История распятого по правую руку

Зорин Иван Васильевич
ИСТОРИЯ РАСПЯТОГО ПО ПРАВУЮ РУКУ

В начале прошлого века ее свидетелем стала моя бабка, родившаяся в медвежьем углу Владимирской губернии. Родители возвращались поздно, и, укладывая меня, она следила, чтобы сны приходили с нужной стороны, а сердце не украли домовые. «Тогда люди становятся жестокими, - говорила она, - и всю жизнь боятся темноты». Бабка была неграмотной, и, рассказывая, водила пальцем по Библии, будто читала. Она «окала» на северный лад и беспрестанно поправляла платок, точно слова выбивались оттуда вместе с волосами. Теперь ее говор перемешался с моими воспоминаниями, как шепот воды с ветром и, опустившись в колодец прожитых лет, стал тем эхом, которое ошибочно называют «своими словами».

Для одних мир распахнут, как окно, для других он - замочная скважина. Для Петьки «Козырька», карманника и щипача, мир с колыбели приоткрылся на два пальца, и в эту узкую щель сыпались, как горох, тусклые будни. Осенью в ней отражался двор, задыхавшийся под шапкой серого, клочковатого неба, а зимой, мертвецами из могил, вставали сугробы.
Петька был мельче мелкого, к тому же последыш, про таких говорят, что родился в довесок. Его братья казались старше своих лет, а родители младше своих болезней. При этом и те, и другие бросали свой возраст в общую копилку, и семья становилась древней, как разросшийся за околицей дуб. На всех у них была одна крыша, одна печь и один смех. Поэтому, если кто-то смеялся, остальные плакали.
А плакать было отчего. Дыры они видели у себя, а деньги у других, и, точно слепцы на веревке, беспрестанно дергали друг друга, ощущая свою жизнь, как вставные зубы. Прежде чем париться в бане, они должны были наломать дров, а по нужде шастать в ночь, как филины…
Петька оказался смышленым, и рано понял, что живот у одного сводит от смеха, а у другого от голода. От постоянных дум о куске хлеба голова делалась, как вата. «А, правда, что людей на свете, как листьев в лесу?» – спрашивал он, ложась на желудок, чтобы заглушить его звон. «Да, сегодня четверг», - шипели ему. Не все ли равно о чем говорить, когда на уме одно...
Годы просверлили в Петькином мире черный ход, но через него пришли только сидевшие на шестах куры, да крикливый петух, которого зарезали за то, что пел раньше срока. Стуча крыльями, он бегал без головы, а его кровь потом долго мерещилась в блестках на бульоне. Раз Петьку водили к знахарке, она катала яйцо, заговаривая грыжу, и гадала по руке: «Не доверяй мужчине с женскими бедрами и женщине, с глазами как ночь…» Вернувшись домой, Петька никак не мог уснуть, ворочался с бока на бок, всматриваясь в ночь с глазами женщины, и видел в ее темных размывах женские бедра…
А потом он подрос, став выше табуретки, на которой сидел, и шире улыбки, за которой прятал слезы. Однажды ему надели картуз, всучили вместо портфеля плетеную корзину, и утопили в перешедший по наследству сюртук. Из школы Петька вынес, что «обедать» это существительное несовместимое с глаголом, а «время» местоимение, потому что у каждого оно свое. На уроках математики он постиг также, что мир проще таблицы умножения, и что «деньги» это числительное, он считал их в чужих карманах, а галок на плетне - по пальцам…
Восемь дней в неделю Петька ерзал на стуле, ловил ворон, и его драли, как сидорову козу…
У его учителя лицо было таким узким, что с него постоянно сваливались очки, и казалось, он может хлопать себя ушами по щекам. Он носил низкую челку, за которой прятался, как за дверью, и не ходил в лес, опасаясь наступить на ежа. Опускаясь на стул, он прежде шарил по нему руками, отыскивая кнопки и проверяя спинку. Когда Петька подложил ему очки, которые выкрал с носа, учитель побледнел, решив, что хрустнул позвоночник, а потом расстегнул верхнюю пуговицу, чтобы выпустить пар.
«Кто эта паршивая овца?.. - наткнувшись на молчание, как на штыки, заревел он. - Кто эта ложка дегтя?…»
Петьку будто окунули в погреб, со дна которого небо казалось с овчинку. В дверь уже просунулась лошадиная морда воспитателя, от которого за версту несло чесноком и розгами. На войне он потерял ногу, и в спину его дразнили «культей». Он жил бобылем, потихоньку спивался, и, вымещая обиду на паркете, стучал в коридоре протезом…
«Кто напакостил? - в последний раз спросил учитель. – Повинную голову и меч не сечет…» Он вел грамматику и Закон Божий, и любил поговорки не меньше чужого раскаянья. Но все молчали. Даже инвалид усмехнулся, ведь на признание ловят, как на блесну. И вдруг на ее пустой свет клюнул Иегудиил, с которым Петька сидел за партой. Они были одногодки, но Иегудиил успел вытянуться, как осока, и погрустнеть, как река. Он был, как плакучая ива, про таких говорят: однажды не смог понять, что проснулся, и с тех пор живет во сне. «Дурак…» - дернул его за штаны Петька. Учитель завернул лицо в ладонь, как в носовой платок, сквозь который змеилась улыбка. «А ты, почему не донес?» – близоруко щурясь, скомкал он Петькино ухо. – Я из вас сделаю граждан…»
Их заперли в сарай, длинной не больше семи локтей, в котором мир представлялся таинственным, как темнота, которую носят в кармане. Они вышли оттуда, спотыкаясь о собственную тень, и долго стояли под яблоней, подбирая падалицу и наподдавая огрызки босыми ногами…
И стали свободными, как стрелка в сломавшихся часах…
Поначалу Петька еще выдергивал перо из шипевшего гуся, садился в поле и под стрекот кузнечиков представлял, как его будут пороть. Но когда это случилось, все пошло своим чередом: мыши по-прежнему проедали дырки в карманах, а жизнь текла, ветерком по ржи…
И все вставало на места: хромой воспитатель, сосчитав однажды глотками бутылку водки, разбил ее о плетень и вскрыл себе вены, родители не пережили своих болезней, братья разбрелись куда попало, а Петька стал промышлять на ярмарках и нахальничать в кабаках. Заломив картуз, он ходил по базару, затыкая за пояс мужиков, и лез бабам под фартук. Для вида он бойко торговался, вытаскивая гроши, которые те берегли, как зубы. Случалось, ему фартило, и деньги, как мыши, сновали тогда по его карманам. Он спускал их тут же, не успев распробовать вкуса, просыпаясь в постелях женщин, имен которых не знал. Накануне он представлялся им купцом, клял их убогую жизнь и обещал, что утром увезет за тридевять земель. Женщины всплескивали руками, прикрыв рот ладошкой, ахали а, когда он засыпал, плакали…
В Бога Петька не верил. «Устроилось как-то само…» – думал он, глядя на бегущие по небу облака и шумевший под ними лес. И жил, как зверек, в этом лесу…
Бывало, он засыпал богачом, а просыпался нищим. Но, засыпая нищим, всегда видел себя богачом. «Да у меня сам квартальный брал под козырек», - бахвалился он во сне и слышал, как кто-то невидимый рассыпался тогда смехом: «эх, козырек, козырек…»
В городе Петька ходил в синематограф, смотреть комика, который уже давно преставился и, беседуя с Богом, продолжал кривляться на экране. «Чудно…» - думал Петька, и опять вспоминал, что время у каждого свое. Теперь он думал руками, а ел головой. И все чаще видел во сне мужчину с женскими бедрами и женщину с глазами, как ночь…
А потом пришел суд, плети и каторга с одним на всех сроком, одной ложкой и одними слезами. Петька вышел оттуда седым, как расческа набитая перхотью, и принялся за старое…
В отличие от Петьки, овладевшего единственным ремеслом, Иегудиил стал мастером на все руки. В драной, пыльной рясе он ходил по деревне, совмещая должности звонаря, пономаря и богомаза. В народе Иегудиил считался малость не в себе. «Слово, как стрела, - бывало, учил он, сидя на бревне и чертя веткой пыль, - тетива забывает о нем, и оно свистит пока не застрянет, как крючок в рыбе, или не потонет, как месяц в туче. Слова, как птицы, рождаются в гнездах, живут в полете, а умирают в силках…» Он изощрялся в метафорах, подбирая сравнения в деревенской пыли, а заканчивал всегда одинаково: «Слово, как лист, гниет на земле и сохнет на ветке, а живо, пока летит…» Он мог распинаться часами, но слушал его только бредущие с пастбища козы, да деревенский дурачок с тонкими, как нитка, губами…
Навещал он и учителя, тот постарел и лежал теперь, разбитый параличом, шевеля глазами, как собака… «События тусклы, как лампада, - говорил ему Иегудиил, - это люди возвышают их до символа. И тогда их слава, как тень с заходом солнца, оборачивает землю, зажимая ее, точно ребенок, в свой маленький, но цепкий кулак…»
Пробовал философствовать и Петька. Раз, на голой, как палка, дороге, когда этап отдыхал после дневного перехода, он встретил бродягу, сновавшего между деревнями за милостыней. Повесив на клюку котомку, нищий опустился рядом с Петькой. Он поделился с ним хлебными крошками, а Петька солью, которая была их крупнее. Еду жевали вместе с мыслями. «Вот галка летит, попробуй, приземли ее… - чесал до плеши затылок Петька. - Мир сам по себе, а человек сам…» В ответ бродяга кинул свою палку и перешиб птице крыло. С тех пор Петька понял, что его речи скликают неудачи, а счастье убегает от них, как от бубенцов прокаженного…
Встречались они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце еще съедало тени. Петька, куражась, привез из города гармониста, который знал все песни «наперечет», и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке. «Эй, святоша…» - обнимая бутылку, окрикнул он проходившего за оградой Иегудиила и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далекой и холодной, как луна, слез не хватает, как денег, и там, если кто-то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную-предлинную дорогу…
Но вместо этого подковырнул: «Значит, ждешь воздаяния…» В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Иоанна Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведет через дом казенный, а провожает богадельней…
Не получив отпора, Петька озлобился. «Уж лучше синица в руке…» - подняв бутылку к бровям, икнул он.
«С синицей в руке не поймать журавля в небе…»
А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали «красные» они или «белые», посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и, затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, перевернув бочку, словно говоря: «Не ждите от меня доброты, все вокруг и так валится…» В молодости он был актером, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на его душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил свое театральное имя, и пачкал его кровью, как мясник фартук. Пафнутий Филат был старше своих подчиненных вместе взятых, по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости…
И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах…
Чистили всех, и всех под одну гребенку. На допросе Петька косился на колени с повернутым в его сторону револьвером. Играя желваками, Филат поднял предохранитель. «Бывает, и палка выстрелит», - мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился черт. Перевернув пистолет курком вверх, Филат почесал рукояткой подбородок. «А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?» Земля ушла из-под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки. «Врешь, - пригладил слюной брови Филат, - ты их еще, как цыган, надувал через камыш…» В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нем, Петька вдруг заметил у себя женские бедра, а у своей смерти глаза, как ночь…
А потом вернулось детство, его заперли в тот же сарай, сквозь бревна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось закричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто задышал, и слюна сквозь щербатые зубы стала липнуть к стене...
А на утро пришел черед Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая как кот. «Так это ты называл мои прокламации мертвечиной?» Иегудиил растерялся: «Буквы, как телега, что положить, то и несут…» Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца…
Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной. «Он, он, - запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец, - говорил: слово живо, пока летит…» Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… - зажмурился он. – На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным…»
«И ад тоже…» – хмыкнул кто-то внутри.
Кровать была низкой, и учитель прятался в подушки, выставляя наружу рачьи глаза. «Правда, что этот, - Филат ткнул пальцем в Иегудиила, - смущал твоих учеников?» Люди грозно обступали, и учителю показалось, что его вот-вот пнут сапогом. Он растерянно заморгал. «А, правда, что, пользуясь беспомощностью, он говорил тебе мерзости?» Выждав пока пропоет петух, учитель снова подтвердил.
«Есаул… - крикнул Филат голосом, от которого лопало небо.
«Я здесь, Ваше благородие… - подскочил человек с подбородком, раздвоенным, как копыто. - Прикажете на лесопилку?»
Филат поморщился.
«И этого…» - щелкнул он пальцами в сторону учителя.
Иногда бабка рассказывала и по-другому. Будто бы никаких свидетелей не было, а Иегудиил горбился на колченогом стуле в пустой, как ладонь, комнате и вокруг него расхаживал Филат.
«Истина… – ощупывая бородавку, усмехнулся он. – Поди, прикнопь солнечный зайчик…»
И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятерней и схватил скакавшего по воздуху комара. «Чем звенит?» - зажав в кулаке, поднес его к уху Иегудиила. Тот смутился. «Кровью… - отвернувшись к окну, прошептал Филат. - Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит…»
И сделал жест, которым отправлял в райские сады…
По третьей версии, к которой склоняюсь и я, Филат сидел на стуле, наматывая на ус проповедь Иегудиила. «Мы пришли из света и уйдем в свет, - закончил тот тихо и торжественно, - а на земле нас испытывают в любви…» Филат вздохнул. «Твои слова, как бараний тулуп, - греют, но мешают рукам… Как же тогда убивать?» Он пристально посмотрел на Иегудиила. «А помиловать не могу… Пойми, у вечности нет щек – ни правой, ни левой…» Он упер ноги в пол и, раскачивая стул, добавил: «Люди не знают ни любви, ни ненависти, а одну только скуку...»
Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем людям перед смертью, им казалось, что они не повзрослели. Перед казнью в сарай зашел Филат, из-за плеч которого выглядывала смерть. «Через день Пасха… - сказал он, опустившись на пол и закрутив пистолет. - На ком меньше грехов – отпущу…» Дуло уперлось в учителя. Филат нахмурился, передернул ствол и с капризным упрямством закрутил снова.
И опять взял на мушку кровать...
А Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь понес на лесопилку. Пока они шли, ветер лез им за воротник, а дождь плевал в лицо. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что еще поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица - страшнее их самих. Дорогой Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. «Вот и все, - думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. «Из пустоты в пустоту…» - кричал ветер; «из немоты в немоту», - стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата…
И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. «Каждый привязан к своему времени, - смирился он, - а мое – вышло…» Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые все прибывали и прибывали…
«Ошибаешься, - донесся сквозь шум голос Иегудиила, - скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек…» Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз… «А вдруг, - корчась от боли, подумал он, - вдруг он прав…»
И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно…


Октябрь 2001г.