Concerto grosso 1

Павел Лукьянов
CONCERTO GROSSO №1

для  смерти (зачёркнуто) для жизни (дописано),
солистов (додумано) и (оборвано) ор.23
   
 
1. Прелюдия 34:54
2. Токката 44:59
3. Речитатив 48:21
4. Рондо 16:16
5. Каденция 18:24
6. Постлюдия 13:11
      
       И такое случается как нельзя часто:
       словно: срезая, ныряешь через арку в неизвестный двор, идёшь прямо и направо, повторяя внутренний поворот гэ-образного дома, и ещё издали замечаешь что-то не то. Подходя, уже различая отдельные лица, замедляешься возле суетливого и бесполезного столпления статистов быстренького репортажа с места происшествия. Переговариваясь, взахивая, переминаясь, чуть перемешиваясь, не расходясь, плотно стоят, никуда не опаздывая, испытывая дурноту, жадно запоминая, вдруг пугаясь, как одно оборачиваются на сирену люди. Кривой загиб толпы с трудом похож на дугу напряжённых ресниц. В центре дуги, в яблоке – резкий блик на ребре бампера испуганных синих жигулей, отклячивших дверцу. Непричастный к предшествовавшему хозяин восьмёрки, только вот что, вы же все видели открыв машину, то садится за руль, то, вздрагивая, осматривает решётку радиатора: там, ещё центральней, в самом зрачке, под правой фарой, в позе очеловечившегося мешка на асфальте обмяк пьяный.. конечно.. да, сам.. вон с того окна.. да нет.. голова цела.. крутились тут ночью какие-то.. свои же своего.. а кто?.. я первая, первая заметила, думала – по куртке – Горулёв набрался где-то с утра и спит, ну я пошла его растрясти, как тогда вот, третьего дня; наклоняюсь, тронула и похолодела: холодный весь и не Горулёв.. и как закричу.. молодой ведь.. молодой.. человек.. человек со слипшимися волосами. Из-под его по-младенчески слюнявого рта дурным веером расходится красный свет, на который уже не перейти. И я, проходя единственный раз, как всё в этой школе, неожиданную, отстранённую и, хотя вроде вот она – рядом, какую-то абстрактную, недоделанную смерть; и я, проходя и приоборачиваясь; и я, проходя и проскальзывая взглядом наспех набранную из людей предварительную могильную ограду, прохожу и не осознаю происходящего так, как этого требует жуть, словно сегодня за ощущения во мне отвечает кто-то сдержанный, который, ссутулив ткань, отворачивает голову, отшагивает прочь, который недоволен, раздражен, что какому-то там (тут) лежащему плохо, и что, раскинувшись как можно безобразней и шире, он укоряет мою бездеятельность, моё безразличие, стыдит меня, что я мог бы и подойти: может все оцепенели, а лежащий –  дышит, и ты сбегаешь, позвонишь, спасёшь его. И я иду уже злой и убеждаю себя, что он мёртв, мёртв и никак, никак не касается меня своими норообразными пальцами, оцепеневшими на вывернувшейся из-под тела назло мне кисти.

       словно: кот-дивуарцы почтительно потчуют тебя печёными пауками как снисходительного бога, а ты, с тонкой психикой, со слабым желудком жмуришься, глотая, пытаясь вообразить котлету, пусть – недожаренную, кровянистую, с жилами, щеришься в пароксизме благодарной улыбки, поднося чёрное, всё в иголочках печёное тельце с подобранными лапками ко рту; давишься, глядя как асфальтокожий вождь выдвигает нижнюю челюсть, и за откляченной губой исчезает паучий, с розовой мякотью под хрустящей оболочкой, дивно омерзительный живот, тогда как ты, отмахиваясь как от мухи от брезгливого воображения, с тошнотой и улыбкой принимая мягкую паучью лепешечку, лихорадочно выдумывая другое, улыбаешься и думаешь как бы не блевануть на ритуальные угли.

       словно: стою на платформе с провинциальным именем, выйдя на неё затаённо живой  ночью из приговаривающего во сне вагона. Присев на корточки, я широко хапаю воздух, надуваясь и уменьшаясь, как жаба, пытаясь выдохнуть всю вагонную духоту. Но воздух никак не доходит до полушарий, словно они – лунные. Поглаживая сухой асфальт, вижу, как далёкий красный сменился на далёкий зелёный, слышу как гугукнул тепловоз и, спокойно дыша, глубоко вбирая прохладу, смотрю как пошевелился поезд: будто на тугой киноленте. Коленки затекли и отдают в затылок, когда я, шатнувшись, поднимаюсь; в голове ещё звенит вагонная духота, и я осоловело смотрю на погружённую в тёмный стрекот платформу с пятью пятнами света, на переполох бабочек под плафоном, на уползшую на несколько букв в тень надпись, на перетекающий из окна в окно отблик, на то как поезд, минуя понимание, откатывается всё бойчее, оставляя меня одного в стрекочущей пустоте, под циферблатом с оторванными жалами, полунагого, в тренировочной моды штанах, в скребущих по асфальту шлёпанцах, без понятия как вновь очнуться на узкой полке.

       И, уже безо всякого словно: на меня вдруг наваливается, как неподъёмный сумоист, полная непричастность к жизни. В груди болтается безжизненная люлька на прочных тросах привычного. Рядом – что-то нехорошо томится и сжимается в спираль. Принимая еду за должное, выхожу на балкон, как десятилетний заходит по краешку в зал, где огромные дядьки вколачивают в крашеный пол пупырчатый мяч, колеблются на ногах, стуча пожарным мячом, – рывок влево, пружинный прыжок вправо, и всё так завидно слаженно, так сильно и красиво, что готов повзврослеть от зависти и вымахать под два метра. Так и стою, выйдя на балкон, глядя в весенящийся мир, и с тоской отворачиваюсь, ничего не ощущая от, верно, ослепительных близости и дали. Я (не) чувствую себя, как если бы мир онемел, но не обездвижел. А ведь всё по-новогоднему приготовлено для твоей радости (рояль-бегемот в кустах и пианист с кистями, распятыми над пёстрой пастью):
       Слева – я, справа – от окна – апрель – первое время года, опустошительное для всех чувств. Вроде бы всё должно ощущаться как прекрасное:
       и если бы ощущения были на моей стороне, я почувствовал бы, как я выспался, скушал жёлтую на языке света пшёнку с морщинистым изюмом, размял по дёснам неведомо в какой Польше сорванную длинную клубничину, от которой во рту выросла и вздохнула ароматная пещерка. С балкона открылось прохладное оцепенение двух тяжёлых бульдозеров и синеголового камаза, застывших на развороченной ржавой глине. Земля ещё пустовата, лишь кое-где-то из подземных стволов салютует мать-и-мачеха. Пошатываясь и источая, чуть тёплые тополя выбирают про себя из тысячи способов пробуждения единственно верную тысячу. Смотрю на всё, смотрю как на немое окно, за которым всё – мимо, мимо: и слепая мошка в глаз и тот вертолёт, покрывающий дворы листами своего шума. Пялюсь, пялюсь на красоту. Даже произношу: Красота. Красота. Много-много раз, но в отличие от детства теряю от повторения смысл слова не после, а ещё до камлания. Красота, красота. Нет. Не чувствую. Пустота, пустота. В голову забирается мечта о близорукости, сделавшей бы оправдательно глубокую выточку на чрезмерной шкуре окружающего. А так, здорового, меня (у)словно посадили в аквариум с vacuum vulgaris, а снаружи от стекла –  среди по-настоящему живительного кислорода дышит и вращает глазами  неприкасаемая избыточность мира:
       облако, похожее на спаривающихся сфинксов, пыльные мухи на прогретой стене, несуразные аюя младенца, горящие щёки вислогрудой гордой мамы, качание неумолкаемого конвертика с голубой перевязкой – письмо в будущее, уличная слепота, каракули на асфальте, конец анекдота – одного на троих возбуждённых щетинистых мужиков (загоготало – двое), монтаж раскладной палатки (Подходим, берём свежие яйца! – удалой голос продавщицы через 20 минут), одновременно поворачивают по-голубиному головы двое, вовсе не знакомых, людей; тайные изъяны и явные достоинства, причина плача, номер пробитого талончика, третья буква названия книги Да, размер трусиков, ну хотя бы имя, нота, которую тянет троллейбус, наступили на ногу, в окошке болтается мешок ветра, тревожная сырость, близость к височному kenzo, жидкие завитки на нежной шее, тайная тягучесть в паху, не хочется на работу, кто-то прикрикнул, аллергия или насморк, чтобы мир потоптался хотя бы в носу – ничто мне не доступно.

       Словно механический я иду по улице и ни один её знак не принимаю за свой, ни одна её заноза не чернеет во мне глубокой точкой. Я скорее ненавижу это бесстыжее разнообразие и складность жизни за свою никчёмность, бездарность, лень, глупость, уныние, импотентство, за неповторимость этого утра. Так срываешься из-за чего-то своего на младшую сестрёнку (сбившиеся колготки, салатное платьице с грибком). Крикнул на неё, сказал обидное, а она стоит (дышит, потеет, хлопает, переминается) и, ничего не понимая, щедро и глупо улыбается. Я иду и бездействую. Ходьба – автоматизм, как Здравствуйте! – соседу без имени или уезжающая в прорезь полоска билета в метро. Никак не приобщусь к жизни. Словно сим-сим поменяли. Но там же, здесь же, переплетясь внутри с бесчувствием, под дёрном безразличия во мне, как крохотная мясная личинка, пошевеливается надежда. Даже, нет, – ощущение, что невидимые наблюдатели поглядывают на мою безучастность и, выждав моё, вознаградят за это хождение не при чём к жизни. И тогда неожиданно подсматриваешь в книжку через плечо: – она натужно улыбнулась, когда  он бодро взглянул на её заплаканное лицо и произнёс: "Велла, ведь ничего не происходит поодиночке". – Прочёл и почувствовал, что жизнь действительно кладёт на язык пористую плитку счастья. Водоворот и – жидкая нитка тины выгибается в острую кромку осоки, откуда-то нахлынывает мир и тогда – берегись. Спасатели уже утонули. Ты – последний любитель:

       Сразу, вдруг, внезапно, махом, скоком, пыром бьёт жизнь: в голову – как хмель, в грудь – упирается и ластится, как вымытая каштаном девчоночья голова. Смотришь на свои руки как на приделанные: какая кожа, засечки волосков, марсова карта морщин. Руки движутся: отдельные и живые, как толстенькие щеночки на вывернутых лапах. Кратчайшие события  приподнимаются, как овчарка на пронзительном утреннем свете, встав на задние, опираясь передними на забор и кладя морду на штакетник: – Бурк-бурк! – на проходящих. Вдруг пробудившийся мир напряжён, шевелится во весь рост: от островерхих подрагивающих ушей до вёрткого клеща, лезущего из хитинового чехла. Всё живое, растенное и грибное выложено в многоярусную мозаику по линейке, дуге, неверной кривой. Короткие (метр пятьдесят) тени на белом асфальте деловито крестят ногами живее хозяев; глянцевый рубероид, ухнув с крыши, шлёпнул по асфальту; ворона с тяжёлыми крыльями; выбеленная стена проводит ладонью по плечу; лихорадочные пятна на щеках субтильной девчонки – так проглядывает настоящая, изначальная, кровяная жизнь сквозь случайную марлю человеческого. Сатирический чертик криво хромает мне навстречу из спело-сливового крыла опеля. Берегись, живое и мёртвое: я выхожу из дома!

       Кто в своё самое свободное время жизни (от 3 до 10) не любил играть в мелки? Поднимите руки: три, два, один – никого. Уже третье утро, проходя насквозь знакомый длинный двор, я переступал через замкнутую жёлтую кривую (Асфальт, мел. Неизвестный художник. Весна 2001). Она напоминала Аргентину по форме и содержанию. Сегодня я остановился у мыса Горн, вдохнул щедрый тополь и прыгнул внутрь – Вий не страшен, – прыг – и я снова в Атлантике. Несусь. Чуть не задавил огромное нарисованное животное, похожее на морковку, пошедшую толстым клином вширь. Когда через 10000 лет после распятия Христова отыщут шмот асфальта с этим милым неуклюжцем, то на зернистой таблице, которую поставят в музее над надписью Ритуальная живопись, будет еле видна строчка (детская рука, синий мел): заяц из мультфильма заяц-хвостун. Хвоста, правда, видно не было: зайца усердный пятилеток-язык-набекрень вывел анфас: животом и зубами наверх.
       Тёплые тополя сыпали клейкие клювики; маслянистые листики, как бабочки, расправлялись, обсыхали, тихо росли: от игольной точки до сильного зелёного ушиба. Где-то, меж бетонных балок, сквозь отверстие в ржавом двутавре, в бульдозерной тени, вытянув шеи, заиграла на тонких трубах мать-и-мачеха (название настолько несовместное с жёлтыми ресничными чудами, что этого и не замечают). Кое-где каштан уже выбросил косточками вверх виноградовидные веточки – и через раз-два-три-солнечные-дни вспыхнут обо?рочные цветы, чей вид подглядели для попкорна. Так тепло, что собаки уже подыскивают себе тень. Жизнь пухнет на глазах как каша, заполнившая германский город. Неприметность и будничность – в ходу, а я думаю: чудо – синоним жизни или придаточное предложение? Каждый может посмотреть туда. Нет, скорее оторвитесь, – сюда: блондинка за рулём троллейбуса, думая о другом (любовник? месячные?), следит за мелькающей (липовая тень/липовый просвет) перед троллейбусом дорогой. За стрелами голых кустарников ворочаются тени, устраиваются, ищут место получше. Заметьте: на светофоре мы ждём, пока на свой зелёный Алевтина Валентиновна за ручку переведёт через дорогу свою двенадцатилетнюю тачку (это ещё дочь, Несмела, подарила. Удобноть! Да, хоть и хлеб в ней возить можно. Всё полегше. А уж когда песку там или гречки возьмёшь – тут уж вообще, тачка – первое дело…)
       Девчонка в наколенниках убегает на роликах от своей тени, разворачивается, переезжает шею. Ап! И – падает. Бодрый бомбочка-шмель: – вуууух-жжж – толкается в липу, упорно разведывая дом в складках коры. В невидимом отсюда дворе собачья свадьба мешает проехать даме с коляской. В очередь, в очередь, сукины дети! Малыш лезет пальцем в их сторону и, ожидая  одобрения, не закрыв рот в слюнках, глядит на маму: – Табака. Мама, зардевшись, отворачивает коляску от невыносимого сношения высунув языки. А, мелкий – беснуется, орёт, короткопало просит рукой Табатек! Табатек! Такое очумение, что даже у воробьёв, коричневых и однотипных как дрозофилы, получается свивать меж веток сносные перечикивания.

       И всё бы хорошо, кабы не: одежда, обеды, метро, кровати, которые надо: носить, принимать, посещать, застилать. В выдуманном пространстве обыденности человек привыкает не дышать постоянно зеленью, не пугаться своей тени, длинной как трижды раскладной меч, не улыбаться своему имени, которое произнесла незнакомка, дёргая пекинеса за поводок.  Но Вера Ванна с такой причастностью к жизни и силой огревает  рыгающего в троллейбусе пьяного старика, что тот начинает кашлять. Такое в ней вдруг открывается неравнодушие к происходящему, что того и гляди я захлебнусь от зависти. Хотя и запах листвы, и длиннотелая тень, и сип лохматого кобелька, и старик с покосившимися рядами орденских планок – равны перед той, которой нет и выше. Скажем: старик с тополиной слюной или пуфичек-пекинес, уставившийся на свою стометровую тень, или листва с запахом дешевой водки – споры жизни. Осколки калейдоскопической трубы. А что бывает, если её разобрать и отложить (фальшивый) гранат от (стеклянного) хрустального сколка, помнит любой: порезы и разочарования. Но там, внутри, меж магических граней, в изменчивых сочетаниях они обретают бессмертие и неповторимость. Все существования равны по теореме подобия, которую никак не применят вне геометрии. И я, и я такой же, стиснутый людьми в троллейбусе, как камешек в аквариуме, смотрю в стекло насквозь и вроде – всё доступно, а вроде – из окна.
       И выходило, что тысячи явлений и вещей имели, обретали свою жизнь лишь в моменты моей собственной причастности к ним и миру, в котором они про- пере-живали свои судьбы, как бездумная пузырчатая пена, выдутая изо всех независимых на земле  тростинок и полых палочек. Так детская игрушка, приходящая в себя точно в момент прикосновения, забарахтывается, так всё приходит в движение, только лишь когда тронешь бешеный огурец сокрытой напряжённой жизни. Ведь любая мелочность содержит в себе образ того целого, от которого, наперекор алгебре, можно отнимать вечно. Как го?рсти – из Волги.

       Очнувшийся, вприпрыжку (ну не совсем буквально) я шел на работу. Восьмичасовое солнце молодило кожу, как яблоки – умирающего царя. В испачканных светом куртке и брюках я шёл и жмурился, когда затекало в глаза.
       Моя работа: с улыбкой выслушать?задуматься (как над смыслом жизни)?с неким сладострастием вытащить каталог (Danfoss, L"unite Hermetique etc.)? подвести к стендам, всё улыбаясь и выдавая какие-то жесты за слова (вот этот, скажем.. нет? такой мощный не нуужен.. Да! Конечно! Надёжная фирма.. Жень, у нас сотка на эр-двадцать два осталась на складе? и т.д.)
a)попрощаться (да, к сожалению.. приходите ещё (час времени с тобой потерял, жук)).
b)выписать чек (вон к тому  окошку (хотя оно и так – всего одно) подойдите, пожалуйста)
попрощаться (Всего доброго! Да-да: два года гарантия (та-ак, пять процентов от семисот восьмидесяти – это..)).
         Менеджер по продажам (сиречь – I am) обязан быть в костюме, учтив и при улыбке. Он должен стоять и щедро переводить стрелки любой своей радости на каждого покупателя как на первого. Главное в продаже компрессорного оборудования, как, впрочем, и во всякой однотонной работе, никак не затрагивающей ни твою человечность, ни твои пороки – не брать работу на дом в голову. Что поделать, раз уж мир так устроился изнутри, что пока не придумали иного пути к быстрой безбедности, иначе как потыкивать мышкой в отвёрнутый ото всех монитор, разминируя всё большее поле всё быстрей и быстрей, и ясно ощущать, что этот мир придуман не мной. А когда Анечка с неприятным ртом, шепнув тебе, переведёт звонок на тебя (раздражённый своей неразборчивостью голос весь в ши?пах), то начинаешь, напрягая лицо, какой марки?, вслушиваясь, что?!, прося перезвонить, десять?, подбирать по каталогу Bitzer полугерметичный десятикиловаттник, а Женька Фурсов через соседний пустой стол спрашивает: сколько накинул за слышимость? Называю вдвое меньше, а он в уме множит обратно.
       А если Анатолий Анатольевич, не зная толком, что хочет,  пришёл в офис – я должен с участием выслушать, тонко уловить лабиринтность его смутного, глазеющего желания, ловко подхватить, перемежая консультацию каталогами с размашисто сниженными ценами  и стеллажами, где на полках стынут бегемотистые воздушные компрессоры (с яркими, словно ёлочными, ресиверами: красно- сине- жёлто- бокими), увесистые герметичные компрессоры – чёрные и синие горшки, там же – россыпи циклопических манометров, фаланги медных фиттингов, удавы не отожженной меди. Провожу его мимо полок и вдруг открываю в себе складность и вдохновенность речи и полную округлость чувств. И любовь к этому полненькому мужчине, к его пузатым коротким ладошкам, которыми он потрагивает холодные плоскости, уже не имитируется, а ощущается. При приёме на работу это называют коммуникабельностью, хотя в тебе это – не поверхностная улыбчивость или незаинтересованный разговор на общем месте о его планах, в тебе это – захлёбывающаяся искренность, ощущение близости всего живого, родственности ежесекундного движения его глаз. Говоря о мощностях, о ценах ты словно хочешь выболтать подступившую к горлу любовь ко всему окружившему. И в тайне от начальства открываешь секрет, что продажа как и любое искусство – это полное уподобление себя предмету интереса:
* Засыпая, Эйнштейн, сворачивался голубком, терзаемый смутным откровением Лоренца об укорачивании тел
* Леонардо, конечно, писал автопортрет – и пусть он вышел женским, но он поглотил, принял эту женственность, поэтому и спал с Салаино
* Кафка забирался под кровать и бодрствовал там, набираясь пыли для пущего превращения
* Я наглотался компрессоров, голову раздуло от баббитовой заливки, колени у меня – шарнирные, бёдра – шатунные, глаза – герметичные, вместо крови – фреон, где-то ждёт своего на страже уровнемер, ступни похрустывают – песок попал на всасывание, мои губы сами выделывают бык-бык-бык, передразнивая компрессор ступень за ступенью. Я допускаю такую крамольную мысль, что иной раз я ощущаю тугой янтарь синтетического масла настолько, насколько даже Каземир не ощущал черноту своей главной шахматной клетки.
       На всех частях всех тел я бы делал крестики о том, что нельзя цепенеть, отслаиваться от жизни, как лин обоев, отстающий от стены, надо постоянно вспоминать о своей необходимости: вот поговоришь с клиентом, объяснишь, и он, – глядишь, – красит пульверизатором стены на даче, а возле ноги преданно погромыхивает твой компрессор. Я бы даже мог работать никем и лежать мог просто так: наверняка где-то стало бы от этого лучше, но за отсутствие не кормят и не платят. Хотя всем понятно, что возьми жизнь туда-сюда в смертельном для любого масштабе, то ацтеки, скажем, уже прекрасно прожили без любого из нас, да и первый человек на Марсе тоже будет абсолютно независим от моих потуг, удач, насморков, желаний, привычек, лени, похоти. После смерти (моей, любой) там, где сидел я (любой), в вагоне метро, обводил глазами треугольники и эллипсы, поглядывал, нервничая, на часы; там, где что-то зачесалось под волосам – там везде образуется неубираемая (и совсем нестрашная) пробрешь. И кто тот ребёнок, к пальцу которого я приклеюсь, как крошечный овальчик ряски со жгутиком? В удивлении поднеся листик к глазам, ребёнок переведёт взгляд на живую плотность зелёного ковра и ни капли уже не обнаружит круглого окошка воды, в котором я только вот покачивался: мир сойдётся за мной автоматически как двери в супермаркете: бесшумно и бесстрастно, тут же забыв или не успев и подумать обо мне. Жизнь – существительное настоящего времени (Д.Э.Розенталь. Опечатка в книге).
       Звонок в нашу фирму. Я: – Нет, простите, мы обслуживаем исключительно настоящее. – Привру я, всё-таки зная, что искусство жизни состоит в умении в каждом пустяке расслышать поступь потустороннего, мысли о котором – единственное, что как-то успокаивает, отлегает, улыбается среди дико растущих зарослей времени. Мои компрессоры, такие герметичные, преданные, тёплые – населяют Землю, к чему-то ведут, кого-то связывают. И если смерти нет, то нет её именно здесь, в непресекающейся надобности любого, даже неживого сущего. Я качаю на даче воду из-под земли, дроблю асфальт в крупу, морожу рыбу – я рассеиваю свои споры по миру, и там, за горизонтом, куда ничьи из наших глаз не достанут, в двадцать втором, наугад, веке, проданный мной насос будет вдыхать и вдыхать воду с глубины и поить запыхавшегося Николку. Он вопьётся обеими руками в потную эмаль чашки и крупными кусками будет пить и пить лёд воды, и в каждой бисеринке, выступившей снаружи, будет покачиваться, как сундук на дубе, уменьшенный до капли кожух, под которым, как утка в зайце, фурчит, покряхтывает мой насос, на боку которого (вот – лупа, взгляните) заострённый мазок моего пальца – словно кто-то гнёт и гнёт иглу в яйце.
       – Пожалуйста, распишитесь здесь <в своём бессмертии>. – Протягивая бланк, говорю я клиенту <не всё>.
       – А сколько, значит, гарантия?
       – В течении двух лет вы можете предъявить нам свои претензии <А после – только Богу. (Вот так резко: 730 дней и – к Богу)>. – И добавил, набирая сумму на кассе, как код доступа в вечность: – <А ведь и мы с Вами обеспечиваем чьё-то бессмертие>. Только – чем? Я осмотрел себя: вроде всё новое: брюки, галстук. В чём тут преемственность? Обгрызенные ногти? Группа крови? А! Вот: ведь клетки делятся!? Может, Бог поделил, скажем, клетки моих волос…или – нет! Ха! Мозга! Клетки мозга Бог поделил между мной и, скажем, Гоголем, или Джеком Николсоном, или Наоми Кэмпбэлл. Из-за этого-то я вспомнил первого, от второго у меня – эм-образные залысины, а тугая грудь негритянки – моя дрожащая мечта.

       Продав 8 воздушных компрессоров, 1 водяной насос, 17 фреоновых компрессоров, кучу наборов медных фиттингов, 120 метров полиэтиленовой трубки, ответив на значительную улыбку главного менеджера – 35-летней женщины, что-то там прикидывающей на мой счёт, подсчитав и присвистнув прибыль, съев с двух до трёх дня зелёный рассольник, каолиновый рис, костлявое крылышко, узнав через плечо Анечки в журнале, что сегодня в Рахманиновском зале пройдёт фестиваль На грани Этно и Техно, щедро пользуясь всей этой дармовщиной жизни (никогда не знаешь что из проделанного тобой за день протянет свои владения дальше: пронесёт от рассольника? дадут премию за удачные продажи? мне скажут: –задержись после шести? вход на фестиваль будет бесплатным?), подкарауля щелчок кварцевого механизма (стрелки навытяжку, как нога оловянного солдатика), я вышел с работы и растаял в толпе.
         Вновь кристаллизовался у большого жёлтого внушения на Никитской, 13, придя на концерт потому, что всё равно на чём испытывать свою радость. На стенах – рыжие афиши.  Фестиваль На грани Этно и Техно. Заявлены Шнитке, Денисов, Габайдулина, Раскатов. Вход свободный! (в афише – вместо ! – стоит – .)
         Не помню сколько часов длился фестиваль: два или три. Кажется – четыре.

         Свободно сажусь на четвёртое от прохода место (слева – три женщины стар стара старше), справа – вёрткая девчонка в кремовой кофточке на пуговичках, сидящих по цепочке вверх и каким-то созвучным выражению лица девчонки образом. Она же – глядит и словно не понимает всю невозможность двух своих голых косых ключиц, словно не знает, как отвлекает ото всего в мире эта тугость кофточки (ряды трикотажной вязки там чуть расходятся и белеется простенькая майка, вызывая сложнейшие ощущения). Она помахивает ресницами, что-то ищет в лаковой сумке, чего нет и не может быть – просто так – она, как крушинница в листве, копается меж лаковых створок  вполне (сверх)естественно, даже не думая понравиться, но с полным (под)сознанием своего девичьего могущества.
         Так: на неё больше не смотрю, а то сцена переместится оттуда, из-за 14ти рядов, сюда, на соседнее кресло. Интересно: ни разу не спал с девушкой перед концертом. Часа за два до – два раза, а вот так, во время первых звонков – нет. Музыка тогда, наверное, совсем потеряет вес и наберётся подстатной ей лёгкости. Всё! Всё: отстань от меня, с голой шеей, в узкой юбке, которую она по-гармошечному чуть сдвинула, оголив колени. Стоит повесить знак: No Knees! Да и вообще надо запретить посещать консерваторию до двадцати одного года – того примерно возраста, после которого в женщине тает последний лолитовый мазок: у неё останется хитрющий взгляд, словно со смещённым смущённым центром тяжести, смешной носик, две косички, чёлка, но то, что-то вибрирующее, исчезнет из тела. А у этой далеко ещё не исчезло. Долой тебя! Вон из зала! Спрячь ключицы, животное! Прекрасное-прекрасное существо, жуёт что-то глупое (мятное, клубничное), и, отвлекшись на несуществующего знакомого, она задумчиво почёсывает оттопыренным мизинчиком прядку у виска, словно шевелит волоски в моём паху. Всё: не смотрю! Хотя обчешись. Начинаю насильно думать: почему в туалетной кабинке консерватории пахло мёдом, когда я там стоял и держал? И почему не бывает медового мыла, хотя было бы очень вкусно мыть таким руки? Стоя в кабинке, я плюнул в мохристую струю, слюна вдруг вытянулась будто нарезиненная и застыла тонюсеньким сталагнатом между лимонным овалом и языком. И я почувствовал себя до такой тошноты соединённым с лужей под пенкой, что тут же сзади к горлу подкатил и чуть не выпал рвотный шар.

       Программка как еле- не- -уловимое лицо под вуалью. Сквозит что-то знакомое: розовая близость носа к ткани, кант лба; обнаружив сетчатость вуали, две точки высверкивают насквозь как колокольчики издали. Я, раскрыв ладони, читаю (л ь ф р д ш н т к д с н д н с в), складываю слова (Струнное трио. Солнце инков.), всё по отдельности –понятно и без БЭСа, но что воистину (с)прячется за иноходью букв и обычайностью слов и – как выскочит! как выпрыгнет! ? Я дрожу от неизвестности и смутного узнавания, погружая таинственную голову в ладони; вуаль ещё плотнее облепляет черты – вот-вот обдаст воспоминание. И я нетерпеливым резким рывком отбрасываю вуальку и вижу, что в моих руках беспокоится голова президента. Президент напрягается, резко дёргается, вытянув шею, впивается в мои губы и, замахав руками по вертикали, сладко проталкивает свой острый язык меж стиснутых зубов.
       Концерт должен начаться как победа на Олимпиаде: с гимна. Гимны для плёнки – стояло первым в программке, продав которую, Надежда Ждановна обсчитала меня на два рубля, потому что на обложке значилось: Цена 3 руб., а на вкладыше – объяснение: Гимны – это 29 государственных гимнов разных стран, исполняемых одновременно. Я возбуждённо вожусь, как в том детстве, перед началом мультсборника в прохладном зале небольшого кинотеатра я неугомонно озирался, не замечая, как запоминаю огарочный свет четырёх тусклых светильников, полосатую футболку мальчика, тоже пришедшего с мамой, двигающийся звук шторных колец по длинной трубке над входом и внимательную билетёршу с магическим пальцем на руке, которым она наконец-то нажимает на звонок трижды, чтобы почти сразу начал убывать, словно подаянный, свет, и зал какую-то долю жизни, пока не появился копошащийся пыльный раскрой луча,  пребывал в кромешной темноте, перемежаемой рассохшимися скрипами натерпевшихся рядов. Все дети как дети: в нетерпении глядят на смутно белеющий экран над сценой, а сцена – переполнена полукругами красных дерматиновых стульев со слабыми тенями. На стульях: виолончели, ноты, смычок, ничего, листок, молоточек, смычок, цветы (они, правда, – после концерта). Зал гудит, словно наглотался оживлённых пчёл. Открытие фестиваля. За сделанной наполовину из стекла боковой дверью, выйдя из которой и поднявшись по короткой пьедестальной лестнице, оказываешься на сцене, толпятся, лезут взглянуть на зал, как школьницы через скрипнувшую щель – на учителей, выбирая кого подобрее, музыканты (цы?почки, шеи, без очков не вижу). Ищут знакомых. Вон мама сидит, её успокаивающая здесь я, здесь рука, как рябиновая ветка на ветру над смородинными головами. Альтисты, скрипачи, флейтистка, фагот, два пианиста, перкуссионисты, сопрано, дирижёр: крупный, могучий, будет мешать воздух кругами и прямыми, отхватывая от него куски, как быстрорукий хилер.

       Зал переполнен. Широкие оконные веяния, всё-равно-душноватость, программки-веера, взбудораженность. Сцена набита инструментами и безлюдна. Узкое тельце, почти под талию сточенные бёдра, сутулая в постели, холоднопятая, тонкая девушка лет двадцать пять и не скажешь, блондинка (тёмные корни), высокая, вёрткая, поднимается на сцену в чёрном обегающем платье и с развратным воодушевлением в глазах объявляет: – Гимны для плёнки. Произведение написано специально для этого вечера. – И спускается обратно. Всё стихает. Смотрит на застывшую, как гостиничная комната, в которой оцепенели чужие и оттого – словно живые – вещи, сцену. Виолончели облокочены на стулья, блестят литавры-сумоисты; пюпитры с раскрытыми ладонями выгнули шеи. Какая-то организаторская сумятица: сцена всё так же бесчеловечна, полустеклянная дверь, опустев как шлюз, не растворяется, не появляются гуськом сутуловатые, стройные, со скрипками, придерживая на лесенке юбки, поправляя волосы, смущённые, взволнованные, в чёрных костюмах и платьях музыканты. Но зал пока благодушен. Десять секунд, сорок, ноль. Стометровка, четыреста с препятствиями, фальстарт. И вдруг – музыка раздаётся как неожиданный хлопок ладошей: за спиной. Пред глазами у всех – безлюдная сцена, но музыка звучит. Тридцать минус один гимн дерутся сзади за громкость, смешиваются, один выходит вперёд, знатокам кажется, что – канадский. Зал как марионеточный, намагниченный, как вослед за уходящим президентом оборачивается и на взгляд определяет: откуда их обманули. Плёнкой оказалась плёнка. Магнитофонная запись. Два короба динамиков, стоя на узком галереечном балконе, чуть глуховато выкидывают снопы звуков, куролеся и насмешничая. Занывшие шеи. Все поворачивают головы вспять к сцене:

       Виолончель, как Грегор, молча опёрлась лапками на стул, секунду звучит что-то знакомое, лосковая медь немых литавров, удары и скрежеты из-за спины, неровная лунная поверхность безгласого гонга, живые кончики уловимых мелодий сцепляют пальцы вокруг головы, два зала в боках двух фортепиано. Швах, шарк, гом! Гимны пересплетаются в клубок и распадаются, попеременявшись звуками. Застывшие инструменты, по-родительски присматривая за чехардой разребятившихся мелодий, не одёргивают их непоседливость, бяку с земли, куда полез, промоченный сандалетик. Родители благодушно молчат. Что-то вспоминается, и они  про себя возвращаются и хотя бы краешком окунаются в ту детскую неуимчивость, откровенность мира, который, кажется, того и гляди захлебнётся от безостановочной бескрайней ребячьей любознательности, когда даже устройство дедушкиных очков, лежащих на телепрограммке на холодильнике, подвергается тщательному сомнению. И квартира и зал озаряются бесформенно открытым звуком.
       – Щас в этом же духе будет струнное трио, – шептала на дюжину человек вокруг моя соседка в глубоких очках своей старой, (как первый крик дочери плюс двадцать два года), коротенькой сидя-ножки-на-весу маме. – Вся хорошая музыка была написана до середины 20го века. Образцова говорила..
       – ..иначе я кончусь! – Сказал кто-то сзади кому-то другому сзади.
       – ты согласна? – домучивала 55летняя дочь (такой переходный возраст: ещё не 60, но уже не 50) свою 77летнюю маленькую мать. – Это что: специально что ли? – совсем  по-детски спросила она, сморщив нос, прищурившись сквозь очки, вглядываясь в пустую сцену, переводя взгляд назад и вверх, на динамики, словно пытаясь определить: весь ли звук несётся из колонок или хоть где-то запрятан настоящий музыкант?
       В программке стоял хронометраж гимна(-ов) – 5 минут – среднее арифметическое между тремястами одной и двумястами девятьсот девяносто девятью секундами – попали в положенную середину, и музыка стихла. Несмотря на то, что было непонятно, кому хлопать (разве что безучастным динамикам или той узкотелой блондинке, оказавшейся звукооператором с заострённым пальчиком на play), зал смятенно зааплодировал, а тонкая беловолосая уже взметнулась на сцену, Альфред Шнитке, Струнное трио. Из дверей вышли и поднялись трое, которые так хорошо смотрятся в теленовостях со своими инструментами, или в кроссворде с фрагментами, или в книжке для совсем маленьких, где предлагают сравнить: что больше: это, это или это (скрипка, альт или виолончель).
       Кто-то наставительно откашлялся уже в тишине.

       Слушая музыку, невозможно слушать музыку, как кушая кашу, невозможно быть крупой, как, раздевая негритянку, невозможно исчесть и изъять, провести все точки её бугристых сосков – мгновенно оказываешься не при чём. Несправедливейшая несправедливость мира в том, что каждый миг не впускает в себя, а является и переживается лишь как комментарий к чему-то всплывшему в памяти. Слушаешь, за шкирку подтаскиваешь сознание к сцене, чтобы вникало, а оно посидит-посидит в напряжении, ослабнет, и всплывёт довольный клиент с усами на широком лице или как переходил улицу, а её кто-то переезжал, напугав и обветрив. Снова дёргаешь себя к звучанию, к тому, чтобы срастись со звуком, слушаешь, улыбаешься и, как легкомысленный вьюнок, отрываешься легонько, и снова покачиваешься о чём-то своём. Повожу головой на девчонку: смотрит на сцену, подыгрывая мысочком, но её выдают глаза: она так многое бы отдала, чтобы всё своё зрение сделать боковым и разглядеть меня получше, как бы глядя вперёд. А я смотрю вокруг и как выпуклость в груди появляется чувство значимости каждого в зале и красоты любого: наверняка капризной девчонки справа и всех троих старушек слева. И можно не волноваться, что музыка – мимо, она настолько везде, что даже зажав, закрыв и заткнув – уже не-вынырнуть-не-выпрыгнуть из её трехпалой ладони: остается лишь сидеть и барахтаться в толще.

       Слушая это живосплетение музыки, во мне прошептало: такое можно сочинить лишь сейчас, сегодня. Также, как невозможно сегодня написать концерт Паганини для скрипки и плёнки или Air Баха. Искусство – дагерротип времени, с безусловным подноготным налётом вечности. Фотограф на пустеющем пляже: – Хотите фото на память? (на фоне статистов бессмертия) (эдакий машинист времени, зарабатывающий на прошедшем; наловчившийся слепец с палитрой (галечный берег, с неохотой уводимый Славик с пищащей уточкой меж пальцев)). Пожалуйста, – фотограф оставит вас на пляже, – лишь заплатите: из Полароидa выползет чёрный язык, как крышка фортепиано выезжает  из распахнутых половинок дубовой двери в углу сцены. Фотомузыка на память. Возможность слушать, всматриваться (Vivaldi? Kodak?) и невозможность оказаться ни в той осени, ни на том море (Autumn? Адлер?). Безвыходность времени: каждый пишет как оно шипит: ажурная избыточность Вольфганга и бездействие с осколками бешенства Альфреда. Гармония и гром и молния.
       Вот вся жизнь альтиста в этих четырёх по полметра тросиках, двух парах поворотных механизмов, в конской длине смычков: всё сведено к альту, к лакированной точке пространства.
       Звуки, сбившись в ослепительно ясные комки, снова распались, вытянулись, как больные вдоль горизонта. И вот такое бывает один-два раза в жизни, что натыкаешься взглядом на какую-то вещь: два года назад перед носом у меня в метро шаталось голое предплечье с наколкой что-то вроде: ВДВ 1999 – и вдруг я ясно вспомнил сон, снившийся мне ночью того дня. Во сне не было ни этих букв или цифр, ни этого кожного цвета, но сквозь какое-то их сочетание, может, форму плеча, через такт покачивания вдруг проявилось всё привиденное. И стало не по себе от этого ощущения материальности приснившегося, от того, что, совершенно не желая, ты можешь в любую секунду пережить чудесное и не удержать его. Так и дёргается перед остановкой это предплечье у меня перед глазами. Сейчас не произошло ничего подобного, просто, знаешь,

как-то весной я иду по податливому крошеву поля и вижу: на корточках сидит Шнитке. Он уставился в пустую землю и, пришептывая, что-то вытягивает из земли губами. Почва крупинчата: состоит из комочков разных оттенков одного цвета. Голо-голо и только подле его мыска дрожит тонюсенькая зеленая компасная стрелка: первая, показавшая на юг. А я знаю, что мой отец-Шнитке, и он, зная это, отказывается от затяжки, когда я протягиваю ему L&M. -Как просто все выпрастывается. Сначала-молчит. Таится, крепится, кажется бессмысленно тянется скрипка,- с небольшой некрасивой судорогой челюсти отец провел головой тонкую линию, -сипит там что-то,- лицо, передразнивая, сморщил,-прорываются какие-то приемлемые цепочки звуков, но это-лишь первые клетки выжидающего великолепия.- Отец подхватил горсть серой земли, кисть затанцевала, сжимая творожную крошечность и рассеивая ее обратно. -Кажется, что здесь ничего нет и не будет, и зря мы сюда пришли, если нас здесь тягомотят и мучат неопределенностью- отец качнул ладонью вправо, влево -и пустотой- схлопнул Шнитке ладонь в кулак. -Но нет, здесь-то и сокрыто начало-в этой первой пустоте, ведь ты помнишь, мы читали учебник: большой взрыв еще не произошел, значит нечему еще и существовать. Это- наугад ткнул он в землю и попал, словно палец был толщиной с поле, во все рытвинки и камни -это-канва той тайны, цилиндр того фокуса, из которого получается, что из двухлитровой тульи можно вытянуть килограммового заяца с бантом, сто монет разного достоинства, один арбуз величиной с два, обгоняющие часы с кукушкиным гнездом, и все это-безо всякого обмана. Просто-цилиндр, земля, первые минуты музыки-это рачья нора, а то самое, что таится в конце чулка и есть-сама жизнь: колючая, с глазами на стебельках, твердая или голубая, шершавая, многочленная жизнь, которую так жалко отменять, что ты, наудивлявшись, причастившись ею, так ничего и не сваришь, и не съешь ее, и отпустишь-вновь в невидимость-уже под лед, снег, под занавес. Но пока ты ее вытащил, невзирая на упирания, по залу прошатывается шарообразный смех или напряжение, и нападает вдруг завороженная причастность к музыке как к чему-то мучительно припоминаемому- лицо отца расплылось -откроется что-то настолько знакомое. Как сладкая тоска изредка  бывает.. Вот помнишь с тобой случалось, ты рассказывал, отхлебывая воздух-когда неожиданно на прямой улице из двери выпадал и сбивал с чувств запах-такой же, такой же резиноватый, шероховатый, ворсистый-запах кожаной подошвы сандалет. Детства. Надо лишь немного терпения-и крупяная мертвость земли и выводящая тянучка звуков-воздадутся такой мерой голого восприятия, что все в памяти поспутывается- отец сделал клуботню пальцами -и незаметно перестанешь понимать: где это: снилось, снится или только произойдет.

Странное, странное трио.
       Не помню, но знаю: был перерыв. Фестиваль От великого до живого. Я сидел, блаженно расстегнув рубашку. Все три силы Ньютона меня оставили. Осталась лишь сила сидения: сидеть и дышать. И вспомогательные силёнки: очумело шарить зрачками, намычать в пространство мы-ы-ы-и.
       Потом – вскочил: захотелось перезвонить кому-нибудь, вызволить его сюда, и хотя я, остаточно соображая, понимал, что никто не приедет, я вылетел из зала, принимая две-три ступеньки за одну. Я – уже внизу и уже на улице, где всё необъяснимо спокойно, чинно и тихо. Элегантный иностранец что-то подумал, взглянув на меня сквозь очки в золоченой оправе, прыснули две школьницы: должно быть вид у меня совсем неудобный. Я кинулся в будку, врезал полоску карточки в щель, набрал какой взбрёл номер друга: Юрика, вроде. Тот дремал, устав с работы. Я возбуждённо посчитал ему через сколько он, если вылетит тут же и – на метро, а потом бегом – прибежит сюда. Он нездоровым голосом сонного протянул – да нее-ет. В другой раз. Я ему что-то про другой раз, который наверняка совпадёт с годовщиной смерти, Юрик – ещё что-то, а я – ему, а он –мне. Больше не стал никому звонить, перебежал Никитскую, купил чая в окошке, обжёгся, поставил стаканчик на узкий парапет, кинулся обратно к телефонной будке, выдернул свою карточку, помахал ею, вставил обратно, набрал наугад номер, чтобы подошли, и на табло появилось время. Трубку подняли в 21:08. Я побежал в зал.
       С чего начали второе отделение я не слышал. Тётушка с именем-отчеством на планочке на мощной груди под синим пиджаком не впустила, сказала подождать, и я из-за полустеклянной двери смотрел на разнообразие затылков и улавливал подглуховатую музыку, которую творили на сцене все-все музыканты, и обрадованные инструменты возбуждённо покачивались на плечах, между коленей, вздрагивали под палочками, блестела флейта, темнел фагот, раздражались два фортепиано, вздрагивали отраженные в боках литавров отражения. Молодой контрабасист помогал себе всей своей мимикой лица: жмурился на диезы, кусал флажолеты, закусывал длинные галки фортиссимо, выпучивал губы на ферматы, в ожесточении обнажал зубы, брови вверх – болезненная улыбка. Сосредоточение и улыбка. Голос контрабаса определённо такой: the-the-the-the, the-the-the. Хорошо – программка стережёт моё кресло и подскажет потом, что это – Солнце инков. Привыкнув к ущербному звуку, я различаю уже к концу стояния: сопрано неправильно выводит: – Мой па-ал-ьчик! По-те-рял-ся маа-а-льчик! Видение Эдисона Денисова с большим испано-русским словарём: переводит майянские стихи на странный русский. Рдеющее солнце садится над Мексикой и тихо исчезает: сперва ничего не слышно мне, но в зале ещё все напряжены, ещё угасает голос, вибрация закатного гонга, стихающее скрипичное с-с-ссьь. Перельман в своей занимательной книге почти подсчитал: за сколько лет средний скрипач перетрёт вечным конским смычком свой инструмент и погрузит зал в окончательную, последнюю тишину.

       В передышке все оживают, словно после прошедшей глухоты с жадностью вспоминают, что и сами могут издавать звуки и начинают кашлять, шуршать, кашлять, скрипеть, оборачиваться, выдыхать, будто специально, как ребёнок, осиливший р – всюду её вставляет, вытесняя надоевшую плоскую эл: Рррука! Кррей! Каррамерь! Рошадь!
       Кто-то громко и долго прочищает нос, будто у него их – три.
       Словно специально придуманная для этого вечера тонкая блондинка, привычно взволновав меня, взошла на сцену: – Александр Вустин Маленький реквием для сопрано и струнного квартета. – И спустилась чуть раньше, чем могла бы и постоять.
       На сцену под неслитные хлопки поднялся квартет из Франции. Французская певица Е. Васильева в чёрном бархатном костюме вышла и встала поровну от каждого из четверых, севших полукругом. Васильева – некрасивая, страшная как скорбящая греческая маска со змеиными волосами. Певцам надо выступать в звукопроницаемом, водолазном костюме, чтобы никого не отвлекать своей неказистостью от идеальной голосовой иллюзии (голос – Кио мира: – а сейчас я покажу вам удивительное рассечение моего тела). Открытость мира. Гудки машины за окном вступили в начало Реквиема, ничего не нарушив: музыка словно уже написана со знанием посторонних шумов, сморканий. В ней будто предусмотрено это безразличие мира к своему существованию: рассохнется оплётка, и вполне посыплется штукатурка, потому что ей нет никакого дела  ни до кого в зале. И исчезая альтист за альтистом, реквием ни на миг не сократиться и каким-то очевидным образом дозвучит в пыльной тишине рухнувших перекрытий.
       Васильева стояла, нелепо вздёргивая руками, и издевалась над голосом. Квартетисты временами приговаривали за ней. Васильева шептала: kiere, kiere. Как подвешенная на нити, она дирижировала правой рукой. Карабас-Барабас рьяно рвёт верёвку вверх-вниз. Сопрано убегает от своего голоса, прячется от эха. Шестнадцать струн несут зал до следующего крика, возмущения, мольбы, плача, скорби, издевательства, умиления, оскорбления, умалишения, ругани, нотаций. На меня резко уставилась одна её сверкающая клипса, в каждой искре которой, – при- в- -глядись, – весь зал, он же – на трёх слонах, ките; соседке, косящей на меня справа, крохотности её ручек; под шоколадной, как из мороженого вылитой, тонкой трикотажной кофточкой. Моя соседка слева – дочь. Соседка соседки – мать, но я – не отец моей соседки, хотя она – дочь своей соседки. Дочь кажется промурчала, словно сетуя на скрипача: – куда пальцы суёшь! – И добавила –  Господи, что это за реквием: дерёт, дерёт! – И недовольно помяла поданными вперёд губами. Лицо у неё вытянуто вдоль взгляда, губы подхватывают это направление: надутое недовольство нижней и верхней устремлённых вперёд челюстей. Она театрально щурится в сторону сцены (бывают такие лица, чьим обладателям кажется, что на них обращено непрестанное внимание, и от этого они как-то вычурно оборачиваются, когда их никто не окликает, или укоризненно покачивают головой, словно ай-яай-йай, вот вы, да вы, эта точка пространства, мол, нехорошо, уважаемая точка, не надо так!) Дочь повернулась к тонущей в кресле старушке-матери: – Тридцать восемь. (Кг пельменей? Нет! Это же возраст Моцарта через три года после смерти).
       – В Хорватию очень дёшево, – продолжала нашёптывать она, – а оттуда – без визы – в Венецию…
       Послушал музыку, рвание струн, пирли-рли скрипки, пока две слева от меня напряжённо что-то обсуждали, так что даже припотели и напряглись.
       – 700!? Да что ты муру говоришь!
       – 350!? Поди посмотри! – Проскрипела старушка и повторила скрип, поелозив в кресле.
       – 700!?! Маам, я не могу с тобой! 350 и всё! 297 даже! Придём и посмотрим на спор! (Давай, давай, поспорь на подзатыльник, – мысленно подзуживал я дочь, – или на пол-пенсии) Они сейчас все прибавили. На 10, на 20. – Она скинула туфлю и, поддев её мыском, заболтала ступнёй. Запахло сухим потом. – …Ей 16 лет всего, и через фирму, в которой они оформлялись, они всё сделали, – наговаривала она в крохотное материнское ушко. – Воспитывает дочь в спартанских условиях. Из матери до меня доносилась лишь интонация. На что (неизвестно на что) дочь отвечала, – Да дурак! Она же в Патрисе Лумумба. – Мяла дочь сухие руки с рельефными венами. – Я же сказала: послушаем молитву и пойдём. Тут добавилась третья шепотливая женщина: – Да! Вам же по темноте идти ещё. Упадёте – не дай бог.
       – Нет, ну что же это всё тянется, – вспомнив, что слушает музыку, сказала дочь, – третьего дня на Бахе куда как лучше было.
       И я почти воскрикнул, вскипев: как будто есть разница между та-та да-да токкаты ре-минор и сипом тончайшей музыки альтового концерта Шнитке! Истина (читай: безумие) одинаково открыты, независимо от века произнесения. Выигрышность Паганини перед Габайдулиной – всё равно, что примитивность дагерротипии по отношению к цифровой HandyCam. Колки Башмет будет так крутить, что натяжение поплывёт, звук размажется, пианист привстанет и сыграет вилкой на открытых струнах фортепиано, кто-то вдохнёт пронзительную жизнь в узкую струю флейты, открытой на все семь. Ведь рваная музыка – не неумение, а всё то же могущество боли Людвига, та же тоска Вольфганга и та же паучья виртуозность Николо. Ведь и безумная старуха, снимая цветастые подштаники в метро, в своём бреде несёт квинтэссенцию своего и всего мироздания. – Боли, страсти и вдохновения – говорят её жилистые оголённые ноги – поровну во всех веках.
       Васильева углублялась, разрастался голос, струны тащили звук вширь. Взлёт, Эверест, Гефест, распятый между разбойников, шукающий пакет старухи. Полустаруха: – ты что! посиди ещё 15 минут. Посиди тихо! – внятно и внушительно прошипела дочка матери (успокаивающе, как канючащему ну, пойдёоом! ребёнку): Послушаем молитву и – пойдём. Музыка, музыка, дочь: Прям упирается голубой. Мать там орала ходила. Щас рынок закрыли и там такая башня. Неужели вот я думаю: это всё продаётся?
       (Что говорит первая – оттуда (третья – отсюда) – не слышно)
       Дочь: Да там мама жить хочет.
       Мать: Перед 151й поликлиникой.
       Дочь: 73й! (какие у них всё алгебраические споры) Там построили две башни. Хоть бы поселился в них кто. Сходила бы, посмотрела. Сёстры наши уже ходили, кололи.
       Не понял Кто: Да?
       Дочь: Да. 50 рублей укол. – Произнесла она и что-то добавила.
       У Елены – косые глаза. Кажется: смотрит на всех. Гротескная мимика: наставительная мина или жалостные морщины на лбу – лишь смешат, – так она сурдопереводит латынь. На предпредельной силе голос теряет децибелы, набирает герцы, тихо-тихо, высоко-высоко и вдруг – всплеск, вскрик! Скрипка? Глотка? Меццо-сопрано вся порозовела докрасна, чёрный овал рта сдувается в недовольную словом дугу: складки от кончиков губ. Квартетисты наговаривают своё неточными, но могущественными голосами, будто поддерживая сопрано под спину: tuba mirum, tuba mirum. – И голос тает, тонет, спасая скрипку, и никак не вытянет. Поверхность сглаживается. Глубина. Тише, ниже. Сип, стих. Полное молчание зала. Никакого кашля, словно все потонули, наглотались подводных фраз и смолкли.
       Придя в себя, как в гости, все захлопали, раскрыли программки, сравнивая напечатанное с голосом узкобёдрой блондинки, взошедшей на сцену. Распутно (нет для неё мягче и нежнее слова) взглянув в зал (На меня посмотри! Пожалуйста, холоднопятая!), она объявила и сошла обратно. И наверняка нежно пахла.
       Александр Раскатов Молитва для сопрано и струнного квартета.
       Самое главное в молитве было то, что она напугала всех старушек рядом. Их богомольность была тиха и безвредна: большие праздники они заранее называли большими и готовились: ездили на кладбище к предшественникам, покупали в церкви свечки и оставляли пять рублей на восстановление. И сюда они пришли почти лишь из-за молитвы. Они совсем органично принимали возможность слушать её издали и аплодировать ей. Старушки приосанились как могли, взирая на Васильеву и квартетистов, как на батюшку, ожидая чего-то неземного и душевного как клён ты мой опавший или ваши пальцы пахнут ладаном. Васильева стала, взглотнула и – как заорёт. Старушки вздрогнули, чуть в штаны не наделали от возмущения и испуга. Но держались друг перед другом и дослушали до конца все завывания струн и связок, и даже не жаловались: настолько велико было их волнение; и не пытались выяснить, что это за молитва и какому она преподобному. Музыка звучала сквозь меня так, что я мог не вслушиваться, как, купаясь, можно не вдумываться в толщу воды между дном и тобой. Старушки сипели, зачарованно глядя на сцену, как на врага. Я бы многое отдал, чтобы все квартетисты были в рясах, а Елена, скажем, – в венчальном платье. Я тут в зале как собачка, которая всё чувствует, а сказать не может. Сижу, не знаю нот, зажимаю нашедшее на меня смешливое удушье: я придумал музыку для блюющего зала. Это витает в воздухе: такое безобразное воображение; смех тыкается в меня изнутри, как пёсик в бок закрытой картонки на птичьем рынке. Мужественные старушки только что не взялись за руки, перенося муку кошмарной молитвы бог знает какому богу. Когда Васильева отмолилась, старушки не хлопали посреди аплодирующего зала. Они ошалело переводили дух и взгляды друг с друга на сцену, ползли взглядами по стене вверх, и какие-то подпотолочные боги внимали их возмущению.

       Сколько уже можно поднималась на сцену узкобёдрая блондинка. Я поднял руку к уху, чтобы не привлечь внимания других и помахал. Её показалось, что она не видит этого. Объявила: Луиджи Ноно. Fragmente-Stille, an Diotima.
        Начали с тишины. Потом проделись ниточки скрипок, послышались шумные вдохи квартетистов, в моём животе что-то заурчало и неспешно прокатилось. Перед всеми музыкантами – широкие папки нот (сшитые по узкой стороне два листа формата А3). В тишине, в ферматах они читают обрывки стихов на немецком. Стихи, как заранее объяснила жидковласая русалка, музыканты читают с листа и тратят на это столько, сколько выйдет. И они действительно молчали и рыскали французскими глазами по готическим закорючкам, дожидаясь завершённости чувств. Небольшие малиновые бабочки, стоячие воротнички, крахмальная белизна рубашек. Реклама безумия как способа радости. Пиццекато..нервные взбешённые пальцы..концерт для альта с оркестром..изменят вашу жизнь. Третья октава исцелит вашу душу. Берегите природу: в ней водятся лошади – смычковые млекопитающие.
       Музыка пошла толчками: Рывок…к-к т.т. к.к. кхххх.ыыыыииии. АГу.АГу.АААгу – назойливый младенец сосёт любовь. Перемесь, пересмешка скрипок, альт тянет нервы, басит виолончель. Тихо. Тихо. Немецкие стихи про себя. УУУЫыиииии. Взвизг – тронули струны. Вздвизг – струны толкают. За стеклянной  дверью с боку сцены – голубой свет: так горит неон в покойницкой. Унылье, тягомотина скрипок. Сип. СТИХ. Взвизг. Взвивается. Щипок. Долгота. Фортиссимо. Овальная виолончельная фраза. Двуногая заострённая спица – тянется скрипка, словно на сцену с погребальным звоном падает кащеева игла. Торкают струны. Трогает, вытягивает шею первый скрипач, а шеи – не видать за бородой. Стрижка – под французский горшок. Все четверо в чёрном. Вторая скрипка: высокие залысины на лбу – буква М в честь столицы. И вдруг, неожиданно – стена на повороте, вдох под водой – пустота на грифах. Музыка как край плаща супермена мелькнула на последнем рисунке комикса и неожиданно исчезла. И в пустой картинке, в овале повисла финальная фраза: веская и умная (последнее, что сказали струны, прежде чем исче-). Ведущая к продолжению.
       По проходу прокостыляла старушка в найковой бейсболке с пустой верхней десной: того и гляди – вопьётся в ногу полным нижним рядом светлейших зубов. Идёт присгорбленно в джинсовой рубашке; сквозь масляную кальку кожи ощущается её череп, и он улыбается, хотя костям и не положено.

       Pauза
       Зал: БИС! – бесновался, рябили ладоши. Вышел квартет, уселся; все ненасытно смолкли, сев. Я отвлёкся на четыре квадрата одного окна, вдруг – смех. Смотрю и не пойму: скрипач, улыбаясь по-французски, перетасовывает ноты на пюпитре, нижние листы перекладывает наверх, смущаясь. Скрипач недоумённо перекладывает ноты справа налево как мальчиков к девочкам. Сконфуженный альтист с шампанским акцентом переговаривается с виолончелистом, показывая тому над чем смеётся зал: виолончелист смычком задел свои ноты, и два-три листа слетели и легли у подножья сцены. Беловласая девушка – фея динамиков, сердцебиение колонок – подошла в чёрном полустрогом платье к сцене. Ткань натянулась на ягодицах, когда она нагнулась. Выпрямилась, протянула виолончелисту с бородой ноты; тот – взял, произнёс французское спасибо. Шелест нот на сцене; зал облегчённо посмеивается, расслаблен. Тут первая скрипка в бороде встаёт и на русском, с французской манерой, словно объевшись букв У, произнёс: юесть такуе поуньятиье – п[аоу]за . Эту было проуизведтенье Карла Laruta Поуза. Спасибоу-и. И все четверо, сияя, поднялись перед поклоном. Апплодисменты были сорваны: зал хлопал удивлённо и сбивчиво, беспомощно переглядываясь. Ощущения хлопали внутри: мимо ладоней и сцены.

       На улицу быстро нельзя: всё равно не подействует ни разрозненный шум, ни люди, на которых странно смотреть: как они все ходят, а не сидят. В голове – периодика покинутых слушателями и эхом рядов. На моём лице – улыбка дебила и вселенность Фибоначчи. Улица для меня началась намного позже, чем я на неё вышел.
       Иду – стрела стрелой. Всё могу. Я пьян, я абсолютно пьян. Не кровь, а раствор, не мысли, а гашетка: дави и коси всё; и мир попадался, убегал, прятался за спины, поднимался, спотыкался и кубарем пугал в лицо. Тишина стройки. У строителей перерыв в освещённой голове Камаза. Котята ростом с кошку выдают себя глупой игрой в шуршащий пакет в угольной тени дома. Каштан – тугие кулачки; нежные листики как пятерня Кио, роняющего платок; тёмное посольство Японии, соседний тёмный дом, и вдруг – свет в подвальном окошке, благоговение перед тайной: мастер? сапожник? живут? больной сипит пиить!? Охранник заснул над главным героем рассыпающейся книжки. Машины, пролетая и тая, заводят вокруг меня карусель теней. Тени с набегающим шумом растут, движутся, шмыгают по чугунному забору сквозь решётку и сравниваются прочь как были. Не помню: кажется нет такой приметы: встретить бабу с ведром без дна. Встретил. Разминулись. Что-то сбылось. Интересно: она слышала хоть раз тонкую тяжбу скрипки? Куда минули те дни, когда её куда-то водили (Генералы песчаных карьеров? Неуловимые мстители? – Герои не нашего времени).
       У меня в голове, даже нет – в животе, внутри как на солнечных качелях: ахало, пело, пользуясь всеми ритмами. Я шёл и навылет меня пробивали шины Волги, и я шипел, был Раскатовым, ездил между рядами на велосипеде с картонными трещотками на прищепках. А на сцене в строгих фраках шёл велосипедный квинтет. Четверо – на плоскости сцены, я – качу по проходу. Стройка, неутомимые турки сверлят дому зуб, и в пустых залах – протоскелете когда-то-ещё-жилища – расселись меж голых, ноздреватых, серых, бетонных стен зрители, а музыканты покатываются на люльке вниз-вверх, а люлька – живая, разумная, дирижирует электротоком.
       Мертвецки пьяный лежит вдоль стенки загорелый (иллюзия: грязь) бомж с непременно курчавой бородой и головой. Запах из серии носи, не снимая. И я уже солирую в будущем концерте для блюющего с хором. Стою, опершись на пюпитр, имитирую пьяного, трезво глядя на партитуру. Рыгаю по нотам, откашливаюсь (импровизация), ритмично харкаю где следует, и в конце – восхищённый зал сотнями вспышек фиксирует уходящую на коду звуковую блевоту. Хор трепещет, поёт невпопад, две его части стоят лицом друг к другу на разных уровнях так, что одни поют в животы другим, а те – над проборами и завивкой первых.

       Сирень разжимает кулачки, шарики на ветках – зелёные крупинки – исходная позиция перед набуханием и цветением. Оркестр в лесу. Ветки, смычки, струны, паутина, дека, дупло, кападастр, гнездо, виброфон, сосульки, фагот, сосна, флейта, ручей, арфа, спицы света, духота зала, головокружение, земля, грибы, черви (глянцевые ленточки), круя-круя (махая хвостиком, как пальцем не балуй!) уводит селезень стаю вглубь пруда. Залп звуков, переписк лесной мелкоты, всех не увидишь. Всё опрокидывается на спину, как любимая, и где там чья кожа – одна смерть разберёт.

       Улица-улица вдоль-поперёк: светлая линия фонарей, милиционер играет в строгость, в незадёрнутом окне видна просторная комната. Здесь, снаружи не замечаешь необъятности пространства. Оно, как точка, по определению не имеет границ. А глянешь в комнату – ух, какая огромная: куб света, белые стены, мраморный камин в углу. За столом – важный с бородкой, отставив палец, неслышно заказывает по мобильному пиццу или убийство. Другой (виден пиджак со спины): пол – мужской, коротко стриженная голова (словно блестящие серые иголочки проросли). Что у тебя дальше, улица? Всё полюблю, что ни выкинь. Деньги – с ножом подходи – отдам. Попадаю на Арбат. Тот, который постарше. Лицедейское раздолье. Зверятник: собаки-попрошайки с бомжами-сутенёрами собрались в одном месте и бранятся за более подаянное место. Карлица – руки в боки. Большая голова в четверть тела, короткие ноги, неаккуратное туловище. Ругается с неопределённым созданием (труп, остекленевший от прикасания к пустой таре? её муж? оперативный работник?) – ..ничего не знаю! – Рвётся её предложение, – я зарабатываю здесь. Тирексу на хлеб. Понимаешь, ты, блять! – и несоразмерно ни с какой, возможно, сделанной им глупостью, бьёт его под дых кулаком, – помолчи ещё у меня! Округом пойдёшь, отравник! Гад! – отпугивала она проходящих.
       Как балерина становится на мыски, так яблочная лошадь поднимала то одну, то другую ногу на самый кончик, чтобы передохнула та, уставшая. Лошадь, бедная. Пятнадцать лет – в цирке, и три года до смерти – на Арбате. – Да я с ней всю Европу объездил. – Голос над ухом: шарнирный парень в гладкой кожаной куртке. Мелькнула часть наколотых на руке букв ДВ.
       Я на этом углу у-у-у-у
       Я на этой земле э-э-э-э
       Я у дома тво о-о-о-о
       Ое-оего ого-го-го – рвя гитару, горланил длинноволосый отрок. Вылитый Христос, кабы не пиво возле ноги, не выбитый зуб, и не будь он негром. Самым настоящим, с чёрными длинными волосами. Вокруг него на корточках или прислонившись к стене сидели, сосали светлое, крепкое девчонки и парни в потёртом. Вдыхали волшебные запахи весны и не чуяли их.
       Пустое кафе под навесом. Деревянная мебель. Круглые столы и высокоспинные стулья – молча по трое вокруг. Стулья замерли в своём найденном уборщиком порядке, взывая в памяти к высадкам кладбищенских крестов: та же неподвижность, прямота и плотность стояния. Кафе "Дежурная". Аптека "Станем друзьями!"
       Вереница ночующих художников подкарауливает нетрезвых хохотушек с надменными провожатыми. Встанет такой за плечом художника Черткова, жуя по окружности резинку: плотно сбитый, квадратный пиджак: – Ну, Светка, у тебя глаза ещё только. Трель телефона. Достав пенальчик, он отворачивается, поднимает глаза к небу, словно к собеседнику: – Да… Ну… Ну до утра подожди. Приеду я. Да нет. Какие там. Кх. Вот со светкой на арбате. Рисуют тут её.. Да. Рисуют.. Да не знаю (смотрит на художника). Ну такой, с хвостом. Да одинаковые они все. Патлатые (шутит. художнику можно и надо бы улыбнуться) Усы? Щас гляну (заглядывает в лицо портретисту). Есть! Ну такие как у водилы твоего. С плешью который, да.. Да ты чё!? Тоже рисовал? И как? Может тогда к другому?! А то ведь это на всю жизнь!
       Художник, пытаясь быть лишь зрением, всё же оставался и слухом, ускорил овалирование лица Светы. Пошёл напускать теней для объёма, уже точно решил не указывать прыщик на лбу, хотя это придавало ей здесь, по сю сторону ватмана, какую-то девичью испуганность.
       – Чё!? – бесцеремонно громко, словно всё кругом только и просили: – Не слышно! Не слышно! – продолжал давить свой голос в сотовый бритый джентльмен, – чё! Твою Таньку изуродовал!? Как? Как тя зовут? – Тронул ладонью плечо художника. – Шишкин говорит. С усами.. с усами говорю. Он? Точно он Таньку изуродовал? – Грознел квадратный на глаза, – слышь, Светк, вставай, пойдём к другому. Вон, хошь, где путин, шарж нарисуем. Хоть не обидно будет. – Складывая трубку в карман, командовал он подруге. Та, подневольная, извиняющимися глазами глядя на бросаемого усача, поднялась, сунула руку в карман пиджака и, чтобы не увидел сопровожатый, тиснула художнику двадцатку. – Извините. – Обратилась она с жалостью к уже имеющему её скулы рисунку.
       Проехал защитный бобик с синей полосой, никого не забрав. Пухлые бомжи лежали под стеной антикварной лавки, ожидая пробуждения.
       Интимный магазин, почему-то закрытый ночью.
       Недовольный лохматый…
       Глаза, глаза осторожно! – Испуганный женский голос.
       Огромный светящийся короб: низ – ярко-красный металлический, верх – словно стеклянный аквариум, разбитый на сектора, в каждом на дне навалены бирюзовые, розовые, салатные зверушки. Стоматологический манипулятор грозно стоит наизготове высоко над ними. Бросаешь монету и двумя грушевидными рычажками торкаешь трёхпалого паука, нацеливаясь на носатого Микки или на круп жёлтого пёсика. Оп! Пуск! Рука на капроновой мышце летит вниз. Жжж-жж, слабый цап, ну.. Ну! И хвостик выскакивает из хромированных хваталок, уходящих в качании вверх. Шёпот в отсеке: пронесло, пронесло, никого не прибрал. А Саша (ну, Сашь, прекрати!), пристыв к стеклу куба, ноет, клянчит ещё пять рублей, а мама уже купила ему два пятака у девушки со скрытым за прилавком высоким разрезом. У девушки сальные волосы: прямые тяжёлые. Я постоял невдалеке, смутно улавливая за её усталостью и монотонностью (Вам все 50 разменивать?) что-то близкое, словно давно расстался и неожиданно встретил.

       Культурный бомж мочится в урну. Смотрящие из проезжающей обратно милиции стыдливо отводят глаза. Тёмный магазин "Охотник". Слава таксидермии. Мёртвый волчий оскал.
       Белорусый мужчина понуро, не различая шагов (приезжий, украли деньги, паспорт (а значит и – поезд (ух, как хорошо! – взмахнёт на незаселённую верхнюю полку телевизор и видик лысеющий, с крупно-блестящей головой белорус. Видик ночью стянут))). Я борюсь с этими людьми: мужчина в сандалях, женщина гадает, мужчина на барельефе, женщина на афише, мужчина из бронзы, женщина с ним под руку – хоть бы какой запасной пол придумали.
       Homo homini deus.
       – А Жуков-то, говорят – жив! – говорит глухой полуглухому.
       – Да откуда! – отвечает другой полудругому, – я у него последнюю сотню стянул.
       – Его Спартак тыщу лет назад разбил.
       – Он мне снился, весь в белом.
       – Дрянь, оскотинился совсем, вставай давай! – Колотила его (не знаю по имени), прислоненного к стене, с золотушным лицом женщина: натянутая кожа губ, глаза – пухлая перловка под красными веками. Он мычал, пытался с закрытыми глазами отбиться от докучливой невидимки. Вдруг на втором дыхании заорал: Уйди, сука! Унди на! И тут же сник, полоскающе поводя руками, словно разрядили конденсатор.

       Весна – это что? Плита бесплотного высокочастотного воздуха? Колебание клеток? Малая ось орбиты земли? Полотна снега, исчезнувшие из памяти в память? Сейчас – это музыка. Пересмешничанье.  В голове звучит уже не она сама, а всё вызволенное ей: звуки – геометричны как жесты (бросок рубля в цилиндрический фетр), интонации – ты щас вылетишь у меня нахху.., запах – Boss for Women, походка – катящийся на дощечке инвалид (1000рублей в день). Я как ропан живу от ии- до -иихх. Я – открыватель причины болезни, я заприметил на небе комету, я – Шлиман, Омар, Осип Эмильевич, Михайло Васильевич, я – Альфред! Никого из меня уже нет. А скоро (0.7*102лет – чтоб пострашней для никогда не образованной смерти выглядело) – никого из нас совсем не станет. Я залезал на 666ю страницу Ветхого и вроде успокаивался. Работал и в этом было счастье моё. Лежал вдвоём и было тепло мне, потому что одному – как согреться? Но – нет, но – нет – холодно, холодно человеку всегда, если честно. Но можно быть так: некто, ковыряющий в носу, в средоточении оттянувший губу вверх, хиромантка, доверительно склонившаяся к уху потерянной девчонки (намотай вокруг иголки и воткни), счастливый сашка с пойманным (наконец-то!) в аквариуме лазурным овалом (собака? неведома зверушка?) с лапами-шариками, мочалкой-чёлкой, глазами (белое небо над чёрными холмами), здесь жил Белый, здесь вздохнул Ленин, здесь кричали мальчишки-газетчики: Война! Война! Толстой умер!, там, над шпилем МИДа (пригибаюсь, и уже на самой верхушке) – серпяной порез, приставь палку – получишь растущий (ура! завтра будет больше!). К[ом] воз[духа]. Расстегнул рубашку, или самой захотелось: повылетали круглые из узких. Вздрагивание ночной прохлады на сосках, два холодных лба лезут в подмышки. С закрытыми глазами, вытаращив руки, играю в жмурки: столб, витрина, смешливая парочка. – Знаете, – говорю, – здесь когда-то прошли динозавры ростом с ресторан Прага, фонари – рёбра, стены – кожа, окна – блеск капель. Они смеются, пьяненькие, обнимают меня, девчонка, шутя, трогает губами щёку. Уходят. А мне не на что излить всей пышности бродяг, блеска их младенческих зубов или ржавости съеденных коричневых, некуда вымолвить это двоеточие огней в стёклах молчащих навстречу друг другу домов. Спешу на крик: полудрака. Не успеваю влезть, неумело ударить наотмашь. Арбат – светлая жила, круглосуточная аорта Москвы: ни малейшего тромба – живёт как часы из нейтральной страны.

       Свернув раз, завернув другой, сбив с последних минут следа своих биографов, я оказался в молчаливом на первый взгляд дворе. Словно сжав губы, горели окна в квартирах. Посмотришь минут пять и вспыхивает какая-то новая, а старая – гаснет, словно света в доме ограничено, и он способен лишь переливаться. Мне захотелось в переулок, тихий после Арбата, как лесное молчание вокруг заглохшего москвичонка. В переулочных домах горящих окон мало. Здесь очень объёмно чувствуешь тишину, ощущая её как канву, выданную для обживания. А мы – полу- без- разумные музыканты, просто – звуководы, населили их сигнализациями (пиу-пиу-пиу   вя-вя-вя), буканьем собак (во сне? наяву?), сухим хрустом камня. А круго?м, кубом, волной, наплывами, липовым перелистыванием покачивается тишина – четырёхмесячный в утробе: уже видна головка, кручочек тельца, извилинки ручек, ножек и молчание на экране УЗИ. Спасибо Вам, доктор. – Нервно оправляется таительница тишины с разлилованными щеками. Да, да, точно девочка.
       На балконе, стиснув верёвку, качается красное детское платье (подойдёт для жирного намёка в сакраментальном триллере), рубаха насажена на бечевку, как на вертел (терменвокс за кадром нагнетает боязни), и резко, безо всякой интродукции – ребёнок оглушительно бьёт по самым громким клавишам своего голоса. Что-то белеется меж заслоняющихся зеленью кустарных скелетов. Подбросили младенца? Прикормили кота! Ещё взвизг – ревущий младенец плаксиво, на повышенных ищет грудь, раздирает улицу воплем. Чеширского кота не видно, лишь улыбка разверзается в крик. Баю-баю-баю-брысь! Мозаичная ясеневая листва облепляет фонари, копошится вокруг, сгущается, колышется, шевелится, движется; свисающие в пустоту пучочки желтоватых волосков кажутся застигнутыми в полёте привидениями – так таинственно распирает свет лохматые тонкие ниточки: застывшие салюты из световодных травинок. Закрываю левый глаз, закрываю правый глаз, перекладываю голову с плеча на плечо – свет качает головой как старый слон, успокаивающий видом своего вечного непресекающегося повторения, своей основательностью, непоколебимостью, вечным движением туда-сюда. Перелистанная листва перебегает с места на место, топчется, переминается, потирает ногой ногу.

       Вдруг страх шатнулся за фонарём. Я увидел: за ним – абсолютная чернота, немая как остекленевший крик. Я отшагнул вбок и над кронами вознёсся огромный дом. Покинутый. Мёртвый. Большие оконные провалы пусто чернели. Жильцы ли вывезли стёкла или строительная норма такая: выставлять рамы. Молчание и глухота. Дом высился и ширился – немой, как колодец, беззвучно глотающий монеты, в какое окно ни кинь. Сквозь проём первого этажа нереально, как показанный через три чётких телевизора, сиял, словно транслируемый в лунном спектре через салатный фильтр, двор. Представились шахматы: сыгранная партия, оставленная на журнальном столике шахматная доска и специально присланная с солнца через луну башня холодного света: всё вроде видно, но так не по себе от этой чёткой видимости, будто отменили атмосферу.
       Если извлечь из жизни её постоянную (рутинную) составляющую, то в часы свободы можно ли говорить о надобности? Поди туда не знаю куда. Унеси то, а что? Ничто! Лучшие экскурсоводы – желание, предчувствие, упрямство, любопытство, воспоминание – что-то неназванное обратило, повело меня в обход гулкого на вид дома в его двор, где лишённая рамок окна? липа, вполне как живая, перебирала слабое дуновение глянцевыми кружками. Подрагивала, будто меня и нет (говорят: Президенту очень нравится, когда во время посещения им Университета занятия не прекращаются, студенты усердно слушают лектора, а лектор прислушивается: идёт, идёт! Вдруг – заглянет!?! Запишите, повторяю: первые полмесяца жизни листьев – это время максимального роста, а потом – тихо, тс-сихо, идёт).

       По приваленной к стене балке я забрался на подоконник. Из застывшего мрака налетел, коснулся лба и прилип причудившийся нетопырь. Я ударил ладонью и убил его. Холод на лбу. А эта сырая низкая прохлада сидела в доме. Фонарь на улице теперь – единственный указующий и освещающий. В бывшей ванной виднеется огромный сползающий с потолка ледяной слизень: намёрзшая за зиму широкая нога: сужающийся от потолка до пола конус – ледяной столб, стужа в апреле. Будь здесь метеоцентр – пал бы рекорд холода за 120лет. Свет в доме приобретает какой-то неприятный оттенок: глубоководный, словно сдавленный рухнувшим навесом океана. Ступаю по скользящей битой плитке, шуршат содранные обои. Кто сдирал (какие? подношу к свету: блекло-голубые) неровносторонние куски с немудреной белой периодикой: вазочка, ромашка, вазочка, ромашка.
       Темнота здесь – как толстое полотно, всё поглощающее. В доме очень студёно. Пока переминаюсь в когда-то-коридоре, глаза наливаются кошачестью: Мяу! – дразню тишину, уже смутно выделяя впереди ещё два проёма темнее прежнего. Разбитые бачок и раковина (паутина трещин на белой эмали) сейчас не видны. Сразу направо расширяется комната.
       Поднимаюсь по сыпучей щербатой лестнице. Ноги напряжены так, словно я очень долго бежал по стометровке.
       (3й Этаж) Клин обоев светится в углу комнаты. Он дугообразно отогнулся и застыл полупараболой, словно брюхатая баба прислонила тяжесть к стене – бледная дуга облого живота. Прямоугольный оттиск света на стене – мгновенная фотография. В тёмном окне криво пульсируют окна противоположных домов. На стене плакаты: желтолицый Брюс Ли, краснокожий с булыжными мышцами Арнольд, крюконосый Сталлоне – уголок доморощенного культуриста. Гантели, стальной трёхпружинный эспандер уехали. Мальчишка (лёшка?) сосредоточенно паковал их в сумку PUmA (Рита), крикнул: – Маам, чайник свистит! В ванной лилась вода, мальчишка (андрей?) с чрезмерным недовольством бумкнул сумку, гантели звякнули боками, и пошёл снимать чайник сам. Мальчишка (саня?) стоял здесь. Маленькая и высокая кухня (перевернуть бы её как ящик и разгуляться). Тараканьи круглые ловушки за пустой газовой трубой. Необъяснимый свет казалось присутствовал во всех помещениях, обводя проёмы, загибая углы, а ведь минут восемь назад он кипел на солнце (хоть это и фонарный свет, но я потешу себя, думая, что – бедный солнечный (Н2?Не)). Тихо, как в космосе, стояли вокруг стены, выступы. Во всех больших комнатах был снят паркет и обнажилось три-четыре сильных бревна, на них – перекрестия каркаса: глубокие пустые клетки, на дне которых пылились пыль и грязь в ладонь. Я провальсировал по реям к окну. Плита подоконника тоже кому-то понадобилась: её не было. Фонарь я оставил на улице, и он преданно светил в окна, по пути разливая свет в тополиную зелень.
       Неизвестные мне двое когда-то любили друг друга здесь: чуть за плечом и назад. Или на этой кровати умерла чья-то бабка. Тогда в квартире занавешивались зеркала. А внук украдкой отгибал краешек в ванной и наспех, ранясь, брился, натягивая по-отцовски щеку пальцем. Тишина, тишина. – Молчу я про себя это слово, пытаясь отыскать тайную пружину: в чём же она живёт? Вот – немые изумрудные листья за стеклом – это тишина? Или застывчивость любой тронутой в комнате бумажки – это тишина? А я, – с семьюдесятью ударами в шее и на запястьях, – где стою? Словно на дне глубокой пустой бочки с чутким эхом – только двинусь, шаркну подошвой по деревяшке, скрипнет дубовый сустав, я замру – и снова накатит невидимая немота – будто глухонемой поезд подкатит и станет в ночном поле перед глазами: неслышимый гогот в вагоне-ресторане, немое любезничанье подсевшего мужчины, играющего губами как рыба – так  тишина явственней всего, в своей видимости, игривой кривизне сиреневых губ, центральной родинке Мерлин – плакат на другой стене. Монро приоткрыла рот, словно в одуванчиковом выдохе, и замерла на портрете – жутковатом в этой молчащей квартире: так и появляются привидения: из оставленных вещей, фонарного света. Темнота словно содержит в себе элементарные частицы страха. Они слипаются, ты незаметно вдыхаешь их, и тихо-тихо (кто-то там за спиной?) закрадывается в шаткую душу. Ветер за стеклом не?мо перекладывает листья в непрестанном пасьянсе на завтрашнюю погоду. Всё молчит; вслушиваюсь в немоту звона, и начинает казаться, что воздух в комнате мычит на низкой ноте. Пол-окна отдано под небо, спасённого яркой ложбинкой месяца, несколькими тычками звёзд. И здешнее молчание по бикфордовому шнуру моих нервов связывается с тамошним немым реликтовым хозяйством. Фильмы ужасов с неожиданным ЫЫ-РРР оборотня – лишь помогают дать этой пустоте хоть какой-то облик: кровопийцы, призрака, дьявола, но чего-то с простыми кальцинированными зубами, хитиновой шерстью, с 36тиградусной кровью, а не с этой молчаливой стынью в жилах, с этой никак не обозначенной аморфной массой страха, будто содержащейся в самой тишине.
       – Кружит бешеный шар и летит в бесконечность, и слепые букашки облепили его..– начинаю я петь, с усилием отворачиваясь от окна, как намагниченный. Звуки падают тут же и гаснут, усугубляя живой страх. Костры, песни, болтание завели в неолите, чтобы отделаться от верного ощущения населённости угольной поглощающей тишины. Люди жмурились, пели, смотрели на исподе век пляску пламенного света и так и засыпали в песнях, валясь без памяти к костру на землю, ведь главное – не успеть ощутить перед сном свою точечность перед молчащим шаром ужасом. Мы – осенние листья, нас всех бурей сорвало…Так пусть же сердце знает, мечтает и живёт, – пел я, вышатываясь из комнаты в коридор. До стен я не дотрагивался: страх говорил, что я пристыну и смёрзнусь с ними. Шмыгнул в сторону газетный лист, подпрыгнула подданная ногой железячка, открытый стенной шкаф молчал во все полки, скалился чёрными провалами. Проём. Все двери увезены. Главное – не оборачиваться: окаменеешь от ужаса: там никто не стоит и молчит. Быстро: – пусть же сердце знает, – припускаю, четыре прыжка и следующий пролёт, крошатся ступеньки, я скачу, перелетаю. За мной нарастает погоня, всё больше и больше этажей, пролётов молча остаётся позади, растёт, толкает в спину. – Мечтает и живёт! – кричал я, не смея оглянуться, – и вечно нас куда-то зовёт. Куда? Туда? Сюда?! Не помню! Откуда я? Выбежал. На миг задумался и кинулся, – туда, где улетает и тает печаль, – выскочил к верному проёму, фонарь преданно завилял чешуйчатой веткой, и я выпрыгнул из по нарастающей гулкого дома, – туда где зацветает миндаль. Спружинил. Приземлившись и осмелев, отойдя к фонарю, взглянул в выбитую глотку окна. Оно опять стало бутылочно-чёрным, словно ребёнок весь день штриховал квадрат, а потом – взял и залил гуашью. Там, там, там, там.. О! Тади-да-та-дам там там.

       Пустой молчаливый двор. Омограф тишины. Здесь буквально осязаем отсутствующий звук. Как в третьей (меньшая сестра из сказки) комнате квартиры, из которой с утра вынесли мою бабушку – вечером её присутствие, шлёп тапочек, проскрип кроватных пружин, неслышная из-за двери молитва – вернее отсутствие этого – нет – из-за отсутствия этого фрагменты, из которых непонятным образом и складывается любая жизнь, становятся наиболее ощутимы, болезненно невидимы и осязаемы. Стул с заячьей губой сбившейся к краю набивки, швейная машинка, педаль которой бабушка покачивала, рассылая по квартире мерный стрёкот иглы; окно с первым в моей жизни воспоминанием (тополя? вена молнии? буквы на дальнем доме СЛАВА ТР?), вещи, скрипы, мелочи, фразы, интонации – всё недостающее теперь умудряется жить во мне, образуя жутко живой и пустой, будто состоящий из одной лишь оболочки, образ. Тишина – нулевое состояние мира. Как ноль яйца, она появляет на свет окружающую нас, надменно называемую реальностью реальность, и туда же она исчезает всё, когда ходики делают последнее титак. Молчание – управдом, краса и суть этого двора, в котором косно как кресты в полночь молчат качельные перекладины, многоножка-лестница вверх, молчащая в полутьме под акацией кошка, жёлтый свет в окнах, за которыми мелькает профиль в майке, останавливается и вглядывается из своего светлого и ошумлённого (вода, младенец, звонок – подойди сама) углубления человек. Не понимая, он смотрит на меня, подозрительно стоящего под струёй фонаря. Его домашние шорохи не дают ему возможности представить их отсутствие здесь, под падающим на меня пятно. Молчащий свет – первозданное состояние фотонов, не разбавленных там, за астрономическую единицу от меня, никаким звуком: даже слепетом слетающего с трепыханием жёлтого носика акации. Точка весеннего благоденствия. Тени слезают со стен, заползают обратно. Любое вторжение звука в тишину лишь подтвердит, подчеркнёт двойной линией отсутствующего эха существование и материальность тишины:

стою в смутно освещенной комнате. Беру с полки книгу, хотя ощущаю ее как лазерный диск. Стоящая рядом сестра говорит: не слушай меня до полуночи, а то оживет. Но я открываю книгу, тем самым ставя диск в проигрыватель. Сестра зажимает уши и начинает вертеть головой. В книге - повторенные много раз правила пользования метрополитеном. я читаю и, слыша сам себя, узнаю это - музыка Гофмана, а сознание мое понимает, что я читаю смерть Ивана Ильича. Сестра начинает мигать. У нее - тик. И она уже быстро-быстро переходит к тому, что начинает мигать вся: исчезает и появляется. Что она говорит - неясно, так как ее слышно лишь когда она тает, но из этих ее полузвуков складывается отвергнутая Толстым глава об искусственной почке, необходимой для бессмертия. И все кругом в комнате начинает мигать, но каждое - по-своему. И в мгновенье своего возникновения все эти: полка, лампа, моя обувь ощущаются мной как я. И я читаю в книге, и это звучит для других, кого здесь нет, как музыка, а для меня - как мои слова, написанные почему-то сто лет назад:
-так что же, я теперь не умру?
-но мы же этого не проходили, - мигают мне мои ботинки, и в их бликах я вижу голову всех своих возрастов и во всех  выражениях своих лиц.

       Я стою рядом с собой в кромешной тишине, из-под покрова которой ничего не доносится, но всё живёт. У неё внутри, как в мыслях или во чреве матери затаилась такая дышащая жизнь, но её не достать из этого молчаливого корпуса ничем, кроме как веры в обитаемость того, что, вроде, кругло молчит и невидимо набирает вес: от нуля – через звуки – слова – фразы – к нулю: последнему, действительному молчанию, которое содержится и в этой вечерней неспешке движений: муравей, придавленный огрызком; тусклый свет подыхающей в подъезде лампочки; умирающий с сиськой во рту котёнок. Или они – тоже жизнь? Они же – наглядное пособие моего существования, пусть бесконечно молчащее, но неисчезновимое. И может статься: истина в том, что если чего и нет в умерших – так это – смерти – гармоники высшего порядка, которой обычно принято пренебрегать.
       Пролетел, движимый ветреным участием, осколок бумаги – словно гном порхал рукой вслед бабочке. Кто этот летылёк – труха из кармана коченеющего бомжа или завтрашняя деталь вороньей головоломки – поймать-не-поймать чужую судьбу за дырку в плащанице?
       От двора в одну из стен, в арку отбегал переулочек. В фонарном отрезе на внутреннем боку арки голубела стена, и на ней проступали совсем осмысленные линии. Обогнув огромный тополь, высокий, как свой последний лист, потеряв на миг из виду голубую полосу штукатурной стены – дыхательный ход во двор, я подошёл, путаясь ногами в тишине. Проход оказался глубоким, внутренность той его, выходной, дуги заполнялась многогранником тополя и песочного цвета дорогой из асфальта. Красный край восьмёрки вре?зался с боку, откуда-то из подвала неслось мяуканье кошки – так тихо, что мне не было слышно. Вход в пещеру (неясные арабески томились на стене) был хрустким: целый половик асфальта сняли и выдолбину засыпали гравием. Хруст ног по нему был похож на позвякивание денег, застигнутых при превращении в фальшивые каменные монеты. Ветер пролетел в арке и так и застыл внутри, молча и прохладствуя. Откуда-то пахнуло клубникой. Запах постоял, сменился тихой вонью и растаял. Та голубая стена оказалась этой голубой поверхностью с нагромождением каких-то тёмных линий. Я акнул в воздух, и арка-ябеда разнесла это в обе стороны. Привыкнув к арочной темени, я различил на стене контуры мужских обнажённых тел. Лица у них были по-магриттовски одинаковы: негритянские черты: пухлые губы, кудри, широкие носы, но цвет тел – как и всей стены – голубой – заставлял доугадывать негритянскую кровь, текущую в этих упругих линиях. Мужчины были голыми. Они стояли: ссутулясь, вполоборота, анфас, руки в боки. Линии тел, образования в паху были правдивы, но обделённые зрачками на стене стояли человеческие куклы. Я смотрел на пережитые художником линии бёдер: чтобы провести этот простой изгиб (полулеток, кажется, и тот – повторит), нужно знать такие секреты человеческих тел, иметь такую чувствительность к игре подкожных мышц, чтобы суметь упрятать эту распирающую котомку знаний в скупую кривую. Чтобы нарисовать такую затаённую, но явную вакханалию тел надо прогнуться, нарастить мускулы чёрных напряжённых икр и расслабленных плеч. Должны припухнуть как ужаленные худож<ничьи> губы, внутрь его черепа должны ввиться кудри, а сердцу следует погнать по всей кожной площади меланин. Поэтому,
* Лев Толстой, когда писал об однополой любви, ходил, переодевшись, по злачным местам, своим естеством переживая отношения одинаково устроенных тел.
       Правда: как разрешили изображать открытые члены? Они – прекрасны, как на подбор, как лица – одинаковы и как мечта доброй жены – внушительны – свисали увесистыми петлями – неизвестный художник и здесь был скуп и значителен: казалось – тронь один раз пальцем эту петельку, – и она дрогнет, задышит, тронешь другой – и кривая пойдёт, раздуваясь, вытягиваться, уйдёт вверх, и контур с человеческой осанкой прогнётся от игры сокровенного сока. Странная живопись – уже сейчас загадка для меня – одновременного с ней, а что говорить об археологах 30го века? Голубое облезет, всё треснет, и учёный с благоговением, своими такими далёкими, будущими руками возьмёт крошащуюся штукатурку и, поднеся к лицу, вдохнёт мой запах: это я подношу руку к стене. Четыре мужские фигуры молчат, довольствуются приближающимся теплом. Пустые глаза, сжатые губы – кто их наизображал здесь? Талантливый художник? Хотя при определённой переколесице рассудка всё увиденное ощущается как гениальное: механический стык кирпичей в стене, мазок мела по асфальту – кто-то бросил собачку на пол-уха, дотёртая ветром до золота медь облаков в пол-десятого какого-то мая любого года; задумчивое ковыряние в носу восхищённого хромированными выпуклостями мощного Харлея, приземистого у подъезда, малыша; косая табличка на автобусной остановке: уехала?; пьяный, никак не могущий подняться с асфальта: щас, щас до всех доберусь, щас, щас… И вот эти, такие человеческие живые линии, чуть пухлые, как и положено эфиопцам, но с лазурной кожей.
       Что-то дважды чиркнуло в стороне по асфальту.
       Я ещё раз понюхал штукатурку (сырость, цементность), лизнул краску (пыль, шершавость).
       Что-то дважды шаркнуло невдалеке по асфальту.
       Нереальные чудные контуры. Уж не истают ли они к утру? Не сон ли происходит со мной? Они стояли в темноте, чуть наклонив головы – арка начинала давать дугу. Чёрные линии, выделяющие из полутёмной голубизны одно, другое, третье и последнее голые тела. Они до того нарисованы, что того и гляди – живые. Я стал поочерёдно соединять их запах и вкус – вдыхал, касаясь кончиком языка, осязание и запах – трогал шершавость пупырчатой штукатурки и вдыхал (тык-тык носом) пупырчатый холод. Мне хотелось их успокоить, дать им понять, что их видят и понимают. Что они – поразительны, и стене дома насквозь повезло со своей гортанью, снабжённой изнутри четырёхчеловекоподобием. Сотни причин, как рябь на воде, встрепенулись и погасли: сотни причин существования изображенного, столько же причин моего стояния здесь (к чему? почему?): быть фотографом памяти именно об этой арке, её массивном теле, о горлышке прохода, забитого с двух сторон пробками света с косыми срезами. Окружающее и проникающее сделаны из цельного куска тишины (с инкрустацией нескольких чирков по асфальту сбоку от меня). Кажется, ночью небо разлилось как целлофан с молчаливым капитошкой: безмолвие затекло во все радиаторы, дверные петли, под крылья фонарных мотыльков, в пасть говорящей бур-бур собаке. Осторожно пошатываются тополя в полном отчуждении от своего шелеста. Немой фонарный свет: будто всё, что в нём есть – того на самом деле нет. Как подопытная собачка подкатила к ногам обрывка бумаги. Сидеть! – скомандовал я. Она стала и лишь потрепыхивала кончиком у ноги на лезвийном сквозняке. Бумажка, ростом с полмизинца, бледнела в темноте, и я стал натравливать её на свет: тяпнуть его за перекошенное плечо, влезшее под арку или впиться как комар в его эфемерное тепло. Листик, листик, фас! А он лишь умалишённо барахтался на спине.
       Моя шуйца всё лежала на голубой шершавости. Странно: как тонка краска: на ощупь – сосочки бетона, на взгляд – тёмные линии кот-дивуарцев с королевской кожей. Здесь, в арке таился полуцилиндр непровозгласимой тайны – как вот ребёнок набрал в рот воды и, напрягшись, скрывая теплеющую жидкость, подходит к брату и – фур-ррых – в лицо – искристая радость. Сердце – в брызг от проказы – улепётывает. И мир стоит, молчит, и меж его облых щёк (арка? небосвод? петля условного пениса на стене?) покачивается шар ведёрной воды – чем-то ошпарит, когда разинет? – гладил я, гладил чёрные кривые на стене.

       –чё,никак не отсосёшь?
       –уже клуб закрыли.Чё остался?– и я как-то сразу увидел дверь на другой стене и вывеску, означавшую какой-то клуб при входе в арку.
       – Да как..это я – выговорил я с неумелой интонацией
       –наконец прижучили одного.а то всех развозили как пррынцев,а этот голубоок,–протянул один руку и отдёрнул, сыграв в горячо,–замечтался.чё  не снял тебя никто?
       –да он дал плохо
       –мимо.–произнёсли наперебой двое из троих
       –слышь,голубок,может и у нас отсосёшь?–спросил один из троих ставших рядом. Ему дважды гоготнули в ответ.
       –да он рот спермой полощет
       –ещё член почернеет
       Моя рука была ещё глубоко в стене, по ней перекатывалась лазурная цементная прохлада, температура словно вообще отсутствовала. Я <нрзб> <вздр>огнул, отняв руку от стены, как от улики.
       –ну,чё,пухлоёб,не свезло тебе сегодня.– Сказал первый. Или второй – боюсь ошибиться, спутать: там ещё был такой сон в этой (моей) жизни:

стоит на столе чашка с молоком, и я беру ее чем обычно, но чувствую, что это я влезаю в ботинки. Молоко раздвигает губы и говорит: не пей, это - не чашка, а пиала, а я - пахта. Тогда я начинаю желать отхлебнуть пахты из пиалы, а пахта из своих крохотных кубиков складывает фразу: нет, не пей, это - не пиала, а панцирь, а я - черепаший суп. И я никак не могу попасть желаемым в действительное.

       Я постарался отличить их, ведь даже вздохов трёх одинаковых нет, а здесь – люди, и нашёл:
       ~ У одного была бритая недели две назад голова
       ~ У одного была порывистая голова: он всё посматривал по сторонам, словно переходя улицу с многократно переменным движением
       ~ У одного в руке позвякивали гематитовые чётки
       От первого, второго, третьего: раз, два, три – в любом порядке (тут не собьюсь) – набегал жаркий водочный запах.
       –я….гаап…–срыгнул начатое один. Неприличное эхо отшатнулось к стене и назад.
       –чё,много сегодня надрочил?–обратился один ко мне, невидимо позвякивая чем-то, и подступил ближе.
       Я понял, я всё понял и дважды отшагнул к стене: – Я отсюда.. совсем не отсюда
       –слушай,–кликнул один, поглядывая по сторонам и, вытянув шею, приблизил пахнущий рот,–я–майор вдв.я в чечне за тебя бился, а тебя тут негры ебут.
       В памяти встали абхазские горы, реликтовая зелень-мелень, дельфины – я там был в одно из своих детств. И, воодушевлённый, словно встретил земляка или ощутив какое-то судьбинное сродство, сказал: – Да я сам абхазец.. – и понял, что произнёс запятую между казнить и нельзя помиловать. Но один не расслышал, пошаривая руками в поисках слов:–сегодня три года назад моих ребят порезали эти суки.я с друзьями поминаю,а ты этим выродкам,–цыкнул один и не попал,–жопу свою подаёшь.
       – Да нет! – Жались мои кулаки к ключицам, – же нет!
       –у тя мать русская?–просипатил один.
       – Да я и сам
       –а отец?–дрессировал один воздух.
       – Да, ребят, ребят
       –ну, а ты кто?–доводил свой силлогизм один–чё здесь крутишься?!а!?
       Стоя в последнем углу косого ромба, проведённого через четыре макушки, я знал всё своё предыдущее и свою истинную жизнь, заведшую меня в это полутрубье арки и как это всегда, когда исполнен правды – не знаешь: что из неё показать, чем из неё убедить. Наизусть протянулся весь день: бегство из глухого нутра дома; негровизна, голубизна стены; Шнитке посасывает тростинки скрипок; я поглаживаю холодный скат компрессора; три женщины в зале рядом переговариваются; четверка негров живёт в примитивных контурах; девушка уходит без портрета – и не знаешь чем оправдываться, что сказать: настолько распираем – что это: струнное трио Альфреда, сердцебиение струн, – вроде, всё можно предъявить как тягчайшую улику, доказательство своей всемогущей  причастности к жизни, к любому пустяку, задетому взглядом как яйцо – хвостиком мышки, вся память поднялась по трахее и встала в горле, давясь от душащего недоумения: ну какой я пидорас!? И в самой надобности  оправдания как обычно похихикивал свой же червячок, что моё не-не-я-не-отсюда лишь настораживает той неподдельной уверенностью, с которой произносится и знал, что абсолютная правда настораживает, как откровение на неподготовленную голову; в неё не верится, как в абсурд. И я наугад, выбрав из всего живого за сегодня последнее, дважды повторил рукой движение неспешной пилы вдоль стены:
       – Да, ребят, ребят, – отступая уже по миллиметру, чтобы длить и длить подольше отсупательное движение,  проговаривал я, допилив рукой воздух. Сзади терпела стена, и я вбирал все клетки внутрь, как новорожденная улитка, пытаясь втянуть под рёбра свой глупый живот. – Случайно я здесь. Стена вот. – Повёл я ладонь, снимая пену с воды в сторону. – Я просто тут встал. Вот на стену засмотрелся, – роя воздушную могилу под свой рост, черпнул я ладонью возле себя, – я оттуда увидел, – кивнул в спасительный свет двора: стена го, – начал произносить я и знал, что скажу дальше говорить нельзя, – луб, – понимание чиркнуло немного впереди, в толпе посторонних, будто едет в метро, мыслей: что нельзя говорить, а надо лечь и исчезнуть, пока ещё это так просто, пока не утихомирилась тонюсенькая скрипка внутри, надо влезть на крашеную стену, куда эти уже загнали четверых, и я срываясь  окончил, –ая.
       –чё?да ты сам стеной ёбнутый,а терь она дыру закрыла,и ты задницу  ищешь.я те ввдам.
       Я сказал. Он не услышал. Не разобрал. Словно никого из нас не было. Но чья рука тогда взлетела на одном ых-ании к лицу в нелепой защите, словно всё по правилам, словно  можно спастись, и кто тогда один с нашлёпнутым носом (будто сильно прижался к стеклу, а оно выдержало) пугающе вздёрнул руку (этот известный, нарочито сильный и напряжённый замах пригоршней за плечо, и её медленный обратный ход, и всё равно я резко киваю вбок).
       –сканил.баба черномазая!мы этих чеченцев драли, чтоб запомнили  и прибивали потом.мы их перебили тогда,–смял он ладонь в кулак,–а ты,подстилка черножопая!
       – Да-ххх, – похикивая, в неверии жал я кулаки к себе, вжимался в стену. Плохо, наугад подыгрывая злу, – я просто проходил, зашёл вот в арку.
       –слушь,а как ты им даёшь?–швырнул один голову вбок,–или ты берёшь..  гак, гак-гак.–рассмешил один сам себя как котёнок с ниточкой. Я помотал в бессильном изнеможении холодной головой. Вспышкой возникло спасение (всегда-всегда помогающее в фильмах): я дёрнулся (плечом ли сначала или бедром), устремил весь свой вес к светящемуся зёву выхода, всего-то – прыжка четыре, и пространство расширится до спасительной безмерности морского двора, но как неумолимый турникет в голубую стену передо мной вросла рука:–куда бля!ты нам покажешь как у негров стоит.а?
       –слышь,вер,я тут касетку сморел, пока таньки дома не было: такая трахалка. прикинь (от воспоминаний у одного дух встал колом, и в паху подросла тугость) белая сучка,лет пятнадцать и за раз четверых негров оп-оп-оп.
       –как это?–звякнул один камешками.
       –ну так,–развёл один руки под два скипетра, открыл рот и чрезмерно расставив ноги,–она так вот лежит.один её стоя – поводил один бёдрами взад вперёд как учитель ча-ча-чи,–другой в рот,а двух она по бокам дрочит.
       –бля,дашь посмореть!
       –а может наше дупло не хуже умеет, а?–несильно бумкнул меня один по паху, и от его га-а шаровой волной разинулась водка. От чужого прикасания маленькое тельце дрогнуло и подтянулось.
       –слышь,чего-то нет там нихуя.
       –давай посмотрим,–подступил ко мне один, не разобрать какой, воняя колба?синой. Он быстро, но напряжённо поднёс ладонь к моей ширинке и начал грубо выковыривать одним пальцем носик молнии. Я дёрнулся вбок и вниз так, что голова вывела пространственную семёрку, вовсе не спасительную. Но одна рука с силой собрала мою рубашку в грудной ком, и один рванул так, что головой я дорисовал раскосившееся окно:–куда,бля!
       – Отстаньте от меня! – пытался я увернуться обратно и, как в том самом, от которого – никуда и в которое – никак – детстве, борясь с душным и одним махом ставшим невидимым негодяем, из-под накрывшей с силой тощих и сильных рук подушки, пыхтишь, и, как в ведьмином котле, подступают изнутри к краю злость и страх, и бессилие, и слёзы.
       Один разжал кулак, выпуская ком рубашки, картинно избавляясь от грязи в руке:–слушай,мы полегли там три года назад:все ребята.я сам думал:умер,ногу хотели отнять,–с надрывом накачивал арку один и перестал щёлкать чем-то каменным в руке,–а здесь вернулся и снова война,только черноёбых больше:на рынках,  в банках,в ювелирке–вот я зашёл,а там чёрный.еврей.жмут русский народ,смерти нашей хотят,–дрожал в его сжатом кулаке потный потный жгутик воздуха,–но мы их передавим вот так,по одному.за души наших ребят все до последнего ответите!
       – Да случайно я здесь, ребят, серьёзно! Русский я! Какой клуб?! фу ты! – Полоснул я рукой, – Русский я! белый!
       –а в жопу тебя черноёбыльцы е…ххх,–засмеялся один,– слышь, вер:  черноёбыльцыхх-х.
       На одного тоже нашёл смех,–хыхк-гыхк-кых,–добавил один, покланиваясь.
       –что,паскуда,бабой тут на гражданке заделался!?–проконтробасил один и погладил ёжик раз и два.
       – Да нет, ребят, ну, ребят, – топтался я у стены, – я
       –я майор вдв!стань,когда с тобой российский офицер говорит!–И  сипло,–блять!
       –жизни нет от вас!Наплодились черномазые!Скоро все дыры заполните как крысы!Всех заебали,русскому пройти спокойно нельзя,–и один тяжело ткнул в меня. Арка ещё больше согнулась вокруг моей родинки на животе.
       –смори:как он раком встаёт,–гыкнул один, щёлкнул один, один – обернулся. Моё сипение было тихим.
       –знаешь как там говорили:в любого,кто темней твово загара,стреляй без предупреждения.и мы били там три года назад,и там всех наших ребят положили там тогда,чорные,а ты будешь здесь сосать,– проневнятил один и ткнул мне в лоб.
       –я вчечне три года назад,–дышал один на меня,–землю жрал,а ты тут,пидр
       – Да не пидр я, – взмолился и напряжённо качнул я загоревшейся от его тычка головой.
       –пидр.–веско произнёс он,словно вгипнотизируя в меня эту мысль,–пидр,чёрным даёшь,мартини жрёшь,сука,а мы,перебитые,все гниём,деньги по?том зарабатываем,на ногах с утра до вечера,а ты как пот-то солдатский,рабочий,а не ***вый  как выглядит– не знаешь.я их столько,этих чернецов положил,–покачал он руками, словно взвешивая две невидимые горсти земли,–пидр!
       –да какой я пидр,я их сам терпеть не могу!–отчаянно повысился голос
       –нет,–пидр.пока мы своими шкурами там дерьмо кормили, ты тут в жопе своё говно грел и под этих ложился!–один с силой дал по стене с фигурами (но не косточками, как хотелось бы мне, а торцом). Стена стерпела. И никто, кроме несуществующего здесь дефектоскопа, не увидел, как в штукатурке разбежались тонкие иголочные тропинки, словно по сосновому лесу.–а ты с чёрными,чёрными!–бил он по стене, его кулак стучал в одном взгляде от моего лица, по несоразмерно мёртвым неграм.
       Один презрительно плюнул на мою землю, но чудо справедливости уместило тягучий плевок на ботинке другого. Сопелька болтанулась пару раз как стеклярус и отлетела. Я не дожидался окончания: сам упал, выбрав положение с наименьшей тягой к жизни, заведомо приставляя ладони к вискам, как щитки, скрючившись, как оса на булавке, ещё не дошедшая до распрямилки. Один (без чёток) словно механической ногой топнул по боку (мне пока не больно). Один (не бритый) отошёл на полосу гравия, дёрнул молнию ширинки вниз, а головой – в бок, в другой, цыкнул в сторону пустого двора, мол вот и молчи и не видь, расстегнул и выгнул свой немного вонючий крючочек. На многогранный гравий полилась поблёскивающая струйка. Моча, пошипев, исчезала в щелях. Один (без чёток) хрустнул раз-раз прощальным гравием, рыгнул, сплюнул. Но, не замечая всех этих усилий, жизнь вокруг продолжалась. Одни не могли её отменить, скрыть, заставить не порхать, не вздыхать во сне, не пошевеливаться в кроне. Ни один не мог выпить того отражения, оплевать тонколапого муравья, даже попав в него. Он – водолаз жизни: передышит глазастую пенку, подсохнет и помельтешит дальше. Он неотменим. А я? Неужели от меня в случае чего (чего?) может ни клетки не остаться ни слова.
       Я, ни за что в крови, в углу арки: – Ребят, ребят, не надо! Прошу! – Набухший язык еле лепечется.
       – Смори,смори,вер,у этих клоунов,–тыкал один в стену,–смориэти пидорасы их с ***ми нарисовали!
       –Бля!а моя танька выйдет гулять и увидит это говноёбство.ещё возбудится,сука! замазать надо им всё.
       –Кастрируем негров!–Не оглядываясь гыгыкнул один.
       –А чё?!танька выйдет гулять.дети тут бегают,чему научаться,а?так и будем всегда в заднице у чёрных.весь город засидели,–с подкипающей злобой покачивал один кулаком, наставляя воздух и двух других. –это ж никакой россии не хватит,чтобы отмыть эту черноту.а они в москве!в нашей столице! мы кровь за неё лили!мой дед в танке горел,а они вернулись.ну,ничего,россия-то,бля,вытерпит!– высоко надо мной как веский бог вещал один.–давай,негритянское отродье,–пнул он куда-то в меня,–отгрызи-ка у них ***.
       Сквозь один глаз я смутно видел три-четыре ноги. Они немного переминались. Покачивались и переминались.
       –ну!–налетела одна с тычком,–поднимайся!
       – Ребят, ребят, русский я! – Пролепетал мой язык с жижей. – Отпустите, ребят! – Поднимался я, становился на колени не перед ними, а перед болью.
       –ну!давай,грызи!
       Живот изнутри растягивало в несколько сторон, в сплетении ныло и билось; горело лицо. Я полуслепо переминался на коленях, поворачиваясь к стене, – ребят, ребят, я свой, не бейте! – Противно униженно плаксиво тянул я. Слёзы не шли. Повернувшись, ноя, к стене, я ничего не увидел на ней: какая-то плоскость находила на другую, всё плыло, проплывало, заворачивалось в головастую спираль. Я невпопад мазнул ладонью в крови стену рядом со своим лицом.
       –вер,смори!он ему член оторвал щая.вон кровь пошла.
       Шумело в голове, шумело. Я понял на уровне гусеницы, сворачивающейся от набежавшей тени, что делаю что-то спасительное, и стал мазать, макать ладонь в лицо и мазать стену на уровне головы.
       –давай,давай,гры-ры,рви члены!–говорил-рыгал один.
       Я, верно, перевёл всю свою выступившую, было, кровь. И теперь словно добавочно существовал в затяжном коричневом мазке. Я вспомнил или придумал историю или сон про Германа-машиниста, рисовавшего пейзажи со своими поездами: поезд на картинке наполовину въезжал в скудный пейзажик (весеннее голое поле с поперечинами шпал и продолинами рельс, несколько скелетов деревьев, серовато-голубое небо). Герман-машинист дарил картинку за так и прибавлял: не расставайтесь с ней. Когда вам станет совсем плохо: может, вас найдут, поймают, станут знакомить со смертью, запрут в каменной камере, будут топить в плотном мешке, если вы почувствуете себя одиноко-одиноко, как потерянная в сосновом лесу вишенка, или когда заблудитесь, потеряетесь меж нескольких безразличных горизонтов, тогда, в этот самый крайний момент достаньте пейзажик с поездом Германа-машиниста и смотрите на картинку. Смотреть-смотреть надо долго-долго, пока не тронутся круги колес, и поезд не вкатит в картину ещё несколько вагонов. Тогда из своей безвыходности можно просто шагнуть в пейзаж, добежать до поезда (он будет идти тихо-тихо, – говорил Герман-машинист), и когда ты впрыгнешь в вагон, он навсегда уедет прочь из скудного пейзажика и оттуда, где тебе было так пусто.
       Я стоял на коленях и с силой втирал-втирал живую краску в стену. Всё сверкнуло перед глазами, мигнуло, замрело, просквозило:
       стена, угибающаяся вверх и делающая над нами борцовский мост, шесть-семь фигур под ним. Я – со слабо слушающимимся глазами, до боли вглядываюсь в застывший на стене состав своей крови, в который так надо попасть, сесть у окошка вот тут (ковырнул я пальцем наугад) и умолять машиниста дать как можно более скорый ход, сту-тукнуть колёсами раз, два и ещё быстрее, быстрее удалиться  от сопящего в арке ужаса. Милый Герман и Альфред, заберите меня прочь. В настоящее совершенное время, ведь проходят же где-то такое.
       –эй,эй!–торкали меня по нарастающей в спину,–эй,эй,пидр,чё,возбудился?!–одни смеются, скалятся крест накрест. Один, я слышу и чую – закуривает. Затягивается, отпуская дым. Кажется, предлагает мне покурить, спохватывается, что у меня занят рот: он же спермой набит. Поэтому он просто стоит, втягивая, накаляя и стряхивая. Я слепо пялюсь. Перед глазами пляшет, кружит, шумит (ветер в том поле?). Что-то смутное тронулось (может – пейзажик ночной?), показался ложный говорок проводницы, пока одни трое, стоя за мной, вдыхали и выдыхали весну затяжка за затяжкой.
       А в глазах гудит долгий состав. И за одним окном сидит четверо негров. Двое – играют в карты, беззвучно щёлкая ими по столу. Десятку вальтом. Один пьёт кефир и задумчиво смотрит в окно: два кислых белых усика торчат над губой как у корнета. Поезд засты- стоя- -л в поле. Ещё один негр привалился к стенке отделения и, закрыв белые глаза, слушает плеер (голову огибает обод с двумя паралоновыми подушками). Я откуда-то знал: что звучит у него в ушах, но молчал, как о заветном. Сверху, с низкого неба пронеслось несколько капель. Две-три, – тунн-н, – ударились в палаточную ткань моих брюк, и я полоскающе мотнул ладонью и потёр штанины что-то возле карманов.
       –соори,вер,– с прищуром затяжки и превосходства,–у него на негров встал,–произнёс один,–вон,поправляет.
       Невидимый один, стоя лицом к моему затылку, пхнул меня в спину, и я мигом долетел до поезда. Тот – оглушительно вырос: холодная бетонная плоскость, высокое окно и четыре незрячих взгляда за ним.
       –чё,педя,мало те было?–Нагнулся к моему уху один.
       Глаза мои заплывали, рот болел в нескольких местах, в остальных – ничего не чувствовал (эдакой Европой: и связанной с Юпитером и нет), нос вдыхал, по волосам тихо гладила мама в унёсшемся детстве, чьи-то руки болтались вдоль стены, я стоял на коленях, они ныли.
       –а ты в рот возьми.–пнул меня один своей тугой ладонью в затылок так, что я вновь налетел лицом на массивный глухой вагон.
       – Что же он не двигается?! – думал я и безмысленно лизнул шершавую пыль. Во мне роста – два с половиной экватора кровеносных сосудов. Хватит на всю эту боковую площадь, на весь асфальт за спиной и подо мной и на румянец всем троим.
       –уаа-а-ааа!–закатился один (по голосу выходило, что он запрокинулся от смеха),–сосёт!га!
       – Ну, милый, когда же ты поедешь, – звенело в голове. Болел вагон, напрягался паровоз, стоящий где-то там, слева, – Ну, пожалуйста, поскорее, чтобы здесь от меня ничего не осталось как после смерти. Любой, хоть почтовый, последний, дополнительный вагон, обхвати меня как опалимую купину; вытяни наружу пусть неудобные поручни, держалки, чтобы можно было уцепиться за них словно за жизнь. Наполни, опустоши арочный пейзаж скрежетом с ленцой, вздрагиванием железных блинов на стыках, узким свистком за краем картины. Я надену масляную робу, стану последним помощником машиниста, только закрой глаза на красный и тронься сейчас, мимо расписания, без мысли об Арине Михайловне, бегущей с запыханием, громыхающей огромноколёсной тачкой по выбоинам, кучкам и холмикам с приговором: господи, господи, только не уходи, подожди, подожди.
       Мгновенная ненужность, бросовость твоих дней.
       –ну,бля,хватит_мототой_страдать.–плюнул один и шаркнул ко мне. один, оглянувшись, ударил ногой мне в ногу сбоку и больше не оборачивался.один чуть звякнул, с оттяжкой въехал пыром в рёбра и автоматически зажал звяканье в кулаке.один стал рядом со скрючившимся мной (ребят, ребят, не надо, я свой свой!) (всплыли как кровь на глазу документальные кадры избиения: плохая съёмка, ч/б человек лежит в нужной позе, которую теперь необходимо перенять, хотя она приходит к телу как-то сама как разумеющаяся: эмбриональная защита головы, груди – рогалик (он ещё назывался сдобным)). чем в меня стучали видно не было, но оно было острым, быстрым, глубоким. никто из одних троих не опустился на колено, не вбил кувалдой кулака мне боли сверху, хотя мог бы. за мной клубком лежала стена, я обернул голову руками, слушая сопение телом:–за ребят,блять,пидр,пидр,пидр,блять!–появился какой-то ритм в их рывках.одни работали как на себя, упорно стучались куда-то,пытаясь вырваться вовне,по нарастающей,всесильные удары ног бились,бились в рёбра,волосы,ноги,в руки,в бок,в бок, в бок,словно, выбив из меня что-то, могли бы разделить это на троих. асфальт подо мной расползся, набух, ослеп пятнами, синие наплывы натекали с боков на бёдра, пухли, заливали дальше, и когда я отринулся и стал за тремя спинами, они всё вгрызались в моё человекоподобие. боль стояла такая, что теряла в себе смысл. одна нога сильно въехала в лоб. со скоростью кожи разъехалась ломаная кривая. в полной темноте я скрутился как сам по себе в мешке, не зная с какой стороны темнота резко вогнётся и тупое ничто влетит в бедро, в руку, в кожу.один пырок как-то добрался до рта, и в десну остро вошёл обломок. глаза: глаза я плотно-плотно сжал, стараясь вглотнуть, втянуть их как можно более внутрь.

       Я вжимался в себя, скрючивался от окружившего меня, по-шахтёрски упорного зла, но где-то внутри, за стенкой бессилия сидел, закинув ногу на ногу, наблюдатель и с неправдоподобным спокойствием всё-всё запоминал, словно стучались не к нему. Запоминателю было жаль не заметить, что один остановился, болезненно пошевеливая большим пальцем, на который отшагнул другой. Урывками подглядывая, наблюдатель спокойно отметил, как у одного из нагрудного кармана подпрыгнули и вылетели хрупкие очки, или как один, не сдержав равновесия, как сло?ва, от усилия потерял центр веса и чуть не упал, противовесно дёрнул ногой, усмехнулся и дал по мне ещё сильнее: настолько в нём все чувства и действия были до калейдоскопичности рядом и равны.
       Я пружинил. Кто-то грустный во мне не успевал по- при- -думать, что чтобы ни случилось дальше, страшнее и сильнее времени одни ничего не придумают. Время. Оно вместит в себя полную вишнёвую пригоршню всех непере- непре- -секающихся параллельных смертей, унижений, несправедливостей: скрипачку, вернувшуюся домой будет ждать стирка на час, а её маленький Юрец затянет своё, сглатывая почти сросшимся ангинным горлом шар за шаром…двое шаромыжников, зыркая по сторонам… девчонка за кассой в Макдональдсе воровато дёргается на запястье (там – часы) и в какой несчётный раз произнесёт по-механически здравствуйте. И всё-всё без утайки случится в наперёд отрезанные 10 минут, даже если перестать жить. Время напропалую вберёт весь людской ужас, скуку, усталость и беднейшее счастье. Оно безразлично, как слепая всеядная росянка, как неумолимое отправление поезда, раздражение проводника, независимый вид за окном, неизбежный порядок станций, хоть закрой все глаза, и та единственная, последняя, дающая в перспективе дугу платформа, на которой выдут все-все, и так же до единого облегчённо и незаметно сгинут в толпах какого-то не того города,
       где кто-то опасливый или усталый или – навряд ли – жалостливый, – замедлил движения: реже, реже, последний пырок, потоптался, плюнул раз, два, затянулся, переглянулся, пожал плечами, поднял и отшвырнул очки, шлёпнул шейного комара, взглянул, отловив свет в выгнутой темноте, на часы и, словно увидев или поняв что-то,  почёсываясь, ковыряя, ушёл на шести ногах, словно оторванных с трёх бесчеловечных циферблатов, перетикивающихся с трёх (без)различных опустевших полустанков в ночной (и как всё послесмертное – затаённо живой) тишине.

       но может быть, пока перед глазами проскальзывает, обрывается вся жизнь, как кинолента, – с трудом, но можно уцепится за какое-то одно ярчайшее окно и сделаться невидимкой для по-южному резкой темноты, захватившей мир чёрным немым пожаром. Я рухну в уже бывшее счастливое мгновение, как в палую листву лицом, и прелая шелестящая ширь распахнётся, потеряет глубину, и я на прорастающей скорости ухну в чуть было незапамятный миг. Листва из павшей взовьётся винтовым реверсом ввысь на ветки и сожмётся в первые лёгкие мазки тополиной яри. В какой уже раз весна настанет и разом разберётся со слякотной невнятицей, с вязкой шапок; собаки собьются, собьются в стаи, со счёта; повыскочат-повыпрыгнут девчонки на роликах и – к чёрту колени; кривое, как из толстой проволоки сделанное, отражение пройдёт в черносливовом глянце опеля, кособочась и приседая. По утрам воздух фанерен: лист, лист – свет, нет. Дрогнет рука, прогретая насквозь, тронув холодную стену. Куда это может деться без меня? Пусть мне ответят. Я подожду. Могу выйти, если надо. Подумайте без меня: если волшебнейший день бессмысленен, безвыходен как чёрный ящик в чёрном ящике, как башня, построенная для измерения своей высоты, то зачем он был мне даден и зачем было его переживать, тратить воздух, учащение пульса, свет на сужение зрачков? А если этот день всё же вечен, то к чему вся эта суета со страхом? К чему, если ты уже навеки закреплён на вылитой из солнца и солнечника скалы, и высоко вверх напряжены страховочные тросы. И бесконечно внизу голодает пропасть.

       нет, но может быть, это и получится показать не страшным. Телевизионная программа "Комическая россыпь". 5 секунд до и 6 секунд – после. Пять секунд баскетболист L.A.Lakers стучит мячом об покрытие, выглядывая для броска судьбу поудобнее. Пляшут обнажённые ноги в полном отвлечении от плеч, делающих свои ложные лиссажу. Безуспешный соперник черпает чёрной кистью, Майкл строит из себя растерявшегося, уже почти замахивается вернуть мяч на шаг назад, и вдруг – одним прыжком резко рокируется с напряжённым соперником, обмахивает его по меланинной дуге и, подскочив к кольцу, делает мощный толчок. 5 подготовительных секунд сюжета заканчиваются. Далее – противоположный игрок налетает на застывшего в полуметре от пола Майкла, и сначала – его ноги вбок. Здесь же, – ещё и ещё, – отчаявшиеся соперники почему-то сгруживаются в одной несчастной точке, и ноги прыгнувшего нелепо взлетают вверх, выравниваются с неизвестным из зала горизонтом, две новые захватывающие секунды – и голова уходит ниже, телезрители ахают, проглатывают, уминают сидение, отвлекаются, отвечают на звонки. Уже не игрок за ещё четыре секунды успевает рухнуть под ужасным углом и ошпариться об пол, развлекая телепублику. Repeat объяснит причину крушения, и всё перейдёт дальше: к тому, как альтист тайком ковыряет в носу, и как художник делает портрет за 18 секунд. А оставшееся за кадром там и останется: рухнувший в тишину зал. Ахнувший и смолкший. Четверо первых сообразивших что произошло раз и навсегда встают квадратом вокруг Майкла и белоглазо пялятся – не в силах превозмочь его лопнувшую шею. Судья выпрыгивает из своего отдаления, дыша в свисток. Зрители, слава богу, – замирают как на молитве. Замельтешило, перепуталось табло. Открылся новый счёт. Белозубо неподвижно глядит в воздух перед собой рухнувший камерунец. Пробует кисть на пяти струнах. Ни звука. Меха в груди не расходятся, обездвижили. Лишь сипение добегает последнюю стометровку. Вокруг прибывает команда. Квадрат обрастает углами, сбивается со счёта. Над миром наклоняются, становятся на колени, искусственно вдыхают, мнут уши, толкают в грудь, вызывают, поднимают такую круговерть, какой уже не нужно. Спокойствие уже настало. Никакой суеты. Ровность. Горизонт и покой. Продолжение следует, преследует и никогда не наступит. Кто-то в приступе кричал Майкл! Майкл. Но отозвавшегося уже не было.

       смерти не было, нет, но может быть, авторам следует делать больший упор на достоверность её изображения. Здесь нельзя отделываться общими местами. Ведь смерть, как величайшая кульминация всего жизненного опыта героя, а точнее – автора,  – должна и содержать в себе подтверждающий этот опыт видео- или звукоряд. Каждая смерть уникальна, как и всё ей предшествовавшее.  И мне, как и рядовому читателю, хочется большей убедительности этого неопровержимого утверждения. Задача автора как раз навсегда и состоит в новом слове о том, что казалось бы очевидным, что. Зачастую автор иллюзирует по поводу силы слова как такового. Бывшее в начале, в конце концов оно достигает всё меньше и меньше целей. Сознание читателя настолько измудрено, что слова как таковые не вызывают ни малейшего трепета жил. Кровь в них уже еле теплится. Из-за того-то и умерщвление героя каким-либо сверхъестественным или наоборот – тупым сократовским образом не приводит ни к какому ёканью в скудельных кирасах. Да, читатель не становится психологическим соучастником смерти. Несмотря на всю доверчивость (взять в руки неизвестную книгу, пусть и четырежды известного писателя – очень неосмотрительно: может там вклиненное заклинание. тысячи диких не воробьёв), и несмотря на всю доверчивость, подчувственные рецепторы читателя однозначно идентифицируют подсунутую штуку как мультипликационную, а не как документальную. Контрабанда заграничного сознания автора срывается. В печати не раз ставился вопрос вообще о какой-либо возможности достоверной передачи смерти на расстоянии. Под достоверностью следует понимать минимизацию той театральной условности, которой авторы нередко пытаются изобразить весь ужас, одиночество, неповторимость и уникальность человеческой смерти. Думаю: следует вообще избегать ставшего чуть ли обязательным умерщвления героя. Лучше не пристраивать жизнь героя к столь лёгкому финалу, каким только кажется смерть. В действительности её изображение особенно затруднено отсутствием должного опыта. Взять, например, насилие, гомосексуализм, гепатит, любовь, отчаяние (этот ряд можно расширять) – каждое из этих явлений при желании вполне переживаемо. В отношении же смерти каждый (не только автор) всегда находится в одном и том же положении: позади неё, и никогда она не бывает за плечами. Образно говоря, каждый  находится в положении астронома, ощупывающего тусклый свет невидимой вселенной. И ничто не в силах приблизить эту безмерную пустоту, сменить порядок расстояния, подложить дробную черту, натянуть этот прогал на глаза эдаким стразным одеялом. Да, вы возразите, что другие миры всё же исследуют, возводят догадки, хлопают себя по лбу, как по новому озарённому глобусу. Но это лишь временное (если время вообще есть) успокоение. По-настоящему доступно лишь близкое. Малое видится при приближении. Хотя, меня и тут подчеркивают, что на вот тебе, муравья, начинай, рассказывай, и как бы тебе не провалиться в него, будто он и есть – из той независимой системы ценностей, протягивающей лыжное равенство от слепой андромеды до насекомых шарнирных бусинок. Но я настаиваю всей тяжестью на том, что это хотя бы будет рядом. Тактильность – древний и надёжный инструментарий. Поэтому я призываю авторов забыть о смерти. Что поделать, если мы обделены той разновидностью чувств, которая позволила бы нам пережить смерть ещё до её наступления. Нет неблагодарней и сложней занятия, чем возводить в себе сарай ощущений умирающего. Пожалуйста, – всё, что доступно при жизни – пользуйтесь и описывайте нам, объясняйте наши страхи, вспоминайте поступки, подманивайте на чай, юркими пальцами холодите, лезьте внутрь, невзлюбите перронщика за отсталость часов, не смывайте татуировки на сомалийской груди, попытайтесь согнуть слова в ключ и проскрипеть, от меня не убудет, а забыть можно многое, на какой-то запрещённой галерке, мимолётная страсть, нет истомы удержаться, билетерша с подаянной рукой, отец покашливает, нашёптывает, шаркает, случай – птица певчая, нервничайте, отхлёбывая, обжигающий подстаканник и дрожащая ложка – о край, добрые добрые старушки, смутно живущая женщина, чёрная одалиска тревожится, не забывайтесь, отрекайтесь, называйте нас по имени, отчество вспомнится, предавайте нас, придумывайте, недовольны?, вздыхайте как напоследок, меняйте порядок тел, гладьте по щеке, как по асфальту босиком, весной можно, не заболеть, останьтесь с нами, совсем без слов, бывают такие тексты, только тепло, только сидишь и навзрыд то же, ах, за что такое, одно и то же, и без слов, такая ясная картинка, словно счастье бывает, и будущее оказывается под рукой как мелок, контур косого, больно смахнул на человека, не подходите, не надо, оставайтесь в стороне, слева направо, летит кулачок в груди и перелетает, и то хорошо, что не произошло, воздух подрагивает, сдувается аркой и вздыхает, нельзя на холодном, оставьте, оставьте меня, немного вечности, калейдоскоп, цвет неба – где?, всё-всё можно, всё, чего только нельзя пережить – соединяйте и властвуйте. Только не убивайте. Вдруг мы этого не переживём. Вдруг вы доберётесь до тех слов, которые неясным неисповедимым образом представят нам смерть такой, какой её нельзя знать. Настоящей. Вот здесь находящейся. Сбывшейся, накатившей и ставшей не где-нибудь там вдалеке, а здесь – под воздухом, вместо него. И, даже ничего не поняв, от смерти будет уже не отстранится.

25(апреля-октября)2001