Страх

Юрий Иванов Милюхин
Я на вcю жизнь запомнил этот день. День смерти Сталина и день, когда в моем детском сознании поселился неясный образ отца, о существовании которого я не только не знал, но даже и не подозревал, что у меня, как у каждого мальчишки с нашей улицы, есть человек, породивший меня на свет, давший мне, как и другим людям, самое обычное и самое неповторимое, самое простое и самое таинственное, самое дешевое и самое дорогое – Жизнь.
Это случилось в начале марта 1953 года. И было мне, тогда первокласснику, семь лет. А произошло это событие, после которого началось мучительное раздвоение моего "я", в ничем не примечательном, тихом, каких сотни на Руси, маленьком городке Сухиничи, что в Калужской области. Чувство это не покидает меня до сих пор, потому что нет еще твердого ответа на бесконечные: как же так? за что? по какому праву вершилось насилие над тысячами ни в чем не повинных людей? Многое потихоньку становится на свои места. Но когда оно, это неторопливое "многое", плотно усядется в свое гнедо, засветится чистым, непорочным светом полной откровенности, - уже зависит от нас самих. В том числе и от меня, о марта -1953 года мечущегося в нагроможденных социальными нашими неразберихами лабиринтах в поисках самого святого - Правды.
Не хочется прислушиваться к советам мудрецов, предлагающих чеховское "по капле выдавливать из себя раба". В наше время к нам ворвалась гласность. Ворвалась в полном смысле этого слова. Смело, решительно. Нам остается только последовать ее примеру и сорвать о шеи ярмо, выкованное сталинскими репрессиями, хрущевским волюнтаризмом и брежневским застоем. Не выдавливать больше раба по капле. Я не быдло.
Но что-то мешает. Я выдираюсь из поганого ожерелья, как змея из отарой кожи. С болью, с кровью. Что же - мешает? Страх? Да, страх. Откуда оно, это подленькое чувство? Кто привил его мне? Неужели страх будет преследовать всю оставшуюся жизнь, перейдет с генами в детей моих? Нет! Я не хочу, не могу допустить этого. Я все буду делать для того, чтобы не вернулось страшное прошлое. Я...
Память вновь отбрасывает на тридцать пять лет назад. ТАМ истоки поселившегося во мне страха...
Маленький тихий городок в самом сердце России. Сюда, на так называемый 101-й километр, высылали из Москвы неугодных людей. Строптивых, непокорных. Но и здесь, в городке, окруженном древними деревнями - Татаринцы, Костино, Клесово, Избавля, - эти люди продолжали делать свое благородное дело: жители городка узнавали правду.
И все-таки смерть Сталина ошеломила, потрясла почти всех. Он был Богом. Его портреты, словно иконы, висели в хатах. С его имени, произнесенного с благоговейным трепетом, учителя начинали занятия и у нас, в первом классе школы имени Сталина. И вдруг...
В тот мартовский день было сумрачно. Еще не проснулись ручьи под синими горбами нанесенного февральскими вьюгами снега, и солнце доглядывало из косматых туч осторожно, одной блескучей полоской. Мы, пацаны, как всегда рылись на свалке авторемонтного завода. Я уже набил разными железяками карманы старенького пальто и, отяжеленный этой ношей, сыто поглядывал на продолжавших копошиться в мазутных кучах ребят. Неожиданно взревел заводской ревун. Ему откликнулись гудки на недалекой железнодорожной станции. В какофонию вплелся мощный рев паровозного депо. Скоро весь городок обложило гулом, от которого похолодели ноги - будто снова надвигалась война. Побросав железки, мы опрометью бросились по домам. Бежали по притихшему оцепеневшему городку, а потом началось такое... Страшно вспоминать до сих пор. Люди выскакивали на середину улиц. Женщины с разметавшимися волосами обливали друг друга слезами, мужчины рвали на груди рубахи. Я с размаху ткнулся в подол выскочившей из дома в одном платье матери. Страх заарканил сердце. Не помню, сколько времени продолжалось всеобщее смятение.
- Ой, люди добрые, что ж теперь будет, - поднимая руки к косматому небу, во весь голос голосила жившая через дорогу тетя Клава Соломатина. - Поилец ты наш и кормилец... Батюшка ты наш, освободитель, на кого ты нас оставил....
По лицу матери катились крупные слезы. Я чувствовал, как вздрагивает ее тело.
- Сталин умер, сынок. Сталин... - как заведенная повторяла она.
Я тоже начал дрожать, как в лихорадке, словно со смертью этого человека, чье имя успело всосаться и в мою кровь, кончалась жизнь не только на нашей улице, но и на всей планете.
- Да замолчи ты, - посмотрев в мою сторону, грубо оборвал тетю Клаву худой, как щепка, сосед - дядя Вася Жалнин. - Чего детей-то пугать! Ну, умер. Самим теперь помирать? Похороним. Не бог же, чтобы вечно жить.
- Ты бы поосторожней, Василий, - стряхивая слезы даже с усов, негромко и опасливо сказал дядя Петя Пилецкий. – Бог не бог, а добра сделал много. Продкарточки какой год уже отмененные. В достатке живем, чего там говорить. А придет другой хозяин, еще неизвестно, как все повернется.
- Хуже не будет, - угрюмо насупился дядя Вася.
Дядя Петя покашлял в кулак. Сухой палец потянулся вверх:
- Опять за свои слова туда загремишь…
Дядя Вася сплюнул и отвернулся. На худое его плечо легла широкая ладонь бывшего танкиста дяди Вани Рубана. Офицерская гимнастерка от орденов и медалей тяжело колыхалась на мускулистой груди. Покрасневшие глаза уже выжали из себя все скупые мужские слезы и теперь лихорадочно поблескивали:
- Не заводись, Василий. Сталин не виноват, что ты в сорок втором году попал в плен и за это отсидел десять лет. Зато я с его именем брал Берлин. Почти вою Европу прошел, потому что верил ему. А теперь вот не знаю, как дальше жить.
Дядя Вася подошел ко мне. Костлявой рукой поправил обившуюся на затылок шапку:
– Скоро вернется твой отец, сынок, - заглядывая в самую душу, твердо сказал он. - Скоро все будет хорошо.
Я удивленно и одновременно вопросительно посмотрел на мать. Она торопливо завела за ухо упавшую на лоб прядь седых волос и потянула меня за воротник:
- Пойдем домой, а то простынешь.
Дядя Вася улыбнулся и одобрительно кивнул. Сухая фигура его в латаных-перелатаных валенках торчала посреди дороги непокорным гвоздем. На длинном, иссеченном преждевременными морщинами лице выступали острые скулы. Жалнин сильно походил на немцев, которых показывали в кино. Его так и обзывали за спиной, предателем или немцем. Поэтому доверия у меня к нему не было. Но слова, которые он сказал, запали в душу.
- Вместе сидели, - шелестел сзади меня тихий шепот. – Николаю-то, говорят, еще много осталось. А. может, и совсем не выпустят...
- Тоже, видать, предатель.
Так впервые я услышал о своем родном отце Милюхине Николае Филипповиче. Это обстоятельство заставило со всей серьезностью отнестись к россказням моих друзей детства - Витьки Сидорова, Кольки Рубана и Васьки Москвина, которые почему-то дразнили меня немцем. Родился я в конце 1945 года на Урале, где немцев отродясь не видели. В ответ на прозвище я обзывал одного дружка - японцем, другого – хохлом, а третьего – моськой... Но то, что я вскоре узнал, было странным. Оказалось, что Соколова Анастасия Сергеевна, которую я считал своей мамой, вовсе мне не мать, а бабушка. А моя родная мать живет в нашем же городе, но на другой улице. Она тоже тюремщица, совсем недавно освободилась из заключения. И еще оказалось, у меня есть два брата - Слава и Володя. Слава тоже "немец", потому что, как и я, родился в лагере. И, вообще, все мы - враги народа. Не надо, я думаю, объяснять, что начало твориться со мной. В одном благодарен судьбе: она не допустила до моей души озлобления, не оттолкнула от людей после всех перенесенных оскорблений и незаслуженных унижений.
...Я по-прежнему хорошо учился, хотя в классе был самым младшим. В 1952 году был сильный недобор, и некоторых, наиболее крепких, ребят принимали в школу с шестилетнего возраста.
Закончил на "хорошо" и "отлично" первый класс, перешел во второй. Если можно так сказать, повзрослел, и услышанное от ребят и дяди Васи уже не давало покоя. Я как репей привязывался к бабушке с расспросами и не отставал ни на шаг. Однако все мои попытки узнать правду заканчивались или тяжелым вздохом и долгим молчанием, или шлепком по заднему месту. Насупил 1954 год. И однажды зимой, видимо, упреждая скорое возвращение отца, Анастасия Сергеевна усадила меня рядом. Ее рассказ запечатлелся в памяти почти так же, как и день смерти Сталина.
Родилась Анастасия Сергеевна в 1900 году в деревне Яньшиной Калужской губернии. Эта деревня всего в 15 километрах от древнего русского города Козельска. В незапамятные времена татаро-монгольского нашествия только через семь недель непрерывной осады, большой кровью, взял Батый эту маленькую крепость. Взял, когда в живых из защитников Козельска не осталось никого. И повелел он сжечь "злой город", сравнять его о землей. Дорого достались Батыю и стоявшие вокруг деревеньки. Анастасия Сергеевна родилась в большой, восемнадцать душ, семье крестьянина-середняка.
Сейчас пришла пора говорить правду. Так вот, мать, то есть бабушка, которая воспитывала меня и стала матерью, не за куском хлеба тринадцатилетней девчонкой подалась в Москву и нанялась в няньки в богатую семью дальних родственников. Хлеба в семье хватало, жили в достатке. И лошади свои были, и коровы, и прочая скотина. И приличный земельный надел. А пошла она в няньки потому, чтобы смолоду научиться самостоятельности. А еще хотела получить образование, которого никто в деревне ей дать не мог. В Москве, уже будучи работницей одной из швейных фабрик, она встретила революцию. Под красными флагами ходила на демонстрации, участвовала в митингах. На одном из таких митингов она познакомилась о будущим своим мужем, Иващенко Захаром Антоновичем, который перед революцией закончил юридический факультет московского университета. Сразу после свадьбы молодые были направлены на подавление мятежей - на Кубань, в Романовский хутор (ныне Кропоткин) и в Армавир. В дороге поезд, в котором они ехали, остановили махновцы.
- Захар едва успел спрятать партийный билет и другие документы за обшивку стены, как в вагон ввалились вооруженные до зубов люди, одетые кто во что горазд, - рассказывала бабушка. - Началась перетруска личного имущества. А на мне были золотые сережки, перстень. И кулон на толстой золотой цепочке: Захар на свадьбу подарил. Я в окно вот так выглянула, а у подножки вагона стоит молодая красивая женщина в брюках и саблей вот так пых - у человека отлетела голова. Бандиты истребляли пассажиров-евреев. Вошли и к нам в купе. Плотный такой, черноусый махновец потянулся к сережкам. Кобура расстегнута, сабля наготове. Я - в сторону. Хоть и страшно было, а подарков еще жальче. Зажал махновец потной ладонью мою руку и принялся скручивать перстень с пальца. От самого лошадиным потом и сивухой так прет, что дышать невозможно. Тут Захар не выдержал, вскочил, как рявкнет на бандита. Я и голоса такого от него никогда не слышала. Геть, кричит, дворянин перед тобой. Бандит перстень уже содрал и сережку одну с мясом выдрал, шрам так и остался на всю жизнь... А Захар ударил его кулаком в лицо и все кричит, что он дворянин. Позвал тогда черноусый своих. Ну, все, думаю, покатятся наши головы под колеса. Выволокли нас к ногам батьки Махно. Он на коне сидел. Это потом я узнала, что это сам батька. А поначалу ничего не соображала. Руки-ноги тряслись. За Захара боялась. У него за поясом, под рубахой, наган был спрятан. Я с Махно глаз не сводила, пока Захар родословную свою доказывал. Вижу, потеплели у батьки глаза. Тогда только и у меня от сердца отлегло. Захар потом долго смеялся, локоть показывал, который я ему своими ногтями исколола. Наклонился батька с седла, ущипнул меня. Гарна, гарна, говорит. А побрякушки сыми, это, мол, добровольный вклад в дело революции и за вильну Украину. Если хотите, говорит, присоединяйтесь к нам, потому что каждый украинец должен исполнить свой долг перед родиной, а не хотите, идите на все четыре стороны. И глаза снова стали жесткие. Захар сослался на неотложные семейные дела, мол, престарелые родители остались одни. Отпустили нас. А с фамильными ценностями пришлось расстаться - и с кулоном, и с перстеньком, и с колечком, что мне от бабушки достались. Всего и есть, что табакерка и вот эта серебряная печатка, она уже от деда. И те в сарае всю войну прятала.
У меня, у ее потомка, уже нет ни табакерки этой, ни печатки, ни шкатулки, которой добрых две-три сотни лет, ни старинных книг, ни неизвестного, написанного маслом, портрета кого-то из далеких предков по материнской линии.
В роду у матери-бабушки были и попы. Помню и какие-то царские медали, другие гражданские и военные регалии.
Анастасия Сергеевна умерла, когда я работал по направлению от ремесленного училища, выполняя производственные задания далеко от дома, на одном из крупных заводов Запорожья. А когда вернулся, ее уже схоронили, и дом был пуст, как яичная скорлупа, потому что последние годы жила она одиноко, безо всяких обещанных ей пенсий. Жила только садом, да теми скудными переводами, которые я ей по возможности посылал. Наверное, она продала все реликвии за бесценок. Дай Бог, чтобы они попали в хорошие руки...
Но продолжу, однако, рассказ о том, как постепенно я превращался в "Ивана, не помнящего родства”. И во "врага народа".

Мои предтечи... Необъятная страна вздыбилась илом, как со дна бушующего моря. Интервенция, контрреволюция, голод, холод, тиф. Дед судил главарей банд, террористов, царских офицеров, попов, дашнаков, князей и других врагов революции. Не раз и не два его пытались подкупить. Рано утром бабушка просыпалась от гогота гусей, блеяния овец, мычания коров, появлявшихся в обширном дворе дома, который предоставили им местные власти. Вздрагивала от стука брошенных, прямо в окно толстых пачек денег. Но дед выгонял всю живность на улицу. Сдавал деньги в нищий банк молодой Советской республики. И тогда, удостоверившись в его неподкупности, деду объявили войну. Выстрелы зазвучали то из-за угла, то из-за дерева, просто из толпы.
Шел 1922 год. В семье народного судьи Иващенко родилась дочь - моя родная мать. Родилась 22 апреля, в день рождения Ленина. Первый ребенок - мальчик, простудившись при бесконечных переездах родителей с места на место, умер больше года назад, в полугодовалом возрасте. Девочке исполнилось только пять месяцев, когда прямо в окна дома прогремели ночные выстрелы из обрезов. Пули впивались в стену над детской кроваткой, у самого изголовья. Высокий фундамент мешал вести прицельный огонь. Из дома раздались ответные выстрелы. Утром судья отправился на работу, его жена занялась хлопотами по хозяйству. Но ближе к вечеру, не в силах побороть неосознанное беспокойство, она подхватила ребенка и пошла встречать мужа. Возвращались все вместе. Дорога шла через парк, который занимал центр Армавира. Из-за деревьев затрещали торопливые выстрелы.
- Беги! – крикнул судья жене. - Уходи, уноси ребенка.
Я прикрою.
Но она осталась. Прикрыла девочку телом, вытащила из сумочки свой револьвер, одна из бандитских пуль достигла цели. Охнув, дед упал на траву, окрасив ее своей кровью. Обливаясь слезами, его жена продолжала нажимать на спусковой крючок, пока не кончились патроны, не замечая, что в парке давно все стихло и что на звуки выстрелов торопится наряд милиции...
Дед пролежал в больнице долго. Потом снова занял свой пост. Через несколько лет его, с повышением, перевели в Чувашию. За это время на него неоднократно совершались покушения. Когда дед раздевался, на него страшно было смотреть, тело сплошь изранено.
В 1938 году деда забрали прямо из квартиры сотрудники НКВД. И больше его никто не видел. Никогда. Не могу осмыслить до сих пор олова матери: "Враг народа он был, сынок. Ты никому об этом не рассказывай. Да какой, - добавила она, - враг? Осудил одного из настоящих врагов, вот и поплатился".
Но как могла она, прошедшая рука об руку со своим мужем сквозь самое страшное, произнести те первые слова из этой фразы?! Это надо было до такой степени запугать, растоптать человеческое, изуродовать душу и сознание! Страшен сталинский режим. Страшен! Страшен!!!
Оставшись одна, мать вместе о дочерью поселилась в маленьком городке Сухиничи, на так называемом сто первом километре. Кстати, деревня, где она родилась, была всего в пятнадцати километрах от Сухиничей, на полпути между этим городком и маленьким же городком Козельском.
Надвигалась вторая мировая война. Судьба большинства братьев Анастасии Сергеевны, а братьев и сестер у нее, как я говорил, было семнадцать, мне неизвестна совершенно. Часто перебираю их пожелтевшие, чудом сохранившиеся фотографии. Есть здесь и офицеры царской армии, с приходом Советской власти поменявшие золотые погоны на красноармейские треугольники, кубики и шпалы в петлицах. Есть на снимках люди с казачьими шашками, есть в папахах, на коне, в широченных, видимо, красных, революционных галифе, обшитых кусками кожи. Знаю, что многие из моих многочисленных дядек прошли войну от начала до конца или сложили головы на полях сражений - от Москвы и до Берлина. Но так получилось, что лично с ними, ни с живыми, ни с мертвыми, я никогда не встречался. С детства знал одну только тетю Дусю, сестру матери, умершую в 1987 году в возрасте восьмидесяти четырех лет. К ней я изредка наезжал, до самого ее последнего дня. Но она мне никогда ничего не рассказывала. А если я затрагивал щекотливый вопрос, переводила разговор на другую тему, хотя ей-то бояться было уже нечего, возраст почтенный! Печать "врагов народа" черным клеймом лежала на нашем доме, отпугивая даже близких и дальних родственников. И еще я запомнил, что мы постоянно жили в какой-то изоляции. Даже после того, как на двадцатом съезде КПСС Хрущев осудил культ личности Сталина.
...Не буду рассказывать, что перенесли мать с дочерью во время полугодовой оккупации городка немцами. После отказа стирать белье фашистам их жестоко избили и всю зиму продержали в погребе как особо опасных людей. Мою родную мать, тогда девятнадцатилетнюю девушку, гитлеровцы не тронули, не отобрали, как у многих, насильно девичью честь. Это подтверждено оправкой врача, обследовавшего ее после ухода гитлеровцев. И пришедшие вслед за передовыми частями Советской Армии сотрудники НКВД не расстреляли ее на месте как "фашистскую подстилку" - как расстреляли многих ее подруг. И не сослали в Сибирь на долгие года, как ссылали других, не избежавших страшного надругательства. Хотя давайте разберемся: что могли противопоставить вражьей силе безоружные женщины и девчата, пытавшиеся бежать вместе с отступающей нашей армией и брошенные на произвол судьбы? Не все ведь были Зоями Космодемьянскими. И я не имею права осуждать людей за то, что они не стали героями, не ушли в партизаны. Хотя обе женщины, как и многие другие, отдавали последние крохи приходившим к ним по ночам подпольщикам. Каждый ковал победу советского народа над гитлеровской Германией по-своему.
Родную мою мать, Иванову Александру Захаровну (после ареста деда фамилию пришлось сменить, взять новую у своих калужских предков) арестовали уже в конце 1943 года, когда немцами в Сухиничах и не пахло, их еще в самом начале 1942-го отбросили на запад. Арестовали за то, что она со своими оставшимися в живых подругами собирала ржаные колоски на убранном уже поле. Десять лет заключения, таков был, соответственно военному времени, приговор суда. На уральской земле, а точнее, в Челябинской области, недалеко от деревни Увельды Аргаяшского района, в лагере, мать встретилась с моим отцом, Милюхиным Николаем Филипповичем. В этом лагере, в ноябре 1945 года, родился я. Я не знаю, какое преступление совершил отец. Знаю только, что занимал он ответственный пост в Управлении Туркменской железной дороги. А в 1937 году был репрессирован. Но я помню рассказ худого, как щепка, изможденного, так и не выправившегося до конца своей жизни, соседа дяди Васи Жалнина.
В 1938 году Василия Жалнина вместе о партией заключенных-москвичей, прошедших пытки в застенках Бутырской тюрьмы, привезли в этот обширный лагерь, со всех сторон окруженный первобытными уральскими лесами.
- Туго нам, политическим, приходилось. Уголовники постоянно пытались урвать и без того скудную пайку, обжимали во всем. Провоцировали драки, которые часто заканчивались убийствами и на которые мало кто обращал внимание. А твоего отца этапировали в этот лагерь на полгода раньше. Он уже успел сколотить из "политиков" "кулак". Крепкий был мужчина, стойкий. Его даже воры в законе побаивались. Мы, москвичи, сразу примкнули к этому "кулаку". И хотя уголовники, большинство из которых не работали вовсе, продолжали против нас террор, все же стало легче. Мы с твоим отцом спали на шконках-нарах, которые стояли рядом. О многом успели переговорить. А по соседству о нами был женский лагерь. На работу нас выводили вместе. Там, на лесоповале, он и познакомился с твоей матерью. Он тогда работал уже бригадиром. А когда она забеременела, добился, чтобы ее, как и других беременных женщин, перевели в санблок. Авторитет у него был большой - и среди нас, "политиков", и среди уголовников, и среди администрации. Вскоре он стая вроде внутрилагерного "хозяина", такое доверие получил за отменную свою справедливость. Администрация даже ходатайственные письма писала в Москву о досрочном его освобождении. Но вскоре началась война. Не до нас стало, хотя вое мы просились на фронт. Да и кто бы отпустил "политика"? Из уголовников брали, а из политических почти никого. Мне вот тоже не повезло. Не успел прибыть на фронт, как попал в окружение. Снова лагерь... Когда ты родился, отец твой настоял, чтобы мать отдала тебя своей матери, иначе бы ты не выжил - клопы закусали бы. Антисанитария полнейшая. Утром, когда женщин допускали кормить своих детей, те все были клопами усеяны. Сколько ребятишек погибло, страшно подумать. Лагерное кладбище на глазах росло. Приехала твоя бабушка, Анастасия Сергеевна, и забрала тебя. Александре еще восемь лет оставалось, а Николай, можно сказать, бессрочный. Одно слово, политический.
- А за что все-таки его посадили?
- Это у Сталина надо было спрашивать, пока живой был. Спросить воем миром. И самого к стенке - как истинного врага народа. Не дать умереть собственной смертью. Всю страну колючей проволокой опутал. Хуже фашиста был для своего же народа. Одно имя заслужил: диктатор... А теперь что! Поздно теперь, когда миллионы и миллионы погубил, крестами всю страну уставил да безымянными могилами. ...По навету сидел твой отец, по подлейшему подлогу. Как и я, как и все "политики". Одного, как человек, не пойму, почему для того, чтобы удержать в своих руках власть, нужно было окунуть руки по локоть в человеческую кровь? Этот деспот за тысячи лет эволюции так и не освободился от звериных инстинктов. Неужели так и остался зверем? Ведь Волго-Дон, Беломорканал выложены на человеческих костях. Магнитострой, Днепрогэс, Донбасс... - Дядя Вася мучительно застонал и бессильно махнул рукой. - Что об этом говорить. Мал ты еще, дядя того чтобы понять все это. Да и поймешь ли, когда вырастешь? Застелят глаза тебе цифрами, рапортами, станешь топливом для экономических топок. То есть для "непрерывного роста". А когда кончится это самое топливо?..
Французы, чтобы сохранить людские ресурсы, отдавали свою страну завоевателям, а затем собирали по крохам контрибуцию и откупались от поработителей. Я не призываю следовать примеру французов. Но я завидую экономическим успехам американцев, японцев, которые большую часть тягот переложили на плечи машин, а не поднимали экономику на человеческих горбах. У меня до сих пор мозоли от лопаты, топора, кайла, и до сих пор меня призывают брать пример о Павки Корчагина. Я снова повторяю, что ничего не имею против Павки, я преклоняюсь перед его подвигом. Но на дворе-то сейчас другое время. Когда мне дадут возможность заниматься самообразованием? Когда я буду учить детей своих уму-разуму? Повышать свой культурный уровень? Или мне и детям моим до конца уготована участь ура-патриотов? Страшно, что сталинизм простер свои щупальца и сюда.
Но я один превратился в заложника спущенных сверху нереальных планов. Я, как дурной пищей переполнен цифрами, потому о качестве не может быть и речи. А человек - Человек - в первую очередь должен мыслить, а уж затем работать. Честно, хотя и по мере сил и возможностей. Но сталинизм убил стремление в светлой мысли, а во главу угла поставил черную рабсилу.
...В 1954 году состоялась моя первая встреча с отцом. Это событие произошло летом. Но помню я его так плохо, таким плотным туманом покрыто все, что и говорить почти нечего. Память с трудом выталкивает из тумана прошлого небольшой скверик возле школы имени Сталина, и какого-то каменного дядьку с оторванной рукой. Кажется, памятник был Сталину. А лица отца я не помню. Он что-то говорил, плакал, наклонялся ко мне, целовал. От него пахло вином и селедкой. Я уже знал, что отец запил, что с родной моей матерью, у которой к тому времени родился третий ребенок - брат Володя, у него частые скандалы, доходящие до драк. Что семейной жизни у них не получается. Мать постоянно боялась, что ее снова посадят, теперь уже из-за него, потому что он провозглашал антисталинские лозунги на собраниях. Здесь, в небольшом городке, все оставалось по-старому. Городские головы не спешили демократизироваться, расставаться своей неограниченной властью. Люди, как были запуганными, так и остались. И, видимо, мать, пусть не обидится за этот вывод, была инициатором развода со свободомыслящим отцом. Наверное, ее все-таки можно понять, если учесть ужасы лагерей, которые ей довелось пережить, и то, что на руках у нее, если не считать меня, по-прежнему жившего у бабушки, оставалось еще двое маленьких детей. Она уже боялась всего, боялась осиротить едва научившихся ходить братьев, боялась бесконечно длинного этапа в зарешеченных "столыпинских" вагонах, до судорог боялась колючей проволоки, который был обнесен лагерь, убивший в ее душе чистое, светлое, чем она жила. Этот страх сидит в ней до сих пор. Она, хотя ей давно перевалило за шестьдесят, не может равнодушно смотреть даже на соседский забор, обнесенный завитушками этой самой проволоки. Но чего бояться ей теперь? Дети давно выросли, уже внуки выше головы. Но прошлый ужас так глубоко въелся в душу, что даже время не может справиться с ним.
Отца я не видел до самого 1967 года. Он уехал в Туркмению, в город Мары, где жила его мать. Редкие весточки, которые он присылал, почти ни о чем не говорили. Но при встречах с братьями, с которыми я понемногу наладил контакт, разговоры были только о нем. Я закончил ремесленное, одновременно школу рабочей молодежи, стал работать самостоятельно. Поступил заочно в Брянский технологический институт. Уже и бабушки Анастасии Сергеевны, воспитавшей меня, не было в живых, она умерла, когда мне было девятнадцать. Уже и камень бутовый подвез я на фундамент к старенькому нашему дому. В общем, становился на ноги. Хозяином становился. Помощи ждать было не от кого и неоткуда. И - не выдержал. Плюнул на все и поехал к отцу. Хотелось узнать правду до конца, хотелось заткнуть глотки тем, кто оскорблял нас, обзывая "врагами народа".
Но расскажу я об этом под другим углом, то есть о высоты прошедшего после поездки времени, чтобы лучше была видна вся наша семейная трагедия. Дом я так и не достроил. После поездки в Туркмению подался по комсомольской путевке в Ростов-на-Дону на завод Ростселъмаш. Прошло еще несколько лет. Я отслужил в армии, успел обзавестись семьей. И вот приехал ко мне однажды брат Владимир. Встретил я дорогого гостя, как положено, расспросил о здоровье матери, о среднем брате Вячеславе, о Людмиле и Тамаре, двух сестренках, уже от другого отца. Встречались нечасто. Да и разъехались из родного гнезда кто куда. Славик с Володей женились. Как и я, стали отцами.
И вот сидим мы с братом, мужики, которым под тридцать, говорим о том, о сем, о детях наших. Мол, чем старше становятся, тем больше внимания к себе требуют. Вдруг Владимир опустил голову, задумался. А потом:
- Мать говорит, ты, на отца здорово похож. - И посмотрел на меня глазами, полными тоски и еще чего-то такого, от чего мороз по коже пошел.
Фотографии отца у нас не было, и сравнить себя с ним я не мог, хотя тоже часто слышал от родной матери и от бабушки, дескать, вылитый отец. Как бы там ни было, что бы между ними ни произошло, но мать любила его крепко. Впрочем, до сих пор любит, хотя он давно умер, еще в 1978-м.
- Ты-то хоть раз видел его. А нам со Славкой так и не пришлось.
Да, я видел отца. Я видел его за всю жизнь несколько минут. Раньше, когда мы были маленькие, я встречался с ним, но так и не запомнил его образа.
Как я уже рассказывал, я бросил работы по подготовке к строительству нового дома и поехал к отцу. Поездке предшествовало и присланное незадолго до этого им письмо. Он писал, что работает прорабом на строительстве Каракумского канала в 1"уркмении. Спрашивал, как мы живем. Не было в послании вопроса, нужна ли нам помощь, не было в нем и приглашения в гости. Но я все равно собрался и поехал.
Денег в кармане было немного. На билет ушло двадцать пять рублей. Но я не унывал. Поезд нес через всю страну к отцу. Проехали Волгу, начались бесконечные казахстанские степи. Безлюдные места, жара. И все же сердце отучало: отец, отец, отец. Поезд уже шел по Узбекистану. И если бы не добрые улыбки, да не дыни на столике в купе, да не постоянные похлопывания по плечу с присказкой: "Якши, якши. Атес харашо. Нада атес", - я бы растерялся. И, наконец, за окном – вот она, Туркмения. Бесконечные, слепящие глаза, барханы. Температура за сорок, нечем дышать. И в этом раскаленном пространстве вдруг вырос город Мары. Здесь жили мой отец и его мать, моя бабушка. Дом я нашел быстро. Он стоял недалеко от станции. Узнав, кто я, бабушка, сухонькая старушка, засуетилась, завсплескивала руками. И заплакала:
- Отец-то твой в ЛТП, внучек, лечится.
Я не знал, что такое ЛТП. Тогда это заведение мало кому было известно. Но понял, что отец болен.
- Бабушка, пойдем к нему, - попросил я. - У меня, вот, малиновое варенье, грибки соленые. Мать положила.
- Поедем, поедем, внучек. Завтра и поедем. Я сама к нему собиралась, - вытирая слезы, сказала бабушка.
А вечером я услышал рассказ, который заставил меня взглянуть на себя по-иному. Окружающее я воспринимал с трудом. В школе, в ремесленном, на работе, просто в быту - везде несоответствие слова с делом. И везде из-за своего языка я был неудобным человеком, от которого стремились поскорее избавиться. Даже рабочие, за редким исключением, не только не поддерживали меня, но и откровенно не понимали, считали чуть ли не дураком. Правда жизни в их сознании давно деградировала, была вытравлена. Они забыли вкус этой самой правды, потому что о самого рождения не видели справедливого отношения к себе. Они уже не жили, а существовали, приспосабливаясь, кто как мог. И это было страшно. Как ни странно, я не их ненавидел, не их обвинял в том, что они превращались в бессловесное стадо, а казнил себя - за то, что не умею жить, что действительно какой-то ненормальный, не от мира сего. Мне все время приходилось копаться в себе: откуда у меня такая непримиримость к неправде, даже к малейшему ее искажению? Но ответа не было, что прибавляло новых, терзавших душу, сомнений, угнетало. Ответа не было до самой поездки в Туркмению. И только здесь немного приподнялась завеса, приоткрылась тайна и я начал что-то понимать.
И дед, и бабушка мои по отцу были выходцами из интеллигентных русских семей. Оба до революции закончили высшие учебные заведения. Дед стал инженером-железнодорожником, бабушка - учительницей. Еще при паре деда направили на строительство Туркестанской железной дороги. Там, в Туркмении, они и осели, облюбовав город Мары. У них родилась дочь, а потом, в 1910 году, сын Николай, мой будущий отец. Когда совершилась Великая Октябрьская революция, вся семья сразу перешла на ее сторону. Банды басмачей угрожали им: бывшие друзья деда и бабушки, не принявшие Советской власти, уговаривали их уехать за границу. Но семья осталась верна Родине. Несмотря на тяжелое время, и сыну, и дочери была найдена возможность получить высшее образование. Дочь вскоре совсем перебралась в Ташкент, стала преподавателем в одном из вузов, а сын получил должность в Управлении туркестанской железной дороги. Все было хорошо. Молодой тогда мой отец быстро продвигался по службе. Надо отдать должное, выдвигали молодые кадры на высокие посты. Во время частых инспекционных поездок отец навещал своих родителей, приезжал на правительственной машине. Наступил 1937 год. По ложному доносу, в котором, естественно, не забыли упомянуть, что отец выходец из семьи интеллигентов, его арестовали. Вскоре были арестованы и остальные члены семьи. Но за недостаточностью улик и в связи с тем, что они не занимали особо важных государственных постов, их через несколько месяцев освободили. На момент моей поездки в Туркмению в 1967 году, моя тетка, как и прежде, работала преподавателем, имела ученую степень. Но тогда, после ареста, она надолго оставалась вне сферы отечественной науки. Сталинский режим сломал деда, который вскоре умер. А отца, после пыток в ашхабадских и московских тюрьмах, отправили в лагерь. Долгое время ничего не знали о его судьбе.
- Мы думали, что его расстреляли как врага народа. Филипп, твой дед, не выдержал этого позора. С дочкой и зятем схоронили мы его на марыйском кладбище. А как хотелось ему посмотреть в последний раз на российские березовые рощи, на луга!.. Мы верили Сталину, думали, что и вправду наш сын попал под чье-то влияние, стал врагом народа. Ты не представляешь, внучек, каким это было для нас позором. Мы и в мыслях не могли допустить, что это была обыкновенная подлость, террор. - Бабушка старинным рушником вытирала мокрое от слез лицо. – Когда Николай пришел из лагеря, я его не узнала. Чужой, совсем чужой. Поначалу-то еще держался. После реабилитации начальником областного Осоавиахима назначили, ДОСААФА по-новому. Поработал немного и сорвался, запил. Черные запои! Его и на одну, и на другую должность переводили. Что говорить, шли ему навстречу, знали его способности. Нет, так и не выправился. И сейчас в ЛТП...
Я не спал всю ночь. Только здесь, в стареньком бабушкином доме, я и начал понимать, откуда у меня сверхболезненная реакция на несправедливость: это передалось с родительскими генами.
Итак, мы поехали к отцу. Сначала автобусом, потом двенадцать километров пешком. Чего это стоило старушке, да и мне, жителю более северных широт, говорить не буду. Последние километры мы почти ползли, полуиспеченные, по узенькой тропинке. Я очень боялся за бабушку, не рассчитавшую своих сил, думал про солнечный удар, о котором знал еще со школы и который вот-вот должен был меня хватить, потому что я забыл надеть что-нибудь на голову. Но все же мы дошли до какого-то строения, огороженного высоким глиняным забором, с часовыми возле дверей. Нас пропустили в небольшую комнатку с решетками на окнах. "Тюрьма, что ли?" - подумал я. Бабушка в это время разговаривала с начальником-туркменом, с погонами майора на плечах.
- Милюхин Николай Филиппович? Умная голова. Прорабом поставили. Но... - начальник поцокал языком.
Дальше я не слышал. Как раз в это время ввели партию людей, одетых в одинаковые робы. Пока я разглядывал загорелые до черноты лица, : один из них подошел к бабушке и сердито стал выговаривать:
- Зачем ты приехала? Я же писал, чтобы больше не приезжала.
- Да подожди ты, - слабо отмахнулась бабушка и дрожащей рукой указала на меня. - Ты знаешь, кто это?
Я вздрогнул, впился глазами в коренастого, загорелого мужчину. Я еще не понимал, кто передо мной. Но какое-то шестое, десятое, сотое, наконец, чувство подсказало: отец. Мужчина мельком глянул на меня и снова повернулся к бабушке:
- Не знаю. Я спрашиваю, зачем ты приехала? Ты что, хочешь умереть на дороге?
- Да это ж сын!.. - неестественно громко воскликнула бабушка. Спазмы сдавили ей горло, слезы потекли по морщинам. - Сын твой... - почти шепотом досказала она.
Мужчина как-то боком посмотрел на меня, охнул и прикрыл лицо ладонями. Я стоял, готовый броситься к нему, закричать. Но какая-то сила приковала к месту. Ноги стали деревянными, во рту пересохло. Растерянно хлопал я полными слез глазами. Руки противно дрожали, сердце выскакивало из груди.
Мужчина снова коротко глянул на меня, пошатываясь прошел по комнате, уткнулся в угол:
- Не могу... Не могу… - хрипло замычал он и застучал кулаками по стене. Широкая спина его вздрагивала.
Больше отца я не видел. Он ушел за железную дверь. Ушел сам, хотя начальник был не против, чтобы он посидел о нами. Нам дали машину. Начальник, пораженный нашей встречей, отца с сыном, можно сказать, первой в жизни, тут же решил написать об этом в областную газету. Еще он сказал, что отпустит отца денька на два домой и вместе с ним пришлет фотографа. Я прожил у бабушки еще неделю, но отец так и не приехал. Статья вышла. Без фотографии. И я уехал домой.
Так и осталось у меня в памяти, на всю жизнь - расплывчатый образ отца, его широкая вздрагивающая спина и хриплое: "Не могу... Не могу..."
Я слабо помню обратную дорогу, домой. Злые слезы мешали рассмотреть мир за окном вагона. В душу закрадывалась беспомощность от сознания безвыходности положения. И снова страх. Страх оттого, что ничего нельзя сделать, ничего нельзя поправить. Поезд мчался мимо умирающего Аральского моря, проносился мимо оставленных людьми, допревающих печальными останками домов, когда-то цветущих аулов. Но все это было закрыто глубокими, дрожащими морщинами бабушки и ее последними словами на перроне:
- Страшно мне жить, внучек. Мы так с твоим дедом мечтали вырастить из детей умных, нужных нашей родине людей, так много говорили об их светлой жизни, нашей обеспеченной старости, согретой голосами внуков... Все разрушил Сталин. Растоптал своими хромовыми сапогами. Но я до сих пор в сомнениях. Может, и вправду мой сын сделал что-то не так? Других-то, которые работали вместе с ним в Управлении, не тронули... Страшно, очень страшно уходить из жизни, не зная всей правды. А сын молчит. Убили его там. Душу его сгубили... Вот и ты не захотел остаться у нас. Уезжаешь. Ну что же, пусть будет так. Дай Бог тебе светлого пути, чтобы ты не испытал того, что пришлось испытать твоему отцу и нам. Но стойким будь до конца. Если правда - не отступай. Уж лучше пусть тюрьма... Нет, убереги господь тебя от нее. Характер-то у тебя отцовский, непокорный. Николай до сих пор не может смириться с лозунгами да говорильней. Потому, видно, и ушел в пьянку... Но, может, повернется все к лучшему. Дай-то Бог.
Сомнения бабушки каменной глыбой лежали на груди. Ни сбросить, ни растворить своими злыми слезами, ни словами. Уж если родная мать моего отца говорит про него такие слова, если он сам, по непонятной тогда мне причине, отказался от встречи со мной, своим сыном, то, значит, действительно было что-то не так. Только много позже я понял причину отказа моего отца от встречи. Он постеснялся своего слабодушия, того, что не смог выстоять после перенесенных лишений и оскорблений.
Я ехал от отца совершенно опустошенным, не знающим, к какому берегу прибиться, кому и во что верить. Неужели мой отец и вправду был врагом народа? Неужели вокруг были правы? Эти мысли отбирали последние силы, ломали чистые юношеские стремления к прекрасному далёко, гнули прямой пока взгляд, делая его нестойким, увиливающим при первой же возможности в сторону. И если бы не та генная, уже не зависящая от меня самого, от моего сознания, непримиримость к подлости, к неправде, если бы не открытая все еще не проснувшимся от сталинских репрессий людям правда о культе личности, да не беседы со мной соседа дяди Васи Жалнина, постепенно, но настойчиво открывающего мне глаза на окружающий мир, - не знаю, что бы со мной было, каким бы я стал. Не знаю.
Прошло несколько лет. Я уже отработал формовщиком в цехе серого чугуна завода Ростсельмаш шесть лет, куда устроился в январе 1970 года. За плечами был поставленный в 1974 году рекорд - 848 форм. Поставил я его со своим агрегатом, где был старшим. Рекорд тот не побит до сих пор. Да и вряд ли будет побит, потому что сделан был на наивысшем напряжении сил. А нынешние, пришедшие нам на смену, формовщики больше бестолково суетятся возле формовочных станков, чем думают о проверке своих физических, человеческих возможностей, о внедрении новых технологий и рацпредложений. Хотя бы ради спортивного азарта! Никто не говорит, что рекорды так уж необходимы. Скорее всего, они даже вредны, потому что из-за них теряется качество продукции. И примеров тому бесчисленное множество. "Дорекордились", что практически все приобретенные в магазинах бытовые приборы не выдерживают гарантийного срока. И все-таки проверять себя необходимо. Дух состязательности должен присутствовать постоянно. На этом принципе, на этом фундаменте стоит весь прогресс - движущая сила, поднимающая наш с вами жизненный уровень. Чем больше хороших добротных товаров, тем выше и уровень жизни. Только рекордов уже нужно добиваться не собственным пупком, а повсеместным применением новой технологии, внедрением высокоэффективных рацпредложений. То есть не моргать сонными глазами и ждать дня получки, а думать о том, как переложить свою мускульную силу на плечи машин. И все-таки, несмотря на то, что моя точка зрения на рекорды давно изменилась, и я превратился даже в какой-то степени в их противника, поскольку на собственной шкуре испытал все "прелести" рекордовых периодов, – я горжусь тем, что был, как меня называли в газетах и в цехе, асом формовки.
Итак, газеты, нечасто, но писали о нашей бригаде, о моем агрегате. Меня самого, как передового рабочего, пригласили сотрудничать, в качестве рабочего корреспондента, в многотиражной газете “Ростсельмашевец". Я с радостью принял это предложение, потому что без общественных нагрузок уже не представлял себя в коллективе. То спорткульторгом выберут, то профоргом, то подключат к выпуску стенгазеты. В общем, с тогдашней точки зрения цехового начальства я был хотя и шебутной, режущий правду-матку в глаза, без оглядки назад, но дельный парень. Но первые выступления в газете все-таки насторожили наше цеховое начальство. То есть особой поддержки я не получил. Наоборот, меня сразу же решили направить в нужное русло. Как пел Владимир Высоцкий, в общую "колею".
В это время в цехе возводились новые вагранки. Старые уже давно пришли в негодность. Формовочные конвейеры из-за нехватки расплавленного чугуна часто простаивали, и план, по сути, выполнялся и перевыполнялся только за счет вот таких рекордов. Как мы радовались тому, что работа всего тысячного коллектива цеха скоро обретет постоянный режим. До чертиков надоели незапланированные остановки, срывы, а то и долгие многодневные простои. Каждый из нас возлагал на эти вагранки искренние надежды, что они принесут заметное облегчение в нашей, весьма тяжелой, работе. И вдруг по цеху поползли слухи, что вагранки заведомо негодные. Как и все мои товарищи, я ошалел от неожиданной вести. Мы и раньше замечали различные неполадки. Запуск вагранок постоянно откладывался. Но чтобы они совсем оказались негодными, об этом никто из нас и думать не мог. Я бросился выяснять причину. В то время меня уже назначили руководителем рабкоровского поста цеха. И когда узнал правду - ахнул. Четыре с половиной миллиона рублей были выброшены на ветер по вине безответственных лиц из отдела главного металлурга завода. Прямо скажу и сейчас, что это была вопиющая преступная халатность должностных лиц по отношению к материальным ценностям, принадлежащим народу. Я тут же написал об этом статью в газету "Труд". Ее вернули на завод, как возвращали тогда любые жалобы, острые сигналы, крики о помощи. Если бы знал, что будет дальше... Нет, я все равно бы написал.
Реакция руководства цеха была незамедлительной. Меня сняли с очереди на квартиру, которую я вот-вот должен был получить, перевели на нижеоплачиваемую работу. Началась травля. Гоняли из отдела в отдел, издевались, смеялись в лицо, не выплачивали заработанных денег. И, что самое страшное, рабочие, - те, которые постоянно обращались ко мне за советом или помощью, подсказывали тему очередных публикаций, не поддержали меня, увидев мою беззащитность. Из дельного парня я превратился в дурака. Оказался в вакууме. Я приведу пример, который может отразить сложившуюся тогда вокруг меня обстановку.
Формовщик Виктор Комнатный принес начальнику цеха заявление с просьбой отпустить его на три дня за свой счет в Краснодарский край для того, чтобы подлатать прохудившуюся крышу на покосившейся хате, в которой жила престарелая его мать. Но начальник цеха П. заявление не подписал. Оборвав формовщика на полуслове, он попросил его из кабинета. Только много позже я наконец-то понял этого человека. Он окружал себя гнувшими перед ним спины людьми, раздавал им ответственные посты. И уже в этом окружении единовластно вершил суд над правыми и виноватыми. Впрочем, такой метод, немного видоизмененный, практиковался тогда по всей стране. Стоило кому-то вылезти, высказать свое мнение, подать свой голос, как тут же на человека натравливался весь корпус приспешников. Сам же начальник цеха оставался в стороне от расправы. Двери в его кабинет были вроде бы всегда открыты, сам он почти всегда встречал приходивших к нему с доброй улыбкой. Но эта маска мнимого доброжелательства скрывала двуличного человека. Да, цех строил много жилья для своих рабочих. Больше, чем любой другой цех огромного завода. Но рабочие строили дома своими руками. "Кровавым методом". То есть, после тяжелейшего труда на формовочных станках, у разливочных ковшей, в подвалах земледелки, выходили на стройку и уродовались на ней до позднего вечера.
Такой метод можно было бы оправдать как-то острой нехваткой жилья. И сейчас создаются КМК. Но не учитывать специфику работы в литейном цехе по меньшей мере было безответственно. Сколько здоровья унесли эти стройки, сколько произошло несчастных случаев, так и не зафиксированных официально. Люди буквально валились с ног. Да, цех почти постоянно перевыполнял план. Опять же за счет пресловутых рекордов, за счет непрерывной гонки. Под натужный звон мускулов. Я помню, как в цехе появился один талантливый инженер. Через несколько лет он превратился в издерганного, затравленного человека, не чаявшего поскорее уволиться. Да, цех имел собственные базы отдыха. Но отдыхали (и пьянствовали) там чаще не рабочие, а "нужные" люди. Эти люди были везде: в судах, в райкомах партии, в колхозах, райисполкомах, больницах, в милиции. Везде. И поэтому на поклон приходилось идти только к П. Он был всемогущим. А проще - маленьким вождем. Не скрою, что на его доброжелательную улыбку попался и я. Полностью я верил только начальнику цеха, со всеми своими радостями и горестями шел только к нему. Если б знал, к кому ходил...
Так вот, получив отказ на свое заявление, Виктор Комнатный пришел ко мне, к руководителю рабкоровского поста. И я, вопреки всем уставам и приказам, положениям и приложениям, подписал это заявление. А начальнику цеха сказал, что если он не отпустит на три дня имеющего на это право рабочего, то напишу статью в областную газету. Виктор поехал домой. Через три дня вернулся, привез ведро яблок. Бригада схрумала их в один присест, не забыв посмеяться над очередным моим "придурковатым", по их мнению, поступком, принесшим порцию новых неприятностей. Вместе со всеми смеялся и Комнатный. Потом, правда, когда дела мои немного пошли на поправку, я не раз слышал от него слова благодарности в свой адрес. Но произносил он их, опустив глаза.
Только много позже мой товарищ, формовщик Виктор Пережогин, уже будучи депутатом районного Совета, скажет: "Я бы так не смог".
На рабочем собрании один из руководителей завода стукнул кулаком по столу: "Это кто здесь такой борзописец? Это я приказал заменить уральские вагранки на польскую модель, я и буду отвечать".
Как я уже говорил, меня стали кидать из отдела в отдел. С формовки в подвал земледелки, где от пыли можно было задохнуться, с автоматической линии на реконструкцию. Ежедневно мне предлагали уволиться по-хорошему, грозили всякими карами. Но я стоял на своем, добивался восстановления в очереди, требовал срочного решения по вагранкам. В один из дней меня бросили из плавильного отдела, от расплавленных струй чугуна, возле которых температура была под семьдесят градусов, на шихтовой двор, на мороз за тридцать градусов, выгребать из углов в угольных ямах кокс. Я простудился. Начался гайморит, который дал осложнение. В больнице поставили диагноз - церебральный арахноэдит, воспаление мозговой оболочки. Положение усугублялось нервным истощением. Мне дали больничный. Заместитель начальника цеха тут же звонит в поликлинику: "Вы почему даете больничный этому симулянту и тунеядцу? Гоните его вон, чтобы духу не было!" И выгоняли, и лекарств никаких не давали. Помню, приполз к порогу поликлиники в полуобморочном состоянии. Так и пролежал на лавке в регистратуре, не получив никакой помощи. Но выкарабкался, выжил, хотя жена однажды мне, больному, бросила в лицо, что я наркоман. Когда допытался, кто ей это сказал, – обомлел. Она назвала имя начальника цеха. Мало того, рекорды, которых к этому времени на моем счету было немало, объявили вымышленными. Об этом писал в статье "Ответственность" в журнале "Рабоче-крестьянский корреспондент" в 1979 году корреспондент "Правды" Альберт Ку-барев. Надо сказать, что и там написана только часть правды. Да и как она могла появиться, вся, в период застоя?
Дошло до того, что одна из тогдашних работников парткома завода при всех заявила, что если бы завод Ростсельмаш освободить от таких, как я и Борис Козлов (сейчас он член Союза писателей, сатирик), то она больше не волновалась бы за коллектив.
Круг замкнулся. Неожиданно меня вызвали к психиатру. И я с ужасом узнал, что состою на учете. Мало того, я, непьющий и некурящий, был поставлен на учет к наркологу. Вот тогда и проснулся настоящий страх, уже изначально заложенный в меня родителями, пережившими сталинские репрессии. Я стал бояться, что меня посадят в тюрьму, отправят в психиатрическую лечебницу. Однажды в программе "Взгляд" выступил один известный драматург, который сказал, что он до сих пор боится милиционеров и начальников. Я тоже не стыжусь признаться, что испытываю какой-то страх перед человеком, занимающим высокий ответственный пост. Это не моя вина.
В конце концов я все же добился восстановления в очереди на квартиру. Получил ее. Мир не без честных людей. Но с женой мы разошлись, и квартиру эту, добытую неимоверным напряжением сил и нервов, пришлось разменять. Перед тем как уйти, жена сказала: "Ты враг народа. Я ненавижу тебя. Ты испортил мне жизнь. Если ты подойдешь к нашему дому, я позову милицию". Ну, что же. Может быть, она в чем-то права...
Один вызов милиции я помню. Пришел старшина, и она ему оказала, что я диссидент, что постоянно восхваляю Америку и ругаю Советскую власть. Старшина со знаком ветерана войны на лацкане милицейского пиджака усмехнулся в усы: "Знаешь, дочка, иной подзаборный пьяница - больший патриот своей Родины, чем те, которые разъезжают в машинах, сверкающих лакированными задами". Спасибо ему за эти слова.
Это спасибо я никогда не скажу одному из руководителей связи области. Случай, в общем-то, мелкий. Таких у каждого на памяти по сотне, и не стоило бы его вспоминать. Но я приведу его из-за одного точного выражения. Когда принес ходатайство от Союза журналистов об установке телефона, в очереди на который стоял много лет, этот руководитель с иронией заметил:
- Ты член Союза журналистов, а я член общества Красного Креста.
Я тогда работал корреспондентом в молодежной газете "Комсомолец" и потому сказал:
- Но я корреспондент. Для сбора информации мне все время у нужно куда-то звонить. Не для себя прошу.
- А я член общества Красного Креста.
- Но у меня двенадцать лет стажа работы на вредном производстве и больше двадцати пяти лет общего, потому что пошел работать с тринадцати. Значит, я ветеран труда.
- А я член общества Красного Креста...
- Ну, хорошо, если вас интересуют награды, то я...
- А я член общества...
Много их, ох, как много, этих "членов общества", особенно не любящих корреспондентов. Но ведь и нас много. Много нас, живущих со страхом, сохранившимся от прошлых лет. Но мы переступаем через страх, скрипим зубами в поисках самого высшего, самого святого для человека - Правды.
Хоть и редко, но бывают и на нашей улице праздники. Несколько месяцев назад я узнал, что не состою больше на учете у психиатра. Сняли. Когда спросил у врача, за что же меня держали на учете больше десяти лет, он грустно улыбнулся:
- Я же тебя не ставил. Я тебя только снял.
И назначил мне... тазепам. Это лекарство может выписать любой невропатолог, любой терапевт. Впрочем, ничего иного мне никогда и не прописывали, если не считать "подзатыльников" за резкие статьи.
Когда я вышел от врача, я заплакал. Заплакал оттого, что на мою улицу пришел еще один праздник. Другие в таких случаях радуются, а я вот...
Да, к сожалению, я должен признать, что борьба за справедливость все эти долгие годы не прошла для меня бесследно. После ухода жены и размена квартиры я начал выпивать, курить. Все чаще в голову приходила мысль о бесплодности, о бесполезности попыток что-либо изменить. Все вокруг в черном цвете. Пустые полки продовольственных и промтоварных магазинов. Затопившая город, как нечистоты из порвавшейся канализационной сети, спекуляция. Увядающие от наркомании подростки, деградировавшие от алкоголя личности. Все страшнее становилось жить в этом мире обманутых надежд. Рука все чаще тянулась к рюмке. И если бы не смерть Брежнева и не приход к власти Андропова, принесшего с собой свежую струю воздуха, то я не знаю, чем бы все закончилось. Не знаю...
Только тогда, в тот черный период, я понял своего отца окончательно. Тогда, когда самому пришлось испить полную чашу горечи. Когда ни за что, ни про что меня оплевали с ног до головы. Когда пытались растоптать мою душу, мое "я", со дня моего рождения подвластное только одному Богу – Природе. И больше никому. Ни сталиным, ни хрущевым, ни брежневым. Только теперь я смог простить отца за все. И за то, что он ушел от матери. Что не захотел встретиться со мной, когда я приехал к нему. И за то, что запил... За все. Я встал на колени и попросил прощения у него, уже мертвого. Мысленно, потому что никогда не был на его могиле. Так же, как не видел мест, где я родился...

Широкая река. Какая она широкая и... дикая. Нос моторной лодки разрезает пустынную водную гладь. По берегам нетронутые леса. Одинокий голос врезается в низкое небо:
Летят перелетные птицы
В осенней дали голубой.
Летят они в жаркие страны,
А я остаюся с тобой.
А я остаюся с тобою,
Родная моя сторона.
Не нужен мне берег турецкий
И Африка мне не нужна.
У пристани двое. Один в шапке, в телогрейке, сапогах, второй в одной рубашке. Первый - Копалыч - работает, второй - Лузга - сидит на берегу и смотрит. Смотрит в закрытое для него будущее... А вокруг стынь, пустота. Оборванная нищенская деревня. Кажется, сам воздух пропитан страхом. И страх этот передается мне, сидящему в битком набитом зале кинотеатра. Я там, вместе с двумя доходягами-лагерниками. Притягивает лицо Копалыча, его отрешенное, уже потустороннее выражение. Где-то я уже видел такое. Знаю то, что сейчас происходит на экране. Откуда же я знаю это? Откуда?..
Мелькают кадры. Озверевшие бандиты, как фашисты, загоняют жителей деревни в сарай. Кажется, сейчас кто-нибудь из них поднесет спичку к ветхому строению... И снова лицо Копалыча. Я там, вместе с ним. В груди созрел нарыв, который мешает дышать. Он должен лопнуть. Он должен... И вдруг:
- Старобогатов Николай Павлович. Английский шпион... До войны работал инженером...
Да это же мой отец. Люди! Люди, посмотрите! Отец это мой! Отец!!!
Я узнал своего отца в фильме "Холодное лето 53-го". Я, сын, нe запомнивший его облика, увидел своего отца на экране в кинотеатре. В том, что мы оба не жили под одной крышей ни одного дня, нет ни его, ни моей вины. Сталинизм разрушил нашу семью, разодрал на части, на отдельные кровоточащие куски, с корнем выдрал родословную двух родов, до этого ничем не опорочивших себя ни перед людьми, ни перед Родиной.
Обессиленный, я долго стоял, привалившись к высокой серой стене кинотеатра. В душе было пусто, словно выгребли оттуда все, все живое, тянущееся к светлым идеалам, к солнцу, к Правде. А потом накинули на нее, на опустошенную, аркан и потянули за концы в разные стороны Одна только мысль была в голове. Мне довелось пройти маленькую толику пройденного отцом пути. Но мне повезло, меня пощадили. Я не сидел в лагерях, не метался за желтыми стенами психиатрической лечебницы. Но легче от этого не было, потому что все это могло быть. Могло быть...
Мимо проходили люди. Кто-то оборачивался в мою сторону, с тревогой пытался заглянуть в лицо. А с губ тяжелыми каменьями срывалось только одно слово: "Не могу... Не могу..."
Издали смотрю на своего ребенка. Он тоже, при одной из редких встреч после развода с женой, видел меня пьяным. И, наверное, ощущал, как от меня несло вином. У детей хорошая память. Я боюсь, что останусь в его сознании вот таким - пьяным - навсегда, как остался в моем сознании образ моего отца. Я страшно боюсь этого, хотя давно не прикасаюсь к рюмке. Даже по праздникам. Может, правильно сделала жена, что увела сына подальше от меня, ушла, вышла замуж за спокойного, уравновешенного человека... Что я мог ему дать? Ничего, кроме угловатой правды да метаний в поисках ее... А жизнь всего одна. Да и меня уже поздно исправлять. И речь-то, в общем, не обо мне. Что ждет впереди родное тоненькое существо? Сумеет ли оно справиться с тем страхом, который передали ему мои родители, я? Буду надеяться! Постараюсь сделать все, чтобы перестройка не закончилась на мне. Я очень буду стараться, я зубами буду держаться за нее. Я...
А если нет? Но я ведь не Иван, не помнящий родства. Я не безродный. Я сохранил отчество своего деда - Захара Антоновича Иващенко. Во мне течет кровь моего отца - Милюхина Николая Филипповича. Я не забыл глубоких шрамов на теле моей бабушки -Соколовой Анастасии Сергеевны, которая отказалась стирать белье фашистскому отродью. И я вижу живую кровь, которая сочится из надломленной души моей матери - Милюхиной Александры Захаровны. Я не опозорю эти святые для меня имена. Что бы ни ждало меня там, впереди. Не опозорю, потому что вместе с другими честными согражданами начинаю дышать свежим воздухом свободы и верить, что в Лету кануло холодное лето прош5лого.