голову не залетало, что Викентий Павлович в Геты может податься, и вдруг это его:
— Элен, как вы прекрасны, вы сами не знаете, как вы... Если б вы знали, как вы похожи и насколько вы прекраснее даже... Я много старше вас... но поверьте: никто не даст вам того... — Он стал задыхаться, в глазах его, расширенных пенсне, блистала пугающая меня до ужаса страсть.
— Sortez! Sortez! (Уходите! Уходите! (франц.)) — вышептала я.
Он схватил мою руку с неистовой силой и впился в нее губами, от изумления на меня напал какой-то столбняк, он принялся целовать мне шею, губы, прижав к себе с силой, точно понимая, что то в последний лишь раз.
Вошедшую к нам и замершую с открытым ртом Глафиру припоминаю как видение.
— Да пустите же! Вы что!? — наконец пришла ко мне мысль его от себя оттолкнуть.
И после того это последовавшее мне небабушкино:
—Элен, как вы могли так забыться!?   
— Я!? Как он мог!?
— Элен, это ужасно. В моем доме такое распутство.
— В вашем доме распутства больше не будет! — воскликнула я.— Я ухожу. Деньги, потраченные на мое воспитание, постараюсь вам возместить.

                                                         V
Полагаю, Аделаида Ардальоновна надеялась, что я по крайней мере после того  с ней объяснюсь, то есть попробую оправдаться. Нужды нет. Соблазнить ее Викентия Павловича мне в голову придти не могло — не достало б фантазии. Но все это ее обычное против меня раздражение: Кто ты!? кто я!? — не забывайся. Я для нее все та же девочка-простушка, которую и в приличное-то общество... Да что она об обществе-то теперешнем знает, если из дома столько лет ни ногой. Да знает ли она, что домостроевская неприкосновенность женщины давно канула в лету, и всякой женщине, девушке и даже девчонке нередко проходится от мужчин отбиваться буквально руками, ногами.
Ну да, быть может, она свою ошибку со мной после и поняла, но не до такой, разумеется, степени, чтоб предо мной извиниться. Но, кажется, после того анекдота она обзавелась идеей выдать меня замуж. Так как никакие молодые люди в поле зрения ее давно не появлялись, то ей пришлось обратиться за помощью к любимым внукам Александрам.
Когда я явилась однажды, как всегда, на воскресный обед, молодой человек (лет на десять старше меня) в дурно повязанном галстуке сидел на краешке стула и от волненья часто моргал, и то и дело трогал дужку своих очков. По тому, как его рядом со мной на место Викентия Павловича посадили и по тому, с каким вниманием небабушка принялась за нами наблюдать, я сразу все и поняла. Его ухаживания я мужественно терпела почти год, с недоумением разглядывая его некрасивое, всегда серьезное лицо, оживавшее лишь, когда он рассказывал о проблемах термодинамики (разумеется, он был из физико-химиков), его хорошо простиранные, почти без пуговиц рубашки (исключительно в линялую клеточку) его укрепленные проволокой дужки очков, а также кирпичами и книгами поддерживаемые в нужном положении шкафы, кровати, полки в тех интерьерах, в которых он обитал, и познакомила его с одной своей очкастой однокурсницей, очень ему подходившей.
После видела их вместе, но как там у них — узнать до конца недосуг. Не думаю, что такое его пребывание в антиэстетизме оттого, что он в свою науку как никто устремлен, просто он сын одного большого ученого и природа на нем решила отдохнуть, как ей и положено.
Тата и Тоня меня за то, что я такого потенциального мужа отвергла, слегка побранили, им уж больно хотелось, чтоб я с ними осталась в столице. Ну да я им на то такую картину нарисовала: приходят они ко мне в гости через несколько лет и видят: сижу я, он — этот мой ученый муж и много-много детей, все в клетчатых линялых рубашках, все некрасивые, все в очках сидим на кирпичах и мешаем плазму в термоядерном котле. Они, Тата и Тоня, ко мне: Ну, как ты? А я смотрю на них так серьезно-серьезно и все трогаю дужку очков. Уж такая я теперь стала умная.                                                            
Конечно, это и немного стыдно хоть кому рассказать, но самый привлекательный мужчина в настоящее время в моем поле зрения — это Георгий, рабочий в нашей столовой. Он ужасно красив какой-то нерусской, смугловатой красотой, у него преумнющие, кажется, могущие буквально пробуравить все, на что он смотрит, с черным блеском глаза и на все с презрительным добродушием кривящийся рот. Его ленивые, неспешные движения вовсе не лишены некой грации, на нем неизменно грязноватый линялый халат и драные башмаки, и всегда либо палец у него перебинтован, либо рука загипсована, либо через все лицо царапина свежая или ножку, вижу, идет подволакивает. От всего его облика так и веет дикой непредсказуемостью. Разумеется, ничего умного он не читает, и уж конечно, об таковом рассуждать не возьмется; полагаю, что он обитает в том мире, где книг вовсе нет, и он даже не вспомнит, когда таковые хоть в школе читал. Ему это скучно. В столовой он работает на подхвате, что-то передвигает, перетаскивает с места на место, непременно грохая это что-то об стены, об плиты, об пол; все делает с максимальной небрежностью, потому что почти всегда пьяноват. Яркогубые работницы столовой на него засматриваются и постоянно за что-нибудь ему выговаривают, и на то, и на другое ему как будто плевать совершенно. Разглядывая его, теперь замечаю, что все вокруг в непрерывной суетне пребывают, что студенты, что преподаватели — все куда-то торопятся, за что-то тревожатся, и все-то у них на уме какие-то лекции, семинары, конспекты, рефераты, лабораторные занятия, оценки за свои познания, ученые звания, должности и даже на развлечения и то не идут, а спешат. Как бы куда не опоздать! что-то не забыть! чего-то нужного не не сделать! Он же, Георгий, — не таков, он словно что-то знает такое, отчего суетиться и вообще что-то делать не стоит совсем. И все же, примечаю, в глазах его временами буквально полыхает к чему-то далекому такая безумная страсть. Ею-то он и красив.
Таисия, моя университетская подружка, то признает, но он ей не интересен нисколько, для нее он просто шальной малый — и все, ей нравится в мужчине интеллект, который, она предполагает, наличествует и у тех представителей сильного пола, в коих оный, по-моему, невозможно и заподозрить. Ее ужасно волнуют ученые званья мужчин, ей дела нет, что они их получают, в основном, за жевание истин, вовсе не ими открытых, а только разученных. Вообще, выдающих оригинальные суждения, идеи, теории, недавно только поняла, очень немного, — считанные единицы людей. Иной раз удивлюсь, как кто-нибудь вдруг хорошо и верно в самую точку что-нибудь скажет, и уж только после пойму, что он всего лишь к месту ввернул уже кем-то давно изреченное. При виде обильно рассуждающего на научную тему мужчину Таисия буквально впадает в благоговейный транс. Три первых курса она так благоговела перед какими-то, так называемыми молодыми профессорами, которым под пятьдесят, теперь же и вовсе сошлась с одним лысоватым ассистентом на кафедре, ему, правда, всего лишь за тридцать, но он ужасный скучнарь. Как ей удалось им увлечься и чем то кончится, не представляю — у него жена и дочь. Но оба, и Таисия, и аспирант, в увлечении и все стремятся быть вместе.
Моя же увлеченность Георгием чисто умозрительная, полагаю, не кончится ничем. Вот бы кому интеллект, но при нем он был бы другим. Ну отчего приобретающие интеллект мужчины непременно растрачивают в ученической кротости свою первозданную дерзость.
 Первый раз, как ни странно, увидала Георгия на лекции, он стоял на самом верху большой аудитории и разглядывал ее с каким-то даже любопытством, разумеется, рот его как всегда кривило презренье.
— Кто это? — спросила я у своей Таисии.
— Понтия не имею, — довольно равнодушно ответила та.
Уже позже я его углядела в недрах нашей столовой и начала за ним наблюдать, то есть усаживаться за такой столик в зале столовой, откуда можно было б за ним подсмотреть. Вскоре он заметил мой к нему интерес и стал одаривать меня своей кривоватой улыбкой. Однажды, выходя из столовой с засунутой в рот сигаретой, он кивнул мне последовать за ним; с прелукавой улыбкой я поднялась и, напутствуемая благоразумнейшим Таисиным “Не сходи с ума, Ленк” и “Ты что? на семинар же опоздаем”, вышла за ним, бросив подруге “Плевать”.
Неожиданно он протянул мне пачку каких-то паршивых сигарет, но тут же, как будто передумав меня угощать, их убрал и вымолвил, подняв палец: “Ща”. Что означало сие, я поняла лишь когда, ненадолго исчезнув, он появился снова и протянул мне сигарету с фильтром. Разумеется, курить я почти не умею, то есть не умею совсем, и всего-то раз некузен  как-то шутя дал мне затянуться сигарой, причем, посоветовал сильно дым в себя не вдыхать. После третьей затяжки, не помню уж, сильной ли слабой, я была близка к тому, чтоб упасть на колени, потому что комната вокруг поплыла.
Любопытство мое к этому парню было столь сильно, что я решилась курить, несмотря ни на что.
— Ты, правда, такой умный, каким кажешься? — спросила я его без всяких обиняков, с удовлетворением отмечая, что после третьей даже затяжки колени мои не подкашиваются. Почему-то мне показалось, что этому парню нужно говорить только то, что просто в голову придет.
Он, смотревший на меня все с тем же кривовато добродушным любопытством, но все так же, не роняя ни слова, скривился ужасно и покачал головой.
— Так откуда ж такие умные глаза? — усмехнулась я, пребывая все в той же тревоге, что вдруг закружится от непривычки к дыму голова и он то сумеет заметить.
— Сам не знаю, — проговорил он глухим, тихим голосом, показавшимся мне почему-то приятным.
— Ты хоть заешь, что ты красив? — чувствуя, что от собственного вопроса просто зарделась, как в детстве, и почти не понимая, что меня, как в детстве, заносит неизвестно куда. Этакое выпалить мужчине — от себя не ждала.
Почти не сомневалась, что его опять переморщит или хотя бы покривит, но вместо того он поднес к моему лицу свою правую кисть, и я вдруг увидала, что на ней не достает мизинца и безымянного пальца.
— Даже если б у тебя и вовсе не было ни пальца, — не отводя взгляда от его пристально принявшихся изучать меня глаз, проговорила я, — ты других привлекательней. И знаешь о том, — тоже, как и он, во все глаза смотрела я на него. — Но все то, что в жизни твоей не задастся, ты этим и себе, и другим объяснишь, но ведь знаешь, что самому себе врешь, — кажется, с головой моей что-то начало все ж твориться, правда, слава богу, мои колени все же держали меня.
 — В тебе что-то есть, — проговорил он своим глухим грудным голосом, неожиданно даже печально и, отобрав у меня недокуренную сигарету, затянулся ею  и тут же ее загасил.
— Что? — с улыбкой вопросила я.
Он развел лишь руками, указав глазами наверх. Ох, эта его манера, почти не говоря, изъясняться мимикой, жестами; подозреваю, что словам он не доверяет совсем, быть может, ими даже не владеет, но при всем том много тоньше и чувствительней, чем этот якобы очень умный внутри, снаружи болван, Таисин рано облысевший аспирант.
— Ну ты, Ленк, ну ты что? — вмешалась наконец в нашу беседу не пожелавшая меня оставить с ним  надолго Таисия и потянула меня от него. — Пошли: еще на семинар, может статься, успеем.
В другой раз мы встретились на остановке автобуса, идущего к Университету. Накрапывал дождь, и оттого прокатить побыстрей две-три остановки собралась большая толпа.
Без всякого приветствия, он, улыбнувшись, просто взял меня за руку и потянул за собой, удивительно мягко. Когда мы входили в автобус, я не почувствовала никакой возле давки, хотя всякий норовивший протиснуться внутрь, пытался влезавшего перед ним подпихнуть. Когда, ухватившись за поручни, мы встали в автобусе рядом, мне опять показалось — вокруг нас ни души, хоть рядом продолжали толкаться вовсю. Проводив меня до нашего вестибюля, он не вымолвил ни слова, но и меня не тянуло на речи, мне было просто с ним хорошо, мне вдруг расхотелось спешить. В тот раз он был, редкий случай, не пьян.
 Вскоре я стала вхожа в помойные внутренности нашей столовой, где запах жарений перебивает вонь объедков и гниющих отбросов. Завидев меня, он тут же произносит свое “Ща”. Когда мы уходим, работницы буфета смотрят на меня осуждающе, и вслед ему, как Золушке, летят приказы, что он по возвращении должен будет за свое отсутствие сделать. Мы можем прогулять час и больше, взирая на панораму с университетских высот. Курить он больше мне не предлагает, и отношения наши чисто платонические, что бы ни думала моя Таисия, которая даже не представляет, как с парнем можно просто гулять, тем более с таким. Романов, полагаю, было у него предостаточно, но он отчего-то считает, что я не для него. Как-то, глядя на меня с каким-то даже сожалением, он изрек: “Парень твой тебя будет любить”.  В глазах его, примечаю, временами такая тоска, но о чем она, он не поделится. Горд. Как-то спросила его: русский ли он? Задумался. “Да вроде”, — снова как будто задумался он. Однажды мы любовались панорамой с Ленинских гор. Он, усмехнувшись, спросил: почему это горы. “Разве не горы? Ты в горах когда-нибудь был?” — спросила и я. Он кивнул и сказал, что жил в настоящих горах, когда был малышом. Попытав его дальше, я узнала, что отец его кавказец и что с ним Георгий жил на Кавказе, правда, до шести только лет. Кто-то отца, блюдя традиции кровной мести, там, в горах и застрелил, пытался тогда же убить и Георгия, но отстрелил тому только два пальца, после чего русская мать, ужасно напугавшись за сына, привезла его жить к нам, в столицу”.
Как-то раз мне взбрело рассказать Георгию теорию происхождении жизни на земле нашего глубокоуважаемого академика Опарина. День, припоминаю, был совершенно роскошный, весенний, с изредка налетающим ласковым ветерком, напоенным духом весны. Сбежав со скучной лекции, я прогуливалась с Георгием по нашему ботаническому саду, в его глазах даже и после окончанья рассказа, когда мы уселись прямо посреди лужайки на рваный, снятый Георгием халат, казалось, продолжал светиться неподдельнейшиый к рассказанному мною интерес. Тогда же, щурясь на солнце, я спросила его, не хотел бы он поучиться и стать студентом. Неожиданно Георгий улыбнулся совсем не своей, а какой-то очень печальной, улыбкой и сказал: «Да уж, наверное, все». Что означало это «все» я тогда не потрудилась ни спросить, ни понять. Расстегнув и сняв рубашку, он подставил под лучи солнца свою узковатую, но по юношески красивую грудь, после чего огляделся и жестом предложил мне сделать то же. «Так ведь нет же никого», — видя, что я в нерешительности, подсказал он, точно сам ко мне мог быть только частью того «никого». Наконец я расстегнула три верхних пуговицы своей кофты, и он дорасстенгул все остальные; причем провозился с теми подольше, потому что ужасно не любил, как уже уяснила, без надобности доставать из кармана свою беспалую руку. То щурясь на солнце, то прикрывая глаза, мы просидели без всяких разговоров довольно таки долго; и, странно, полное отсутствие каких либо мыслей показалось мне самым приятным из всего испытанного за весь текущий период.
Однажды Георгия не было без малого месяц, в столовой мне говорили, что он на больничном листе. Разумеется, я заподозрила, что он вот-вот появится опять перебинтованный-перегипсованный. Но когда я пришла вызнать у работниц столовой, где он обитает, чтоб его наконец навестить, те пришли как будто в смущенье. И лишь после того, как я попробовала на просьбе своей настоять, одна из них вдруг спросила:
— Он с тобою гулял? Ну и зачем он тебе? Не увидишь ты больше его.
Лишь на следующий день мне удалось у них выведать, что он покончил жизнь самоубийством. Что он над собою сделал — вот этих подробностей я у них выведывать не стала. Ни к чему.
Разумеется же, я не была от него без ума и то просто был какой-то не очень нам самим понятный взаимный интерес, но нашу последнюю встречу сейчас вспоминаю, и не без грусти. Я, опаздывая, как обычно, на лекцию, взбежала по лестнице и вдруг у колонны увидела его. Почему-то сначала показалось, что обозналась, он был без халата в белоснежной, кажется, совсем новой рубахе, ужасно шедшей ему, и черных отглаженных брюках. Но, сдается, не это одно заставило меня заподозрить, что это не он: странным было его выраженье лица,  в нем появилась какая-то, ни разу не примеченная мною в нем задумчивая кротость. Он улыбнулся, без кривизны. Разумеется, я спешила и лишь жестом ему показала, что спешу, но на ходу не раза ли три обернулась. Таким красивым, с таким нежным покоем во взоре не видела его никогда.
Теперь уж только поняла, что такие лица бывают лишь у тех, кто все обдумал и это все доведет до конца. Вот ведь не пожелала обитать в недрах нашей вонючей столовой его нежная и гордая душа, а духу добраться до гор Кавказа  у него не достало.
                                       
                                                                  VI
У моей Таисии, все опасавшейся за меня, ее роман окончился; правда, сказать, что уж совсем прескверно, нельзя. Как только она этому своему аспиранту Хладенкову объявила, что ждет ребенка, он себя вмиг и обличил, весь высокий свой интеллект во всю его высь и выказал: оказалось, что он даже и не представляет, как этакое могло с ней приключиться, потому что такого как бы и не ожидал, и вообще он вдруг понял, что научная работа для него превыше всего, причем та в последнее время продвигалась настолько успешно, что его уже брали поработать в Америку и почти туда отпускали и даже и в партию он для того уже поступил, так что рожденье внебрачного ребенка, по его честолюбивейшему разуменью, означало, понятное дело, крах всей его жизни. Хладенков вдруг даже припомнил, что у него вообще хорошая и дружная семья уже имеется, и к законной жене и дочке необычной любовью внезапно воспылал.
Я поначалу в отношения его с Таисией не вмешивалась и лишь издалека наблюдала, как бывшие влюбленные часами переговариваются возле Университета на скамейках; разумеется, скамейки выбирались такие, где их никто из знакомых увидеть не мог. Оба много курили, и лицо у него было такое: ну вот сама пойми, ну при чем тут я. Таисия, которую ее Хладенков пристрастил к курению, к тому же еще и много плакала. Если она и не плакала, то сидела с похоронным лицом, точно не рожать, а помирать собиралась, и утверждала мне, что любовь к нему еще не прошла. Я уже просто выбивалась из сил, пытаясь доказать, что у нее таки будет ребенок и ей придется это принять, потому что все сроки делать аборт давно вышли, и даже никакие деньги, что ее ассистент выделил ей на аборт, не помогут.
Наконец он прекратил с Таисией все беседы на скамейках и что ни день на ее глазах стал выходить под ручку с женой из дверей биофака, кажется, она тоже какой-то там ассистент, о его проблемах наслышана и решила, что мужа отстояла вполне. Таисия совсем не красавица, и все черты лица у нее совершенно неправильные, но тем не менее у нее улыбчивое, радостное обаяние и вообще  в ней есть что-то ужасно привлекательное, трогательное.
Чего стоит одно мое с ней знакомство. До того как она перешла в мою группу, мы учились в разных группах на одном потоке, и я тогда только обратила внимание на то, что на скучных лекциях она, как и я, читает что-то отнюдь не по программе нашего курса.
— Что это вы, девушка, все читаете и читаете? — вопросила она меня, как-то оказавшись на лекции рядом.
— Булгакова. А вы?
— Марину Ивановну, — оторвавшись от книги, ответила она.
— Это которая упрашивала какую-то девушку бросить книгу, чтоб не родить читателя книг.
— Вообще-то, это было про газету и, вообще, какая  же ты воображала, — посмотрела она на меня с укоризной. — Но знаешь, тебе это даже идет.
Вскоре мы стали обмениваться книгами, ходить на наши студенческие представления и какими-то правдами-неправдами устраиваемые просмотры западных фильмов. Таисия всегда была в курсе того, что сейчас надо читать, смотреть, слушать и что об этом всем думать.
— Ах, мать, да ничегошеньки ты не понимаешь, это ж вообще новейшее направленье в искусстве, это ж не понимать, это ж просто чувствовать надо.
— Ну как же чувствовать, коли что чувствовать, я даже не пойму.
— Ну, напряги ты, мать, воображение, боишься: напряжешь — перегорит.
Отучить Таисию от этого новомодного ко мне обращения “мать” невозможно, даже довод, что мы вроде бы как ровесницы и в подобном родстве не можем очутиться никак, не действует на нее абсолютно. И при всем своем нигилистически-хемингуэевском пафосе она в глубине души добра: если кто вблизи нее уж очень забедствует, все из кошелька ему запросто возьмет и отдаст, и никому не нужного котеночка, найденного в подворотне, пригреет при крутейшем нраве родителей, те ее запросто в ночной неуют улиц с таким приобретеньем смогут прогнать.
И вообще, я не думаю, что существует такой дурень-мужчина, который бы из их двоих, Таисии и ассистентки, выбрал бы вторую, завяжи ему даже для общенья с ними глаза. Хотя у этой ассистентки абсолютно правильные черты лица, точно позаимствованного из галереи греческих ликов, и, тем не менее, она некрасива и в ней есть даже что-то отталкивающее. Чего стоит одно выраженье лица, какая-то в нем напряженная ко всему вокруг неприязнь, а уж от улыбки с обнажением десен и переморщиваньем носа просто оторопь берет, не улыбка, а звериный оскал.
Вообще, получение при рождении распрекрасной наружности еще ничто, большинство из нее впоследствии такое умудряются сотворить, что на них без состраданья не глянешь, и, случается, что все наоборот: вот все в лице человека неправильное и невидное, а вот, поди ж ты, и мимика, и голос, и манеры — все привлекательно в нем, что и не сразу разберешь, что перед тобой отнюдь не природный красавец.
Наблюдала я, наблюдала за страданьями своей Таисии, и вдруг меня прорвало, что уж это она столько книг начитала, одну умнее другой, в сужденьях своих всегда так новомодно-смела, как никто, иной раз такую в ней решительность приметишь, ни дать ни взять — ну прямо левая эсерка, вид иной раз имеет такой, точно маузер из кобуры рванет да за идею и шлепнет, а тут вот вдруг от такой ерунды растерялась. Да сколько на земном шаре людей от банального голода и дискомфорта прямо сейчас умирает, только мы вот не видим того, у нас свой микромирок, нам много того чужого невидимого ближе. Да ведь, коли любит его, так и дитю его радоваться должна, оно ведь родится — не помирает, да и пусть его в свою Америку едет, коли ему оттого хорошо, так ей за столь ею любимого тоже должно бы радоваться. А то ведь вся их любовь, уж так по логике выходит, — два эгоизма, связанных недолговременным желанием друг друга. Думаю, что любовь для абсолютнейшего большинства есть всего лишь вожделение объекта их увлечения, имеющее целью подавить объект своим эго. И если в апогее того вожделения еще бывают какие-то взлеты альтруистических чувств, и они у многих довольно сильны, то уж после слияния с объектом оные улетучиваются почти мгновенно — цель-то достигнута, объект совершенно рассмотрен — в нем есть дефекты, он раздражает, и временами очень; а насчет наличия у столь вожделенного когда-то объекта какой-то очень якобы поначалу нежной души — ой, да все то из кино! Большинство душ примитивно до ужаса! Не думаю, что попади я в положение Таисии, стала бы так унижаться. Да люби я кого — десятерых бы от него родила, не утомляя его заиканьем об том.
Не знаю, мои ли пламенные доводы или зашевелившееся в ее чреве нежданно дите, но Таисию что-то вдруг уняло, свои зазывания Хладенкова на беседы на скамейках она решительно прекратила, и сама себе наконец объявила, что будет выше его, ей теперь нужды нет, что он празднует труса.
Родители ее из дома не то чтобы погнали, а порекомендовали ей, чтоб, не дай бог, ее живота не увидели соседи, жить в другом месте, в комнате в общей квартире ее завербовавшегося на север брата, что может и к лучшему. Она и раньше подозревала, что у нее парадная семья, то есть только на то и пригодная, чтоб при полном параде выходить из парадного, с таким видом, что все у них распрекрасно, и, дай-то бог, чтоб у всех было так.
Теперь все заключалось в том, чтоб достать сколько-нибудь денег, хоть на самое первое время, потому что все как-то разом от материальной помощи Таисии уклонились. Разумеется, проще всего мне добыть было денег у небабушки, та давно желала меня, бедняжку-студентку, облагодетельствовать, но на это я не пошла бы ни за что, не для того я с ней в одночасье рассталась. Попросить денег у недядьев, живших в достатке, было чревато тем, что о моей просьбе всенепременно узнает небабушка, которой будет приятно подумать, что без ее опеки со мною что-то стряслось. Так что я вынуждена была обратиться к обоим некузенам Александрам, те уже учились в аспирантуре и, конечно ж, не бедствовали. И хоть просила я их порознь, но оба ссудили мне по девяноста рублей, уверив, что дать больше без обращенья к небабушке у них не получится. Ну да ладно, я пообещала, что самое большее через полгода все им верну.  Где взять денег еще, не представляла совсем. Ведь даже те гроши, что мы получили с Таисией на летних работах, ушли на то, чтоб привести маленькую комнатку Таисиного брата-геолога, очень напоминавшую геологоразведовательный балаган в дикой местности, в божеский вид.
Когда я вся в раздумье, где раздобыть для Таисии денег, ехала в автобусе в свой Университет, вдруг приметила рядом женщину много старше меня и приподнялась уступить ей место, но  без “Садитесь, пожалуйста”, потому что та была не так уж стара и неожиданно услышала ее ко мне: ”Здравствуй, Алена”.
— Ой, здравствуйте, — взглянув наконец ей в лицо, немного смутилась я, признав в ней жену академика Т., умершего всего полгода назад.
— Что ж ты ко мне не зайдешь? — вопросила она с печальной улыбкой.
— Непременно зашла бы, кабы  знала, что не обеспокою тем вас, — ответила я совершенно даже искренне. Царившая на кафедре при жизни ее мужа атмосфера дружеского доверия, почти сумасшедшего интереса к познанью, желания вот-вот открыть и сделать такое, что радикально изменит и всю нашу жизнь, и весь мир, значила для меня чрезвычайно много.
— Меня? — как будто удивилась она. — Меня после того, как не стало...— она назвала имя отчество мужа, — вообще мало кто беспокоит. Так вот и случай, пошли, — проговорила она с печальной улыбкой.
Я растерялась, конечно, похоронив не так давно мужа, она вся еще была в экзистенциальных раздумьях, когда все мелочи жизни ничто, и то вполне отражалось на ее, все еще бледном лице; но, кажется, она была не из тех вдов великих ученых, которым надобно после смерти мужа всем не почитавшим того при жизни досадить и до самого конца вдовой жизни пугать каждого встречного траурной одеждой и миной и постоянно всплакивать о своей, то есть всеобщей, невосполнимой утрате.
Я заметила, что морщины на ее красивом когда-то лице проявились сильней и ее седеющие волосы были непривычно растрепаны, однако одета она была, как всегда, хорошо и со вкусом. Когда мы пришли к ней, она усадила меня в гостиной, обставленной неплохо реставрированным антиквариатом, и принесла в старинном фарфоре чай, варенье, конфеты. В квартире, расположенной вдали от проезжих магистралей, все казалось утихшим, застывшим разве что не навек, и тиканье маятника напольных часов лишь подчеркивали стывшую здесь невыносимую тишину.
Постоянно с придыханьем по имени отчеству называя мужа, как и положено женам великих ученых, она поведала мне, что занимается разборкой оставшихся после его смерти бумаг, в надежде еще что-то издать, хотя денег у нее и так предостаточно и они ей приходят даже и из заграницы, где мужа помнят и публикуют. Временами она внезапно умолкала, точно уходя от меня в экзистенциальное свое забытье, в котором ей, казалось, тяжелее становилось дышать, но через минуту-другую она, взяв себя в руки, ко мне возвращалась.
— Я все о себе, о себе, а у тебя-то какие проблемы, Алена? — неожиданно вопросила она.
— Увы, они прозаичны, — попробовала я придать улыбке печаль.
— И в чем их прозаика заключена?
— Денег надо достать.
— И много надо? — осведомилась  она с неподдельной печальной улыбкой.
— Да, — опомнившись, попыталась отмахнуться я.
Неожиданно она вышла из комнаты и вернулась скоро с коробкой из-под печенья, когда она открыла ее, в ней оказалась толстенная, с кирпич, пачка двухсотпятидесятирублевок.
— Возьми сколько надо, — предложила она.
— Что вы? — отодвинулась я от коробки.
— Бери, — приблизив губы к моему уху, прошептала она почти простодушно.
 Когда в совершеннейшем еще замешательстве я покидала ее, зажимая в руке триста рублей, вся в раздумье, должна ли дать ей расписку или хотя бы что-то ей пообещать, она, как будто совершенно поняв меня, проговорила:
— Вернешь, когда сможешь, ничего, ничего.
Выйдя от нее, я поняла, что уже должна сделать то, о чем раздумывала целых пять  лет. Когда я добралась до ближайшего адресного стола, тот уже закрывался, и мне стоило большого труда упросить сидевшую в будке женщину справиться по телефону о нужном мне адресе. Получив его наконец, я удивилась: тот, кого я искала, жил на Сивцевом Вражке, совсем недалеко от дома Аделаиды Ардальоновны на Метростроевской, которую небабушка упорно продолжала называть по-старому Остоженкой. Оттягивать встречу не имело больше смысла, и та наша последняя встреча на кладбище была мне напоминаньем про то. Из разговоров недядьев я знала, что он очень болен, недавно перенес второй инфаркт и третий вряд ли переживет. Я решила, что встреча наша будет завтра, пусть я пропущу второй день занятий, но это наконец случится.


                                                            VII
Погода на другой (последний мартовский) день выдалась на редкость отвратная; с утра на небе без единого облачка рассветилось ярчайшее солнце, ужасно не вязавшееся с то и дело налетавшими порывами студеного ветра, много холоднее всякого зимнего. Тот буквально не давал мне идти, когда, выйдя на "Кропоткинской", я направилась по Гоголевскому бульвару в сторону Арбатской площади. Нужный мне дом — неплохо сохранившийся старинный особнячок — я разыскала, уже вдоволь натерпевшись и от пробиравшего до самых костей холода, и от заставлявшего даже и не щуриться, а временами просто закрывать глаза слепящего солнца. Как войти в подъезд, я сообразила не тотчас — все три входные двери производили впечатление не открывавшихся очень давно, и только после, уж и не знаю, какой моей попытки, мне все же удалось одну из тугих дверей приоткрыть. В пыльном и грязном подъезде, вонявшем черт-те чем, как и все подъезды старых домов, лестница с сильно вытертыми ступенями и красивого литья перилами довольно круто поднималась наверх. Взобравшись по ней на второй этаж, я подумала: не подняться ли выше, но на латунной табличке высокой, давно не крашенной двери было выведено имя того, к кому шла.
Лишь оказавшись у этой таблички, я вдруг осенилась мыслью, что перед приходом мне бы следовало позвонить сюда по телефону. Странно, это впервые пришло мне на ум, хотя о том, как здесь появлюсь, я раздумывала не год, не два, а целых пять лет.
Крутанув кольцо старинного издававшего дребезжанье звонка, я прождала довольно долго, прежде чем дверь мне открыла немолодая необычайно чопорно и подчеркнуто опрятно одетая женщина, со скуластым и строгим лицом. С заметной проседью волосы ее были стянуты в небольшой на затылке пучок. На ней было шерстяное с белым воротником темно-синее платье и в тон ему синие туфли на толстом каблуке; и платье, и туфли производили впечатление совсем новых.
— Если вы насчет консультации, то смысла сегодня затруднять Викентия Павловича я не вижу, — ужасно неприятным голосом проговорила она, после того как мы поздоровались. — И к тому же, сейчас он занят с двумя аспирантами,  освободится часа через три, самое раннее, — еще неприятнее проговорила она, явно рассчитывая, что я немедля повернусь и уйду.
— Вы знаете, скажите Викентию Павловичу, что я Алена. Быть может, он и вовсе не захочет взглянуть на меня, — проговорила я и приметила проступившее на ее лице недоумение, позволительное все всегда делающим неоспоримо правильно, по своему, понятно, разумению.
— Что вы хотите? — весьма строго вопросила она. — Разве вам не известно, что профессор нездоров?
— Но, поверьте, мне не просто было здесь появиться, — внезапно поняв, что во второй раз, если уйду, не объявлюсь здесь уже никогда, настойчиво проговорила я, чувствуя, что волнение во мне нарастает, — коли надобно будет ждать здесь до ночи — то, с вашего позволения и даже без оного, я буду ждать.
 — Подождите, как вы сказали представить вас? — утомленно вздохнула она.
— Алена.
— Хорошо, — не преминула она вздохнуть еще раз и, приоткрыв одну из створок высокой двухстворчатой двери, вышла из прихожей в комнату, из которой послышались негромкие мужские голоса.
Внезапно я вспомнила, кто была эта женщина: недядья, случалось, говорили о ней. Когда-то, очень давно, она была пациенткой Викентия Павловича. Заболев, кажется, гриппом и возомнив себя на смертном одре, она после чудесного своего исцеления почувствовала себя перед врачом-спасителем в неоплатном долгу. И хоть Викентий Павлович уверял, что никакая отдача долга ему вовсе не надобна, спасенная сама порешила служить спасителю своему до конца, отказавшись от постылого мужа и такого же НИИ, в котором занимала отнюдь не рядовую должность, кажется, старшего научного сотрудника. Переместившись всеми правдами-неправдами в коммуналку дома неподалеку от дома профессора, она стала служить ему секретаршей, экономкой, кухаркой, прислугой, но не… Когда она выходила, я заметила, что синими были на ней и чулки.
Минуты через три из этих дверей появились двое молодых людей, укладывавших на ходу в папки какие-то бумаги. Завидя меня, оба чрезвычайно учтиво мне поклонились и вышли.
— Пройдите, — выйдя ко мне, пропустила меня  в комнату женщина с выраженьем лица, которое только странным и можно было назвать.
С неровно бьющимся сердцем я ступила в просторную, очень чисто прибранную комнату размеров, о которых теперь никто не смел и мечтать; с прекрасно натертым дубовым паркетом, вся она была обставлена изящной старинной мебелью. Большие окна полукруглого эркера с торчавшими в них голыми сучьям деревьев выходили во двор и наполняли ее радостным солнечным светом; ужасный дискомфорт, создаваемый пронзительным, холодным ветром на улице, здесь полностью гасили тепло и тишина.  Викентий Павлович сидел в кресле из карельской березы за овальным, покрытым длинной полотняной скатертью столом, положив на него обе руки.  На нем была белая, раскрахмаленная рубашка и кремовый пуховый пуловер; без пиджака и галстука я видела его впервые.
Едва я вошла, как сидевший ко мне в профиль Викентий Павлович снял хорошо знакомым мне жестом пенсне и оборотился ко мне. Ничего болезненно винящегося, что разглядела при последней с ним встрече на кладбище, в лице его я не приметила, и даже, напротив, в нем светился ясный покой, тот самый, что мог быть только у уже обдумавшего совершенно, как проживет до последнего вздоха.
Так же спокойно, без слов, он указал мне на небольшой красивый подле своего стола диванчик, также из карельской березы. Всем своим видом Викентий Павлович явно выказывал, что мой к нему визит его не удивлял. Не зная, с чего начать, я опустилась на указанное мне место и положила руку на подлокотник диванчика.
— Не ждали меня, — пролепетала я после довольно значительной паузы, поняв наконец, что первым он не начнет. 
— Сначала ждал, даже очень, потом… — улыбнулся он, не докончив, после того как насмотрелся на меня своими волоокими серейшими глазами, взгляд которых удивлял  меня с детства своею проницательною глубиной.
— Надоело вот быть тварью дрожащей, — проговорила я, тщась подавить трепет в груди. — Да и было б перед чем дрожать, перед какой-то неприличностью, да и всего то лишь с точки зрения Аделаиды Ардальоновны. Вы не очень на меня гневались, что пришлось с ней расстаться?… Ведь же были ею когда-то увлечены.
— Ею, увлечен? — мне показалось, удивился он весьма искренне.
— Ну, значит, то легенда недядьев, им надобны доступные их пониманию объяснения всего.
Он снова улыбнулся какою-то новой покойной улыбкой, меня вдруг сильно смутив. Не зная, как быть, я поднялась и подошла к противоположной эркеру стене, заставленной книжными, почти до потолка, шкафами. Над всем в этой комнате, даже и над изящною, ухоженной старинной мебелью доминировали книги. Здесь не было ни ваз, ни ковров, ни непременных у недядьев и небабушки икон. Кажется, Викентий Павлович единственный из того окружения  был атеистом. Кроме книг медицинских в шкафах виднелось много всяческих энциклопедий и литературных томовников, причем довольно много было здесь книг и старинных. За стеклами шкафов попадались и в рамках портретики и фотографии, я узнала в них Захарьина, Вотчала и в трех из них — Достоевского.
— Федор Михайлович… ваш… кумир? — спросила я.
— Он мне ближе прочих писателей, — спокойно ответил он.
— Странно, на всех почти и портретах и фото он с этой своей, ужасно не идущей ему, бородой. Неужто при его-то чуткости, тонкости он не осмысливал, что в бороде, растущей, куда и сколько та пожелает, есть что-то неопрятное, в ней какое-то пренебрежение к женщинам, и красоте вообще. В такой бороде только одно желание делать дела и множество крошек.
— Да, меня тоже как-то несколько смущает его борода. Мысленно его иногда подбриваю, — кажется, на губах его мелькнула улыбка.
— А вот в усах, особенно холеных, есть что-то совершенно бороде как бы обратное, — желание выглядеть, нравиться, скажите нет? — спросила я, примечая неподалеку от Достоевских фотографию двух стоявших в бравых позах офицеров со шнурками усов. Внезапно я поняла, что эту фотографию  когда-то разглядывала у Аделаиды Ардальоновны в доме. Один из офицеров был мой отец, другой же, такой же молодой, как и он — Викентий Павлович; и то поняла лишь сейчас, вглядевшись, наконец, хорошенько.
— Вы знали отца? — удивилась я. Он ответил мне молча, прикрыв лишь в знак утвержденья глаза, и только тут я заметила в его погрустневшем и как будто побледневшем лице следы нездоровья, о котором говорили недядья. Странно, Викентий Павлович никогда не заговаривал со мной об отце, но то, что он был именно тем человеком, который знал отца много лучше, чем кто-либо, я поняла как-то сразу и вдруг.
— Скажите, спрошу Вас, — переварив это свое внезапное понимание,  начала я собирать слова в вопрос, который так много и давно меня занимал, — отец мой верил, как и вся неродня, во Всевышнего?… Ну, церковь, скажем, он часто ли посещал? — видя, что глаза Викентия Павловича округляются недоумением все больше и больше, как бы уточнила я свой вопрос.
— Нет, совсем не посещал, — ответил он мне, на пике своего недоумения потрогав даже пенсне, но не надев. —  Да и так ли уж надо было ему, человеку чести, ее посещать? — заключил он с неожиданной улыбкой, претончайшей, намекая, возможно, на братьев отца, посещавших церкви, хоть и в страшнейшей от сослуживцев своих тайне, но поразительно прилежно. — У нас был в полку один офицер, служака ужасный, кажется, не дворянин, но точно не вспомню. Как он, у нас не веровал никто, в церквах по пяти-шести кряду часов простаивал, и много всех поучал, от имени, разумеется, бога. Мы с твоим отцом сторонились его. Когда того служаку хотели судить за махинацию с полковою казной, многие в виновность его не желали поверить. Накануне суда он бежал из-под стражи. Вадим ужасно над всеми нами тогда потешался: ведь оттого-то и в церковь ходят и молятся, что в себя не верят совсем. Помогая тому избежать наказанья, Вадим рисковал очень многим. Я за него боялся ужасно, но он все в шутку тогда перевел, что бог-нянька от соблазна служаку нашего не уберег. Ведь, молясь столь усердно, и договаривался с богом своим. Бог, Вадим полагал, нужен только страшащимся жить и вообще справляющим с богом своим мелкие, сугубо личные интересы.
— Так мой отец материалистом, стало быть, был, из… несгибаемых? — вставила я, когда он закончил, в начавшую затягиваться паузу.
— Ну нет, вульгарным материалистом он не был, — решительно отверг мое предположение Викентий Павлович, все это время разглядывавший меня с покойной, чуть приметной печалью.
Я примолкла, не находя, о чем бы еще начать говорить. Он без слов указал мне глазами снова сесть на диванчик.
— Как вы? — присев, спросила я; все больше проступавшая в лице его печаль как будто стала унимать мое, скрываемое болтовней волненье.
— Да, что я? — небрежно отбросил он вопрос мой рукой. — Вот ты уезжаешь.
— Да, — согласилась я, хотя он не спрашивал, по-видимому, знал от недядьев, с которыми не прерывал общения, о моем намерении ехать жить к бабушке, как только закончу учебу и получу диплом. — Еду в свой маленький, старенький городишко, смертельно скучный. Все провинциальны до ужаса и только и ловят, что скажет столица. Поговорить без алкоголя о сокровенном не представляется возможным ни с кем.
— Но, быть может, можно еще и остаться?
— Нет, бабушка там совсем одна, стара и больна. И потом, имею предчувствие, что мне там заказано жить.
— Предчувствия… да, да, — раздумчиво согласно покивал он головой,  русский человек свои предчувствия всегда исполняет, и тем старательней, чем те неприятнее. Ну да ты в свои краи едешь, а мне ведь вот тоже… скоро… правда, в чужие краи.
— В какие краи? — спросила я растерянно, не сразу начиная понимать — о чем это он.
— Соскучился по тебе, — не ответив, глянул он на меня с мягкой улыбкой.
— А уж я-то как, — смешалась я, чувствуя, что краснею, того не случалась со мной давно. — Никто меня теперь и не лечит.
— Ну да надеюсь, ты теперь и не хвораешь.
— А чем это я в детстве все хворала, что вас все вызывали ко мне?
— Авитаминоз от дурного питания и невроз от всеобщего равнодушия. 
— И всего-то, — все еще пребывая в смущеньи, проговорила я. — Вас тогда, в детстве, ужасно стеснялась, и почему-то именно вас.
— Представь и я, и именно тебя.
— Да отчего же меня? Ведь детей не стесняются, не принято.
— Да? — глянул он на меня умилительно-нежно. — Не знал, что ж ты раньше не подсказала того.
Я поднялась и, сделав шаг к нему, села на подлокотник его кресла. Он уткнулся в мое плечо лбом.
— Только теперь вот в новые времена переместился, а то все жил в том, далеком. Две клинических смерти. — Показал он два пальца, удивив меня болезненной бледностью  своей очень чистой руки, с сильно вздутыми на тыле венами.
— Да, я то поняла, со мной ребенком на «вы» и теперь это простое «ты» наконец.
— Хотел от этой новой жизни отстраниться, не вышло. Да и ты не дала. Завидую тебе — ты еще очень много узнаешь, увидишь, поймешь, — глянул он мне в лицо как-то очень тепло. 
Я обняла его шею, чувствуя, что в глазах моих стоят слезы. Уже сквозь них я все же стала наконец примечать, что в комнате, кроме нас, еще кто-то есть. Скосив глаза в сторону двери, я увидела застывшую посередине комнаты женщину в синем. В руках ее был поднос, на котором стоя стакан с водою и лежали на блюдечке таблетки. Целая гамма чувств играла на ее лице: недоумение, презрение, смущение, стыд и отчаяние сменялись на нем удивительно быстро; она решительно не знала, чему отдать предпочтение.
— Пообещай, — прошептал он мне тихо.
— Что? — прошептала и я, совершенно забывая про женщину, однако продолжая смотреть на пузырьки воды в очень чисто промытом на подносе стакане.
— Что больше не придешь. Очень старый… не хочу… — показал он мне свои худые, длиннопалые кисти. — Не хочу, — повторил он, глянув в глаза мне с мольбой. 
— Обещаю, — поцеловала я его в щеку и еще — в край губ.
— Побереги себя, — попросил он, уже довольно спокойно посмотрев на меня, потом на застывшую с подносом женщину.
Как я вышла — не вспомню. Плохо замечая, что творится вокруг и озадачивая водителей машин и трамваев, я прошла от Гоголевского бульвара до Яузких ворот, то есть все бульварное кольцо и, глянув с моста на неспокойную воду в реке, наконец поняла, что просто умру, если еще пять минут пробуду на этом распирающим  всю мою голову ветре и не дающем открыть глаза солнце. Какую-то женщину, проходившую мимо с авоськами, я спросила, как мне быстрее дойти до ближайшего отсюда метро.
— Уж не плохо ли вам? — спросила она довольно участливо, приметив, что я прикрываю от солнца руками глаза.
— Погода, — проныла я ей, щурясь от нестерпимо слепивших лучей.
— А что? Погода хорошая, — с бодростью возразила она и невольно передернулась от налетевшего вдруг ледяного порыва. — Солнце, весна, — поспешила она от меня.
— Боже! — закрыв руками глаза, вдруг поняла я совершенно отчетливо ясно, что если и был рядом со мной человек, совершенно не способный выказывать такие вот фальшивые чувства, так ведь я с ним навсегда распрощалась, и только что.

                                                          VIII
Вернуть все взятые у вдовы академика деньги мне удалось через пять только месяцев. Девчонка, которую родила Таисия, поразила меня похожестью на своего отца, у нее были такие же, как у него прозрачные глазки и даже пушок на розовом темени довершал это малоприятное сходство.
— М-да, один в один Хладенков, — заметила, увидев мое замешательство, Таисия. — Вейсманисто-Морганисты правы, как бы нам ни дурили мозги.
За новорожденную мы выпили с ней принесенного мною шампанского. И хоть я налила ей только полбокала (она кормила девочку грудью), но она сама долила себе бокал до краев и, выпив его с какой-то мрачноватой отрешенностью, словно бы что-то молчком провозгласила самой себе, за что сейчас пьет, тотчас же грохнула его об пол.
— Дите же заикою сделаешь, — проворчала я ей, принявшись собирать с пола осколки.
Через месяц брат Таисии, вовсе не зараженный родительским снобизмом, прислал ей на содержанье девочки триста рублей, которые при его доходах на севере были просто ничто. Родители держали гонор месяца три, но все же в конце концов поглядеть на внучку явились и уж прониклись или не прониклись к ней чувством, в точности не скажу, однако на содержание приняли.
Таисии пришлось отстать от меня на курс, так что мы стали видеться реже. Хладенков, хотя прошел год-другой, в Америку не ехал из-за того, что отношения с ней внезапно резко испортились, и совсем некстати попадался мне на глаза в коридорах Университета, разумеется, я с ним не здоровалась, со слов Таисии, она также его избегала.
Однако когда я однажды уже в конце последнего курса просто так прибежала ее навестить, то увидала сидящего у нее за столом Хладенкова: он держал в одной руке вилку, в другой нож, которым резал в тарелке котлетку.
И в том, как он сидел, ссутулясь, и резал котлетку, было что-то жалкое, я от порога заглянула ему прямо в глаза, рассчитывая, что он, быть может, смутится, но  он не смутился, и я вдруг поняла, что он очень устал: устал от собственной подлости, от постылой жены, от своих несбывшихся грез на Америку и ему просто захотелось Таисии, с которой ему было так хорошо.
Через полгода он развелся с женой и женился на Таисии. Правда, та теперь меня заверяет, что любовь к нему испарилась, и уважать этого труса, напугавшегося собственного ребенка, она не сможет уже никогда.
Впрочем, у меня теперь совсем другие заботы, учеба моя скоро кончается и, стало быть, столицу мне придется покинуть. Последнюю свою возможность по окончании Университета остаться здесь — подцепить доцента с кафедры, на которой теперь обитаю, — я упустила. Хотя  об этом на меня претенденте в этом плане даже и не думала, он был предшествующего избранника небабушки еще лет на десять постарше, но зато элегантный, тому в пример,  носил дорогостоящие модные из заграницы пиджаки и пах дорогим одеколоном. После смерти академика Т. он брал меня в свои летние экспедиции на Белое море и на Урал. Я привыкла считать себя его помощником и чуть ли не другом (Ах, эта дружба между мужчиной и женщиной, от которой непременно должны родиться дети — кажется, кто-то из наших пошляков-классиков эту мысль так оформил). И однажды (мы оказались в лаборатории одни, я стояла к нему спиной, готовя какой-то реактив) он внезапно меня огорошил: — Лена, я знаю, вы хотите остаться на кафедре, и... я мог бы вам помочь... — Он положил на плечи мне руки. —  Вы знаете, я женат, имею ребенка, но, если бы вы согласились, я бы оформил развод. Считайте, что вы уже в аспирантуре, — Он, тяжело задышав, стал сжимать мои плечи. Я молчала. — Я помогу защититься.
Ах, я, наивная, я-то думала, что он возится со мной как со способной ассистенткой, а он...
— Я знаю, тебе нужно время, — продолжил он, принявшись водить своим носом об мой затылок.
— Мне не нужно времени, — стряхнув его руки, отстранилась я от него.
 Ну, вот и все, с идеей стать аспиранткой придется покончить. Да я и не из тех, кто живет и только и дышит одними научными званиями. Да и все то, чем занимается кафедра после смерти академика Т., последнего из могикан, меня не занимает ничуть. Если первые два курса я еще и находилась во вдохновении, что тайну фотосинтеза вот-вот откроют, то теперь поняла — к ней и подступиться еще не скоро посмеют, не то, что хоть на йоту приоткрыть. Теперь только раздумывать над тем, что говорил нам наш академик, серьезно принимаюсь и сама понимать начинаю, что наука сути живого не раскрывает ничуть, просто учит кое-что предугадывать и для той же жизни использовать, но это и все. Что есть живое? — все так же неясно, ну пусть там, в клетках, текут какие-то закономерные процессы, ну пусть и наисложнейшие конгломераты этих клеток нечто движущееся и рефлектирующее образуют; но что есть живое и откуда у него воля к жизни берется и еще столько чувств и фантазий — вот что неясно совсем. Ведь жить человеку ох как тяжело, и прекрасно зная, что умрет, никто почти себя до этой крайности самоубийства не доводит. Отчего вот материи, собравшейся зачем-то в конгломераты клеток,  жить и страдать захотелось? — скорей это навсегда останется за пределами нашего примитивного разума. И эту простенькую очевидность наш академик только нам и поведал, в печать, разумеется, то не пошло. Не лояльно все это! Нашим лояльщикам от науки надобна во всем причинно-следственная связь: то есть, чтоб одна материальность на другую воздействовала, и вследствие того происходило все то, что ощутить можно было вполне либо глазами, либо ушами, либо пальцами, и даже желательно, чтоб всеми теми одновременно. И именно от этакой ощутимости должен рождаться в душе оптимизм, оттого что все-все сошлось, разгадалось. А что, как мир вокруг неразгадываем вовсе и неописуем совсем, и, стало быть, все социальные игры наши в нем бесконечно ничтожны, да и пресловутая, альтернативная науке гипотеза “бог”, которая все-все объясняет, просто глупость и только. Насколько мне известно, многие университетские ученые с большими даже званиями, изучив свои науки до возможного предела, уперлись именно в эту гипотезу. Об этом они поведали доверенным лицам лишь на ушко, ну а те то дошептали в ушки  попроще. И вообще замечаю, слово «бог» модно с придыханием произносить теперь и во многих ротапринтных изданиях с прописной буквы его писать начали. А у меня, как про бога заслышу, старикашка плешивенький в белой рубашке и босиком перед мысленным взором пробегает. Не знаю, быть может, оттого, что в детстве так перед ним трепетала, так его презираю теперь. И даже звучание слова «бог» ужасно некрасивым кажется; надо же этак святыню прозвать. Что-то незатейливое типа «пох», от подвоха подсокращенное, слышится. Но больше всего раздражает тот высокопафосный туман, что возле него всегда нагнетают. Уж так несказанен предмет! Nota bene (причем замечу (лат.)), что сказать про оный толком ни один из уверовавших не может ничего, но вот изобразить в лице нечто многозначительное, точно в самом деле как-то узрел его, —  это всенепременно.
Кажется, сейчас, по меньшей мере, пол-университета богоискательством занято, атеизм всем уж очень наскучил. Кого где ни встречу в аудиториях ли, в коридорах ли, в общаге, все, точно куры с яйцами, кто с «Библией», кто с «Йогой», кто с «Талмудом», кто с «Тайной доктриной», с чем-то еще типа того — всем непременно вдруг, ну, просто кровь из носа, божественной идей обзавестись приспичило. Лица у всех богоискателей одно эзотеричней другого, отчего и сходство выражений ужасное, и многие при этом Достоевского поминают, что якобы очень он во Всевышнего верил. С чего они то взяли!? Все эти Достоевского изучатели, еще сотни лет все, что его герои наговорили-надумали, интерпретировать и эдак будут и так. Федор Михайлович, разумеется, был неглуп, превесьма, и предстоящие социальные ужасы вполне предсказал и даже, сколько мы в них голов безвинных положим, но о боге все больше туману напускал. Ведь вот и Достоевский в богоискательстве не продвинулся ни на йоту, ну так поболтали его герои про то, как бог то да се допускает, иные даже усомнились, что тот где-то есть, а если и предположили его, то уж во вмешательстве в наши дела усомнились. Пародоксиков про бога, то есть про всех удуманных когда-то где-то богов, напридумать множество можно, и больше всего, кажется, Ницше в том преуспел. Сама я тоже про богов почитываю, но, разумеется, только в купюрках; целиком про них читать слишком много и скучно. Да и путанней  литературы вряд ли найдешь. Все иносказания в ней разобрать — башку сломать можно. Да и что мне те религии — они ведь по большей части мужские, женщина в них почти всегда лишь какое-то приложение к мужчине. Ей только и положено в вечном трепете на своего мужчину взирать, да в одежды невзрачные прятаться и угождать всему, что придет в мужскую голову. Уж так женщина-то по сути своей нечиста, только соблазнения мужчин у нее на уме. И более ничего! Да что женщина, в христианстве уже и каждый новорожденный на грехи обречен, ибо не Всевышнего сын. Тут уж просто приказ, своего ребенка одними строгостями обихаживать, а на обожествление богосына положить целую жизнь. А что как свое-то дитя и всякое дитя вообще обожествления ни чуть не меньше достойно и не богам абстрактным храмы строить-то надобно, а  детям своим, да уж заодно и себе, и всем, кто где ни на есть. Всем! А то ведь уж так во все века заведено, себе — халупы приземленные, а богам так — храмы до небес. Да и закалываемых обрядных животных самим бы можно было запросто умять, полмира в голоде вечном живет. Что как человек сам по себе божественен, без всяких богов. Потому что их — нет!! Ох, сколько времени еще понадобиться, чтоб человек надумал себе строить храмы. Ах, какие храмы можно б было построить! И храмы те были б не просто помпезные, в неисчислимом множестве здания, нет, это были б оазисы жизни, красоту которых можно было не просто беречь — преумножать.
Ах, как бы я все то Викентию Павловичу и высказала, да ведь вот же уже и нельзя: его полгода как нет. Он скончался через месяц после моего с ним свидания; по словам недядьев,  он кремирован и похоронен в каком-то фамильном склепе все той же опекавшей его странной женщиной. На церемонии кремации почти никто не присутствовал, и кто знал его получили уведомление о смерти его уже постфактум. Такова была самого Викентия Павловича просьба. Ах, как понимаю его!
Теперь уж только разве во сне увижу его. Когда ему Аделаида Ардальоновна в доме отказала, во снах, все бывало, подступаю к нему с каким-нибудь для меня важным вопросом. Но он всегда на меня так отстраненно глядит, точно и не помнит, не знает, кто я, и при том почти что меня и не видит. Потом отходит от меня к ученикам своим, тут же его окружающим. Я остаюсь одна со вздохом: тоже мне маргинал! И только тот сон свой, когда он умирал, с грустью вспоминаю теперь, хотя в нем Викентий Павлович был совсем и не грустный. Он бежал в изысканно-красивых интерьерах, явно столичных, но совершенно мне не знакомых, причем так долго и мощно бежал, не быстро именно, а мощно. Даже красиво. Иногда его ученики, стоявшие группами, на пути встречались ему, но он их вовсе не замечал. Довольно высокий, худощавый, тут он смотрелся очень сильным, здоровым и много моложе, да так он, быть может, и выглядел в свои сорок лет. Седых волос у него совсем не было и, уж конечно, он был без пенсне. Роскошные, блестящие на нем сапоги, какие нашивали разве что при дворе офицеры, плотно облегали его голень. Он был и в бриджах, однако в свитере, довольно поношенном. Он всегда сама элегантность, не могу представить на нем этот свитер, но сдается мне, что у него такой был. Ах, если б не эти мои сны, все идеи мои сошлось совершенно б. В сновиденьях есть что-то мне совсем непонятное. Иногда это чистейший бред и только, но иногда… Да отчего же я так понимаю-то, отчего он бежал, не из какого места в какое бежал, мест ведь таких ведь и не было вовсе, а именно, отчего он так вот бежал.
Кажется, только б Викентий Павлович и понять бы сумел, что я себе надумала. Шумных компаний терпеть теперь не могу и спорить, как раньше, ни с кем  ни о чем не желаю, и, если из какой компании и  возвращусь в общагу к себе, брошусь на кушетку и долго лежу, прижавшись лбом к подушке: ведь вот уж и нет его и не будет. Ах, какая ж я мразь! Да зачем же его так долго раскаяньем мучила, ведь он один, быть может, меня и любил, и мог понять совершенно.
Больше никто не поймет — никому, что твориться во мне, нет ни малейшего дела.
Ну да что с того? Да и вообще, у меня теперь появилась не то чтоб про всех или про бога какого, а про бытие наше вообще, идея — и абсолютно своя. Все богоискатели и небогоискатели, законченные истины отыскивающие, а тем паче их вполне принявшие, — абсолютнейшие дураки, ибо совершенно именно обретенной канонизированной законченностью идей все упокоиться жаждут и раздуться друг перед другом хотят. Вот, дескать, отыскали и веруем и ритуалы творим и на иконы наглядеться не можем никак и в поклонении своем божеству любую дурь сотворим. Законченные истины психически слабым очень нужны. Все то от слабости. А ведь, кроме солнца, его несказанного света и даруемой им… красоты, да красоты, ничегошеньки божественного нету. Смешно конечно,  но только веру инков-дикарей почти разделяю.
Сдается, что неверием во все канонизированное от меня буквально разит. Тут недавно припозднилась у Аделаиды Ардальоновны после воскресного обеда — решила Глафире подсобить со стола прибрать, кроме меня, никому и в голову ей помочь не придет.
Когда  я перемыла посуду, Глафира отважилась попросить меня засветить пред иконой лампадку. Для этой процедуры, она всегда, как помнится, наставляла всяких разноразмерных табуретов возле стола и на стол. Без всяких табуретов, с зажженной свечой я вмиг вскочила на стол, осветила огромные, смотрящие в себя, глаза Христа и, спрыгнув на пол, чуть не наткнулась на вошедшую зачем-то небабушку, та стояла недвижно и смотрела на меня с каким-то изучающим внимание.
— А ведь ты, Элен, все так же не веруешь, — обездвижив меня  смотрящим не столько в глаза мне, сколько внутрь меня взглядом, проговорила она наконец.
Я раскрыла рот ей что-то ответить, но, кажется, впервые за последние годы не нашлась и отвела глаза в сторону.
Ну так вот бы и мне, хоть бы раз, хоть в микроскоп показали, каков он, этот богом прозываемый. Но нет — не покажет никто. Да и наука, хоть в том и стыдновато признаться, что-то своей микроскопической ясностью стала меня отвращать. И от подобных моих раздумий она, с ее выискиванием мелочных закономерностей, все меньше меня занимает. Да и что за науку теперь развели, не наука, а какое-то, по большей части, наукообразие, много ниже даже первобытной алхимии. Если кто себе поставит цель доказать, что ему пожелалось или почудилось, то непременно докажет. Ну вот померещится, скажем, кому, что мед от всех болезней хорош, так в лепешку разобьется, а докажет, что медовой лепешкой и должно лечить любую болезнь; и ведь тысячью примеров это докажет. А уж с появлением на свет двух сросшихся уродиц Маши и Даши столько гуморальных теорий было посрамлено. Столько многотомных трудин было написано, что даже и спим-то мы оттого, что в крови нашей то-то и то-то накапливается, и уж было совершенно было найдено — что; и все-все как обычно сходилось. Но вот ведь незадача: кровоток-то у уродиц совершенно единый, только вот когда одна уродица спит, другая нередко ни в какую спать не желает. Полагаю, что такими то вот совершенно несостоятельными, притянутыми за уши теориями, и не только научными, нас только и потчуют. Ну да ладно про то.
Просто надежд своих, грез своих недавних жалко. Хотя в точности и не сформулирую, в чем собственно и заключались надежды. Да кажется, как у всех — на успехи во всем, на вечную, в цветении и солнце, весну. Да, быть может, она уже и прошла. Все эти годы я все носилась, все что-то делала: все стремилась, все чаяла, что завесу над чем-то именно мы вот-вот приоткроем, и уж тогда! И все-то я дожидалась конца весны, чтобы можно было ехать работать в очередную экспедицию, чтоб там над морем, над лесом, над горами видеть зовущую страстно зорю. А, в самом деле, чего я от той зори ожидала-то? Да неужто — банальной, как у всех, любви. Да какая ж любовь-то, если я не люблю мужчин.
Я не люблю мужчин за то, что они грубы, за то, что они неловки, за то… Да, Федор Михайлович, отчего бы мне с подростка вашего кальки не сделать? Ведь теперь женщины, что подростка так раздражали, вовсе не те: шелками шлейфов мостовых не метут, да и зарабатывают на все свои наряды, весьма скромные, сами. И, уж конечно, на мужчин не прут, в расчете, что те им, как существам слабым, дорогу уступят. Да и какой мужчина сейчас женщине дорогу уступит? Нет, решительно, не люблю я мужчин за эту их уверенность, что представляют собой нечто особенное, важное, чего женщине и понять не дано, и еще за то, что никто из них не способен отказаться от этой их мужской униформы, этого их раз и навсегда заведенного, вовеки неизменного с галстуком пиджака. Всего один раз в этаком наряде побывала, когда ради смеха я, Тоня и Тата напялили как-то костюмы ее отца, да еще тогда же и галстуки-удавки к ним повязали. От тяжести пиджака так тянуло до пола присесть, да и галстук, мне показалось, для того надобен, чтоб тебя им удавили. И ведь от этого идеала костюмного весь мужской мир несколько столетий ни ногой, все-таки женские одежды как-то поразнообразнее, да и все почти изыски только на них и распространяются, мужчинам их костюмов еще на много столетий достанет.
А чего стоят все эти оценивающие, похотливые взгляды мужчин, намекающие, что могут тебя осчастливить или, напротив, сгубить. Впрочем, стремление осчастливить — это только сначала, начинают мужчины с тобой всегда с почтеньем и ласково, но лишь почувствуют, что до их почтений и ласк тебе дела нет, то до такого цинизма могут дойти. Да и интеллект у большей половины мужчин — обдумаешься, о чем с ними поговорить и как бы незнакомым словцом не озадачить, хотя, общаясь и с другой их половиной, голову сломать можно. Так уж повелось думать, что все важно-значимое идет у нас от мужчин, а женщины только так — на подхвате. И вообще от женщин мужчины единственно утешений да ублажений хотят, хоть сами грубы, но зато уж так многозначимы, при них женщины себя такими послушливыми и ничегошеньки не понимающими быть обязаны (ведь беспомощны и глупы, на уме лишь хихики да рюшечки с бантиками) и все-то поглядывать на мужчин серьезных своих так застенчиво, доброжелательно (что ж с того, что те какие им полагается по их природе зверства творят). Ну да, конечно, прогресс, кто спорит, от мужчин, (женщина и вилки с ложкой изобрести не посмеет), но ведь и войны, революции, и все эти глобальные беды затевают только они, женщинам бы и в голову не пришло ни за что со звериной злобой за кем-то во имя всяческих свежеудуманных идей, обмотанными патронташами с гранатами на поясах, носиться. Не иначе как за свои над женщинами тиранства мужчины с ними своими изобретениями во имя прогресса расплачиваются, как то: газовыми плитами, стиральными машинами и пылесосами с соковыжималками. И, если подумать, не так уж мужчины великодушны и щедры, как в кино-то про себя показывают. Да откуда ж и великодушию, и щедрости у них взяться, коли им денег-то еле самим на курево да на алкоголь хватает, и получают они ненамного больше, чем женщины.
Нет, решительно, не люблю я мужчин. Хотя и знаю, что большинство женщин их только и жаждут, и страждут, и только повсюду их и высматривают. У женщин, у тех, разумеется, тоже имеются кой-какие свои пороки. И главный из них — эта вечная их перед мужчинами приниженность! И сколько женщин, желающих перед ними принизиться! За то женщин я тоже не больно-то жалую. Ох, эти женщины, все женское дискредитирующие, ими-то и затеваются все эти преглупые флиртовые игры с мужчинами, и чуть ли не со всеми подряд, и всю жизнь женщины те только за тем и следят, чтоб игры их не кончались, проживи они хоть сотню лет, и все им те игры скучны не будут. Нет, я не из тех женщин, которые обожают  всех-всех мужчин и ненавидят всех-всех  потенциальных женщин-соперниц.
Мужчине даже и не объяснить, что он собой для нормальной-то женщины, не настроенной на этот бесконечный флирт, являет. Разве что показать его в обратную сторону. Пусть вот представит себе, что женщин не стало, а вместо них появились человекообразные существа их посильнее и этак на полголовы повыше;  и у тех существ на щеках вместо щетины что-то типа наждачной бумаги, вместо сигаретно-алкогольного аромата от них исходит угарно-ацетоновый запах, а вместо пиджаков на них что-то, заваленное до плотности валенка; и все-то те существа выспрашивают у мужчин: ”Мужчина, а мужчина, как вас зовут? Мужчина, не подскажете: который час?” и все-то им от крошек-мужчин чего-то такого фривольного надо, надо и надо. Да он бы от  этакого существа над землею взвился.
С этими моими мыслями мои Таисия, Тата и Тоня почти согласны, хотя и утверждают, что я гордячка с мужчинами отменная и что, не стань вдруг на свете мужчин, в первый день кофточку не поглажу, на второй день волосы не причешу, ну а на третий — и вовсе на работу не пойду. Очень даже и поглажу, и причешу, и на работу-то выйду. На привитую мне эстетику жизни, во всяком случае, из-за отсутствия мужчин, не посягну. Хотя, если вот так здраво помыслить, кой черт поделил людей на женщин и мужчин; ведь 99 процентов мозговых усилий только и уходит на это: “Я мужчина — и женщина обязана. Я женщина — и мужчина должен”. Все женщины и все мужчины отживают положенный их биовиду срок и — умирают. Вот и все. Время, силы, израсходованные на эти пошлейшие друг с другом препирательства можно было бы потратить на то, чтоб обратить весь земной шар в цветущий оазис.
Наш покойный академик нам, как о деле решенном, говорил, что генная инженерия непременно со многими наследуемыми патологиями покончит навсегда: и с анемиями, и с гемофилиями, и с уродствами, и с кривоножеством лысым даже разделается; так вот думаю: отчего бы и с полом заодно не порешить тогда — не соединить мужчину с женщиной в некое гермафродитное существо, но не как объект для насмешки, а с полноценной функциями материнства и отцовства; и, разумеется, сие творение генетики эстетически безукоризненным сделать. Даже любопытно, как этакое сотворенное существо в среде подобных могло бы себя повести; не думаю, что, все, хихикая, бантиками с рюшечками себя уродовать станет, но и едва ли, все, суровея серьезностью, патронташем со связками гранат себя приукрашивать будет. Ах, как много пошлятины, глупости, мерзости тогда само собой отомрет. 
Хотя мужчин, презревших всю эту пошлятину, я не так много знавала. Ах, мой действительно незабвенный Теодор Карлович да он, строго говоря, мужчиной-то и не был, то была одна сплошная доброта, правда, не ко всем и всему, мерзости вблизи себя он терпеть бы не стал. Быть может, его одного-то всего и любила во всю свою жизнь. Правда, я еще Ваню, братца своего непутевого, немного люблю, ну да я к нему просто с детства привыкла. Вырос — такой стал смешной. И хоть и в армии два года отслужил, а все мне кажется — такой же, как в детстве, несмышленыш. Когда ко мне в столицу приезжает, все-то я им руковожу, что модное из одежды ему покупать, и как сейчас положено по-новому-то по тому или иному вопросу считать. Немного всех, с кем его знакомлю, стесняется, особенно моих подружек. Они над ним всегда не прочь посмеяться, что он такой простоватый и что у него выговор-то такой немосковский. Ха, пожили б они в той деревне, где Ваня-то жил: там мужчину-непьяницу, как утверждает бабушка Леля, днем с огнем не сыскать. Как она боится, что и Ваня-то наш с ними снюхается. Я уж и Кастадона-то, разумника местного, упрашивала, чтоб он его поучил уму разуму, но тот мне все отшучивается: “Под лежачий камень вода не течет”.
Это только в романах мужчины так интересны и загадочны, на самом же деле загадочных мужчин просто-напросто нет.  Хотя... нет, вру, в Кастадоне, все ж что-то есть такое, и не то чтоб загадочное, но мне еще не очень понятное. В последнюю с ним встречу немного получше его разглядела, и он мне много чего подсказал. На других мужчин совсем не похож. И в лице его разуменье, которого у всех, проводящих жизнь в курительно-питейных расслабленьях, не встретишь, и жесты у него такие мужские, уверенные, без деланности. Да, он из тех редких, кто знает, как свою жизнь на земле проведет. Со мной он отчего-то любит беседовать, раз мы до ночи с ним проболтали, а после мне на ощупь из леса домой пришлось выходить. Когда вышла, случайно обернулась на лес: пару блестящих глаз приметить едва успела, и над ней, мне показалось, была пара еще. Ну хитрец.
Вот и все мужчины, которым я могу доверять. Хотя нет. Еще один есть, не мужчина, а тот с самолетиком мальчик. Мальчик с сияющим взором. Да неужто он таким же стал как и все. Кто б знал, как я этого не хочу!
Ну да довольно, мне пора. Я отучилась. Все крепилась, как ехать решила. А теперь сердце ноет, предчувствую, что уезжаю надолго. Все хожу и смотрю, то на панораму с университетских высот загляжусь, то по кварталу возле дома небабушки бродить примусь и на могилку Теодора Карловича сходила попрощаться. И все хочется плакать, но не плачется, только сердце ноет, и оттого в груди такая тоска, не знала, что сердце может изнывать такою тоской. Таисия, Тата и Тоня не верят, что уезжаю надолго, просят остаться у них. Но да все к тому шло, больше тянуть невозможно, бабушка все пишет мне из нашего городка, что здоровьем уж очень плоха, все-то ее печаль разбирает, как подумает, что к ней не приеду и без меня упокоится, хоть и рада очень, что на училку-то я выучилась.
Когда о том, что уезжаю жить в свой город к бабушке, объявила небабушке, мне показалось даже, что что-то в лице ее как будто опрокинулось.
— Но ты, по крайней мере... — голос ее неожиданно дрогнул, — возвратишься, надеюсь.
Ах, эти наши скрестившиеся, неизвестно зачем, гордыни. Хоть я рассчитывала на что-то от себя типа: “Благодарю вас за все, милостивая государыня Аделаида Ардальоновна, и прочее, прочее в таком же духе”, но,  вместо того,  лишь выдавила  “Nous revenons toujours” (мы всегда возвращаемся (франц.)). Я подошла к ней, она меня обняла и на прощание перекрестила. Гордыни гордынями — а ведь все мы смертны.




P.S. Дальше судьба героини прослеживается в "Подражании Маркесу", оно на этом же сайте.

                                                                


Рецензии
Прелюбопытный, дореволюционный, - я бы заметил, коли бы не сей текст, теперь так и не говорят, - синтаксис; подлежащее от сказуемого, сказуемое от дополнения изящными и сложными, как собор Василия Блаженного, грамматическими конструктами отделены зачастую раз и навсегда, кабы не протянутая между ними Васильевским спуском единая логика. Однако, и логика та, воспринимаемая на более высоком уровне, в более обобщённом масштабе, сложна и грандиозна. Хорош тот читатель, что смог охватить её единым взором, услышать суммирующее её слово, почувствовать её, не смутившись. А я развожу лишь руками, указав глазами наверх.
С уважением (и с приглашением почитать http://www.proza.ru:8004/2001/03/08-40 ),

Сергей Алхутов   13.06.2002 16:23     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.